282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Бригита Райман » » онлайн чтение - страница 9

Читать книгу "Франциска Линкерханд"


  • Текст добавлен: 27 февраля 2025, 08:21


Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Франциска уже в передней чувствовала, что в доме что-то изменилось, какой-то неопределенный запах, беспокойство, носящееся в воздухе, словно старые, давно не заводившиеся часы, скрипя и охая, пришли в движение и, хрипло звеня цепями, готовятся забить. Открыв дверь в голубую гостиную, она увидела голые стены, криво висящие шторы, обои, выцветшие там, где еще недавно стояла мебель в стиле бидермайер, изогнутая кушетка, обитая полосатой, в цветочек материей, и комод вишневого дерева… здесь Франциска, в зеленом свете, падавшем из сада, писала школьные сочинения, читала письма своего юного рыцаря, здесь сидела соседка, мать несчастной Эльфриды, не проронив ни слова, – в тот день, думала Франциска, когда началась великая распродажа. Теперь уже подбираются остатки, все идет к концу. Она была зла и растерянна: значит, какое-то сентиментальное чувство еще связывает ее с этим домом.

Линкерханд сидел в библиотеке и читал, держа лупу перед подслеповатыми глазами. Франциска влетела в комнату, не постучавшись.

– Это уж слишком! Мадам разбазаривает все, что не прибито и не приклеено. Скажи, ты хоть в курсе того, что здесь происходит?

Линкерханд положил лупу на книгу.

– Сядь, дитя мое.

Она осталась стоять здесь, среди знакомых ей с малых лет шкафов, картин и портьер, встревоженная, физически подавленная запахом тления. В рядах книг зияли широкие бреши.

– Твои книги, твои инкунабулы… Я уже ничего не понимаю!

Он склонился над столом и заложил руку за ухо. Франциска прикусила язык, нельзя было говорить так грубо, и постаралась исправить дело.

– Но это же невозможно, отец, ты продаешь свои книги, неужто у вас так плохи дела?

Он снял очки – иными словами, спасся бегством и превратил свою дочь в маленькую подергивающуюся и безликую тень.

– Я долго не решался сообщить тебе, – сказал он, – не хотел взваливать на тебя излишнюю тяжесть и приводить тебя в разлад с твоей совестью, ибо нашему тщательно взвешенному шагу препятствуют законы, – законы, которые я не смею назвать антигуманными… – Он запнулся в растерянности, стал ощупью искать свои очки: услышал ли он смех маленькой пестрой тени – Франциски?

– Ах, папа, – сказала она, – ты заготовил изящно построенную речь, а на самом деле хочешь только сказать, что вы деру даете, сматываете удочки, драпаете, уносите ноги, переезжаете, найди сам подходящее слово. Можно мне закурить?

Он кивнул. Потом сказал: для него большое облегчение видеть, что она равнодушно относится к этой вести. Франциска пожала плечами.

– Что ж удивительного? Я этого ждала, и мне на это начхать.

Он молчал, только поворачивал голову туда, где слышался шорох ее шагов; она ходила по комнате с сигаретой в зубах, засунув большой палец за кушак и все время чувствуя на себе взгляд его мутных, бесцветных глаз, беспомощный взгляд близорукого человека, трогавший и огорчавший ее. Старик, он совсем поседел, стал тенью, лишним человеком, один он даже перекресток перейти не может, неминуемо попадет под колеса, в любом смысле под колеса, я бы хотела, чтобы мне и вправду было на это начхать.

– Значит, в Бамберг, – сказала она, – и снова издательство, господи ты боже мой, при такой конкуренции, и как же ты выстоишь против издательств с большим штатом?

– Не ломай себе голову из-за меня, – отвечал Линкерханд. – Наше имя все еще что-то значит… в известных кругах читающей публики, пусть даже в узких кругах.

– Через пятнадцать-то лет! – ошеломленно воскликнула она. – Где ты живешь? Никто ничего не помнит, мы списаны со счетов, за твое имя никто не даст тебе кредита… Поезд ушел. – Она повторила сердито, раздраженная его молчаливым укором: – Поезд ушел раз и навсегда, ты прозевал время. Ты все еще сидишь в своей Волшебной горе и играешь в девятнадцатый век, для тебя даже Золя слишком современен – грубый и тупоголовый, а когда ты возвращал мне моего Хемингуэя, ты держал книгу двумя пальцами, словно мерзкую дохлую крысу, а ведь ты в ней и трех страниц не прочитал. Думаешь, я не понимаю, почему ты никогда не спрашиваешь о моей работе? По-твоему, мы, инженеры, лишены даже искорки esprit[20]20
  Ума (франц.).


[Закрыть]
, мы ремесленники без единой мысли в голове, ничтожества и разрушители. В старину все делали лучше, Микеланджело был титан, Пеппельман достоин преклонения, да, да, да, я берусь это утверждать, и ты был бы прав, папа, если бы хоть один-единственный раз соизволил подумать, что мы строим не для королей и деньги черпаем не из королевской казны, что мы, то есть вы, проиграли войну и что наш город на сорок процентов был разбомблен… Прости… Я не хотела повышать голос. Мне очень жаль. – Она быстро подошла к нему, не позволив себе ни одного примирительного жеста, ибо это было бы больно им обоим: не обняла его, ни даже руку ему не пожала, – бледную, усеянную коричневатыми старческими пятнами руку, которой он похлопывал по столу, – но уселась на ковре у его ног, притворяясь почтительной и покорной. Милая жанровая картинка, отец и дочь… – Держу пари, ты даже не заметил, что я тем временем выросла, да, выросла, стала разумной и научилась сострадать, может быть, даже чрезмерно, до душевной слабости.

… Иногда она прогуливалась мимо их бывшего городского дома, в сад и увитую ломоносом беседку ей уже нельзя было заходить – привратник и красно-белый шлагбаум сторожили ворота, – но окна наборного цеха выходили на улицу и в летние вечера стояли открытыми. Франциска видела наборщиков за линотипами, в неоновом свете, полуголых в невыносимой жаре помещения, с блестящими от пота спинами, слышала, как шлепаются матрицы в ящик. Стоя под окном, она втягивала носом запах горячего свинца и машинного масла, а приложив ладони к стене, чувствовала далекое сотрясение, отзвук глухого топота из печатного цеха, где, казалось, ворочают камни…

– … Издавать книги, – сказала она, – наверно, так же волнующе интересно, как писать их, и, конечно же, есть еще люди, которые помнят о твоем издательстве. На днях профессор Шуберт спросил, не могу ли я достать ему несколько томов «Немецкого зодчества».

– Очень мило, дитя мое, что ты пытаешься меня утешить, и, если эта просьба не ложь во спасение, ты получишь два или три тома для твоего профессора. Эта серия и вправду была лучшим достижением нашего издательства… – Он откинулся на спинку кресла, невидящий взгляд его мимо нее уставился в прошлое, в далекое прошлое, и Франциска уже раскаивалась, что завела этот разговор, расшевелила старое горе. Терпенье, сказала она себе, сейчас неминуемо последует история о заклятом враге, о злополучном слесаре Лангере…

– Подумать только, что этот тупоумный малый позволил уничтожить медные доски, – проговорил Линкерханд, – это неправдоподобно, совершенно непростительно и весьма симптоматично для государства, которое ни во что не ставит культурные ценности прошлого.

– Боже, это же было в самом начале, – сказала Франциска, – теперь бы его за это посадили.

– Для государства, – продолжал Линкерханд, глухой ко всем доводам, – чьи поэты не в состоянии написать приличной немецкой строчки, чьи книги и газеты – прежде всего газеты – поддались такой русификации, такому одичанию языка, что читать их стало невозможно… Утилизация цветных металлов! Нет, дитя мое, что бы ты ни говорила: уничтожение невосстановимых клише – это был акт символического значения. Я выдержал здесь пятнадцать лет – лишних пятнадцать лет… Не буду отрицать, что мне до известной степени симпатичны идеи этого государства, великие мысли о fraternité[21]21
  Братство (франц.).


[Закрыть]
и освобожденном человечестве, но одно – прокламировать мысли, другое – претворять их в действие. Назойливая пропаганда, казарменная дисциплина, никудышное хозяйствование, убийственное пренебрежение к индивидууму и к индивидуальному мнению – вот что досталось вам на долю.

Он говорил уверенно и решительно, с точными ударениями, словно этот раздел его речи был подготовлен и записан – уже репетирует речь главы издательства, подумала Франциска. Но выражение лица – странное противоречие – у него было робкое и неуверенное, как всегда, когда он снимал очки, стирая контуры ненавистного мира и лицо собеседника. Иначе разве бы ему удалось хоть что-то сказать решительно, чего-то потребовать, разыграть из себя главу фирмы, отца семейства, хозяина? Но это же удивительнейший трюк, думала Франциска, которая все еще сидела в позе индианки – на пятках – и снизу вверх смотрела ему в лицо. Он растворил меня, чтобы не видеть, коварно устранил и спасся в разговоре с самим собой. Трюк, но она его распознала и сейчас радовалась своему открытию, он моллюск, говорила она себе, податливый моллюск, податливый из нежелания подчиняться.

– Я долго раздумывал, как то советует Гораций, какое бремя могут выдержать плечи, а какое нет, – продолжал Линкерханд. – Мой удел ex malis eligere minima[22]22
  Из зол выбирать меньшее (лат.).


[Закрыть]
, а меньшее зло – это та Германия, в которой еще хоть как-то сохранился европейский образ мыслей и европейские нравы…

Она нарушила с детства усвоенные ею правила игры и перебила его, нетерпеливо, сердито, она словно бы уже разлучилась с ним, хотя и продолжала сидеть у его ног в позе покорной дочери.

– Ну что ж, Европа и европейские нравы. Я в этом ничего не понимаю и судить не берусь. Во всяком случае, желаю тебе счастья с издательством. Madame, наша мамочка, как-нибудь уж это устроит. И еще спасибо за то, что ты не поинтересовался, не придется ли Бамберг мне больше по душе, чем дрянной среднегерманский городишко.

Он покрутил шеей, лоб его пошел красными пятнами.

– Или, – сказала Франциска, – ты здесь ничего не видишь и ничего не понимаешь, потому что ничего в эту страну не инвестировал. Даже надежд.

Она поднялась, взяла со стола очки и подала отцу. Он так неловко заложил за уши дужки, что две седые пряди встали дыбом, теперь он, испуганно глядя из-под толстых стекол, больше, чем когда-либо, походил на филина.

– Но я не задал тебе никакого вопроса, – сказал Линкерханд. Он указал на фотографию в серебряной рамке – Важная Старая Дама, чинная, в закрытой блузе и корсете из китового уса, с улыбающимися раскосыми татарскими глазами. – Ты унаследовала ее счастливую натуру, ее талант быть счастливой даже в самых гнусных обстоятельствах.

– Да? – рассеянно произнесла Франциска.

Она стояла, как на углях, мешкала, застегивала и вновь расстегивала пальто, думая, как бы ей уйти, избегнув болезненной и комичной церемонии прощания. Линкерханд, видимо, еще не собирался прощаться, он не смотрел на дочь, кашлял в кулак, потом стал шарить по столу, ища ключ от бокового ящика, и смутил Франциску нарочито хитрой миной и комически торчащими седыми прядями и наконец проворно, хотя как будто и робея, вытащил на свет божий пакет, завернутый в синюю бумагу и обвязанный сине-белым, мудрено скрученным шнуром.

– Мне будет очень приятно, если ты примешь этот подарок, сувенир, как вы нынче выражаетесь… – Благоговейно положив руку на пакет, словно это был священный сосуд, он смотрел на нее печальными мутно-желтыми глазами. – Одним словом, – проговорил он поспешно и тихо, – речь идет о полном собрании Гёте в издании Котты, издании, которое Гёте еще видел собственными глазами.

Франциска, готовая побиться об заклад, что он скорее даст отрубить себе правую руку, чем расстанется с ревниво хранимым изданием Котты, была поражена и растрогана, нет, этого подарка она принять не может. Линкерханд уговаривал ее, торопливо, вполголоса, вернее, уговаривал себя, рука его лежала на пакете, нежно его ощупывала, медлила, наконец поднялась.

– Ты сумеешь это оценить, ты плоть от плоти моей, а я… Я могу сказать вместе с философом Биасом (который бежал из своего отечества, оставив все свое добро): все мое со мной… Не робей, Фрэнцхен, возьми это.

Фрэнцхен. Этого только недоставало. Она дергала шнурок, все еще крепкий, хотя пакет уже давно развалился, бумага местами порвалась, вернее, ее пробуравили уголки кожаных переплетов.

– Ты даже сам все запаковал, – невнятно и слегка заикаясь пробормотала Франциска.

– Боюсь, довольно неумело. – Они стояли друг против друга. – Твоя мать вернется с минуты на минуту.

– Ну что ж, я встречусь с ней на улице.

Линкерханд учтиво проводил дочь до парадной двери, идя на шаг позади нее, большой, согбенный, он не оставлял ей времени не только на размышления об этой двери, которая вскоре будет заперта и запечатана, но даже на «спасибо» и «до свидания», а протянул ей руку, вернее, кончики пальцев и с сухим «прощай» отпустил ее в ноябрьский вечер, в мокрый снег, когда же она обернулась на лестнице, дверь была уже заперта. Она сразу перешла на другую сторону и, сгибаясь под тяжестью книг, зашагала вдоль заборов под мокрыми ветвями – бегство от материнских слез и предупреждений, от деловой женщины, которая упорно и неумолимо работала во имя нового общественного взлета…

За окном мелькали поля, хранимые статуями Богородицы, Мариями в синих плащах и распятиями, позолоченные перекладины и мученические тела которых сверкали в солнечном свете. Старик с крючковатым носом лопотал теперь что-то о католичестве, о фальши этой религии, о разнузданных карнавальных обычаях, и Франциска вздохнула с облегчением, когда поезд остановился у вокзала в Нейштадте – одного из тех провинциальных вокзалов, что через четверть часа уже выветриваются из памяти: невысоких, кирпичных, с перроном под крышей из волнистого железа, с проржавленной клеткой кассы и мокрыми грязными плитами. Франциска потащила свои чемоданы к единственному такси на вокзальной площади. Таксист благосклонно взглянул на залетную пташку, но и пальцем не пошевелил, когда она стала втискивать свой багаж в машину. Откинувшись на сиденье, он спросил:

– Тяжеловато, а?

– Труп, разрезанный на куски, – пояснила Франциска. – К проектной конторе высотных зданий, пожалуйста. – Он разглядывал ее в зеркальце. – К городскому архитектору, – добавила она.

– Значит, на кладбище, – откликнулся таксист.

– На кладбище так на кладбище, – сказала Франциска и рассмеялась.

Они ехали по улицам то деревенским, то типичным для захолустного городка, мимо кирпичного завода, мимо виллы в колониальном стиле, затем по новой, широко раскинувшейся бетонной дороге и действительно остановились у кладбища, сквозь решетку которого виднелась часовня среди темных, сумрачных елей, кресты на просевших могильных холмиках и ангел шести футов роста с трагически сложенными крыльями. Таксист указал на тропинку между кладбищем и садоводством.

– Сюда, фрейлейн. Три марки двадцать. Если вы пойдете напрямик через кладбище, путь будет короче.

Франциска бросила отчаянный взгляд на ангела, на суровое каменное лицо с изуродованным непогодой носом, его как будто разбили ударом кулака, и сказала с суеверным ужасом:

– Мимо него идти? Ни за что. Даже средь бела дня не пойду. (Впоследствии она привыкла к нему, звала его Аристидом, каждый день ходила кратчайшей дорогой между могил, на крестах которых, испещренных религиозными изречениями, значились славянские имена с неисчислимым количеством шипящих букв, никогда не забывая по-добрососедски приветствовать Аристида.)

Когда она свернула на тропинку, таксист догнал ее.

– А ну, давайте-ка сюда, – сказал он, беря у нее из рук чемоданы. Галантность его отдавала брюзгливостью. – Вы, верно, нездешняя? Сразу видно. Берлин, так?

– Да, Берлин, – подтвердила она, желая сделать ему приятное, может быть, здесь название столицы отливало тем же радостным блеском, каким отливало для нее слово «Париж». Они прошли мимо кладбища, слева оставив теплицы и целую плантацию роз, укутанных соломой.

– Солнечные очки зимой, наверно, последняя мода в Берлине? – сказал таксист. – И пальто не наше, сразу видать.

– Да, пальто оттуда, – отвечала Франциска. Она была не настолько принципиальна, чтобы отправлять назад подарки Линкерханда. Он писал ей короткие, сухие, нашпигованные цитатами письма, разумеется, с педантическими ссылками на автора и произведение, выказывал свою привязанность к «восточной» дочке этими пакетами, делал уступки суетности нашего мира, стремясь порадовать ее кокетливыми вещами, последними «молодежными» моделями, объявленными «New look», – право, интересно было видеть, как названия английских новинок выглядели на сопроводительных записках: казалось, они нацарапаны отчаянно сопротивляющимся пером…

За садоводством тропинка кончалась площадкой, усыпанной щебнем, на которую выходили фасады трех ржаво-красных бараков: «Инженерные сооружения», «Проектирование высотных зданий», «Капитальное строительство». Прогнивший, местами повалившийся забор отгораживал бараки от лужайки, усаженной плодовыми деревьями, а за ней начинался сосновый бор. Возле бараков на грязном, истоптанном снегу стояли ящики с углем.

– Красота, – сказала Франциска, но не услышала своего голоса и, бледная, ошеломленная грохотом детонации, глянула вверх. По голубому небу пронесся реактивный истребитель с дельтовидными крыльями, нырнул в веселое белое облако на горизонте, и тут, вслед за ним, докатился его гром и эхо этого грома, отброшенное небесным сводом, точно стеною гор. Таксист поставил чемоданы на землю и сказал:

– Старый «МиГ», используется только для учебных полетов.

– И часто они здесь пролетают?

– Аэродром, можно сказать, рядом.

Она шла на цыпочках по скрипучим доскам коридора. На дверях справа и слева были прикноплены таблички: «Зеленые насаждения», «Статика и конструкция», «Высотное строительство», «Центральное отопление». Из-под двери в умывальную вытекал ручеек и образовывал мутную лужу. Прощай, Бётхергассе и тихий монастырский сад, прощай, монастырская галерея, мастерская и аквариумный свет. В приемной перед кабинетом городского архитектора железная печка коптила потолок и стены, нечесаная девица стукала двумя пальцами по клавишам пишущей машинки. Вертлявая эта особа с головы до пят смерила взглядом Франциску и нехотя поднялась со стула – доложить Ландауеру о ее приходе. У нее юбка перекосилась, подумала Франциска, неряха эдакая. Регер бы и трех дней не продержал ее у себя.

Такие обороты речи – Регер бы не продержал, Регер бы поступил иначе, Регер бы сразу… – будут часто повторяться на протяжении этого рассказа, и мы заранее просим о снисхождении к Франциске, если времена у Регера, затянувшиеся студенческие времена, позолоченные воспоминаниями, годы в ее родном городе, люди (за исключением Экса и его клана) виделись ей теперь в розовом свете. Простим Франциске эту печально дружелюбную фальсификацию. Много мерзкого доведется ей пережить в Нейштадте, доведется открыть в себе талант быть счастливой, приписываемый ей отцом, и его проверить… Ландауер, когда она впервые его увидела, уже капитулировал перед этими мерзостями, он уже собрал свои пожитки, разочарованный шестидесятилетний человек, то есть глубокий старец, по понятиям Франциски. Худой, долговязый, к тому же сутулый, лицо его с тонким изогнутым носом время от времени искажал нервный тик, правый уголок рта оттягивался книзу, и вся правая щека начинала дергаться.

Он пошел навстречу Франциске и поцеловал ей руку (она зарделась от удовольствия, это же «старая школа», некогда говаривала фрау Линкерханд), пододвинул ей стул и сел лишь после того, как села она. Умудренный, усталый взгляд, некоторая небрежность в одежде – приметы старого холостяка. Он, как и Регер, носил так называемый галстук Гропиуса – старомодную бабочку в горошек, отдаленно напоминавшую «бант г-жи де Лавальер» и его изящную изобретательницу. Он спросил Франциску, как она доехала и хорошо ли себя чувствует.

Потом несколько деревянной походкой подошел к двери и попросил секретаршу принести кофе.

– Кофе у нас весь вышел, – вызывающе ответила эта особа. Франциска содрогнулась от ее грубого, пропитого баритона. Небось по утрам полощет горло соляной кислотой, подумала она не без зависти, потому что стеснялась собственного слабого и ломкого голоса. Ландауер тихонько прикрыл дверь, повернулся к Франциске и развел руками.

– Прошу прощения, милая фрау Линкерханд, тут ничего не поделаешь, похоже, это происки нашей Гертруды… Попытайтесь наладить с ней добрые отношения – без этой иерихонской трубы вам все равно не обойтись… Несчастное она создание… – Он встал. – Если позволите, я сейчас познакомлю вас с моим преемником. Да, сегодня мой последний день здесь, – добавил он с улыбкой, от которой один уголок рта у него опустился, а правая щека задергалась, – я не буду иметь удовольствия работать с вами.

В приемной Франциска не без робости взглянула на Гертруду, будущую свою подругу и шалую соратницу. Девушка, ее ровесница, роста чуть пониже среднего, была довольно изящна, если не говорить о ее мощной груди кормилицы, фунта два, подумала Франциска, спокойно могла бы уделить мне. Бледное остренькое лицо Гертруды с неподвижными кукольными ресницами казалось придавленным тяжестью высокого и очень выпуклого лба. Высокий лоб – признак ума, любила говорить фрау Линкерханд, коварно намекая на низкий лоб дочери. Но при виде этих безбожно сдвинутых пропорций, пожалуй, лучше было вспомнить испуганный возглас Важной Старой Дамы: господи Иисусе, ну и башка у этого малого! Здесь уже наличествовало нечто болезненное, до жути гипертрофированное: гнев Франциски на пристальное разглядыванье и грубые манеры переродился в неловкость, в чувство вины, которое она всегда испытывала при виде калеки и которое так и не прошло у нее, хотя Гертруда, защищая свою шкуру, могла любого мужчину заставить напиться до потери сознания и вогнать в краску целые отряды строительных рабочих своим хриплым баритоном и непристойной руганью.

Ландауер познакомил их, и Франциска, как особа благовоспитанная, заученно любезно улыбнулась, но увидела лишь настороженную, более того, враждебную мину. «Я очень рада», – учтиво произнесла она.

– Не спешите радоваться, – прорычала Гертруда, – все равно скоро драпанете отсюда. Здесь же задница мира, а может, вы это уже скумекали?

– Вы считаете… – пробормотала Франциска.

– Но это же монстр какой-то, – сказала она Ландауеру, когда шла с ним по коридору.

– Пунктуальна, усердна, вполне грамотна – вот ее неоспоримые достоинства. Сюда, прошу вас, пройдемте к господину… – уголок его рта дернулся книзу, – к товарищу Шафхойтлину.

Железная печка, закопченный потолок, окна без занавесок, педантически прибранный письменный стол и на узком шкафчике довольно странная в этой скучной комнате зеленая красноглазая рожа с оскаленными зубами – маска черта; натянув ее на голову, можно плясать в карнавальном шествии и пугать девушек. Всю левую стену занимала карта – план застройки Нейштадта.

Ландауер оставил ее наедине с Шафхойтлином, пообещав, впрочем, после обеда показать ей город. Ему будет очень приятно, сказал старый холостяк, в последний день пройтись по улицам с молодой, красивой, хорошо одетой женщиной, – говоря это, он, правда, взглянул на Шафхойтлина, тот с неудовольствием отвернулся.

Шафхойтлин ей решительно и сразу не понравился. Коренастый, курчавый, с короткой шеей, лет за тридцать. Холодно суровое и подозрительное выражение его от природы добродушного и приветливого лица придавало ему какую-то окаменелость. Добросовестный и дельный инженер-строитель, он натянул на себя свое новое положение как слишком тесную перчатку, он играл роль начальника, но играл ее плохо. Не решаясь ничего предпринять без согласия вышестоящих инстанций, он стремился безволие Ландауера подменить твердостью и строгим руководством, но только изображал твердость: он сделался резким, на вопросы отвечал сухо, не щадил самолюбия своих сотрудников. В студенческие времена Шафхойтлин писал стихи, теперь разве что тайком читал их, словно запрещенные сочинения, и отрекся от тоски по поэзии, от вольнодумных шуток. Жизнь сурова, это цепь обязанностей, и общество ждет от него точнейшего их выполнения.

Он пренебрежительно отнесся к Франциске, еще не видя ее: она была ученицей Регера и, вероятно, его возлюбленной. Регер в письме восторженно о ней отзывался. Теперь, когда она сидела напротив него, ему не давала покоя ее смешная мальчишеская прическа, ее рот и зубы с острыми клычками: эта особа, ловко орудуя ножом и вилкой, закусывает мужчинами. В далекие годы, во время студенческих каникул, он работал у Регера и с сердитым неудовольствием педанта вспоминал этого расточительного человека, его непринужденность, его звонкий смех и вдохновенные идеи… Театральный гром, повадки гения… невелика заслуга блестяще разрешать блестящие задачи, реставрировать дворец, восстановить прославленный Гевандхауз, щедро распоряжаться миллионами из городского бюджета и не трястись над каждым грошом, как мы, грешные, в спорах отстаивая лишний сантиметр ширины подоконника, не вести нескончаемую переписку из-за скоростного крана и никогда не слышать и слова благодарности. Человечество восхищается фантазерами и очковтирателями, необходим же ему труд простого и усердного работника, незаменимого, ежедневно выполняющего свой долг, но его оно не замечает – отблеск праздничных огней падает на избранных, не на большинство…

– Профессор Регер рекомендовал вас, тепло рекомендовал, – сказал Шафхойтлин. Он возвысился до иронии. – Боюсь только, мы не сможем дать вам работу, соответствующую вашим способностям.

Она засмеялась, еще ничего не подозревая.

– Он здорово меня хвалит, да? – Со счастливой растроганностью она думала о своем учителе, который простил ей измену и даже теперь, даже здесь простирал над ней свою длань.

– Оценивает, – холодно поправил ее Шафхойтлин. – Надо вам здесь сориентироваться.

Он встал, подошел к карте на стене и вынул наконец левую руку из кармана. Пальцы ее были усеяны бородавками, темно-коричневыми мерзкими наростами, от которых Франциску бросило в дрожь. Бородавки – штука подозрительная, считала она, это не просто дефект кожи, они, как и обгрызенные ногти, – признак непорядка в сексуальной жизни или психического расстройства… У нее самой после целого ряда диких столкновений с Вольфгангом на мизинце вырос такой поганый цветок, на который никакие лекарства не действовали, покуда доктор Петерсон, отлично знавший свою нервозную пациентку, не направил ее к знахарке. Та ее окуривала и заговаривала, Франциску это забавляло, хотя ей и было жутковато – но жуть, как известно, предпосылка веры, – и коричневая гадючка исчезла. Итак, этого неладно скроенного типа, который выжил Ландауера, подтачивал какой-то душевный недуг, а может быть, думала она, его грызет непомерное честолюбие.

Линейкой он показывал ей план застройки, обводил жилые комплексы нового района – запланировано было шесть комплексов, три уже были закончены, четвертый еще строился – и беспорядочную толчею домов Старого города. Железнодорожная линия, связывавшая город и комбинат, на севере полукружием обходила поселок (на карте еще была обозначена защитная полоса леса, на деле же он был давно срублен, открытые разработки уже подходили к городским окраинам, и в туман западный ветер приносил с собой вонь газа, лениво тащившиеся тучи угольной пыли и тонкого желтого песка из карьеров).

– Вы вместе с коллегой Язвауком будете разрабатывать план санитарного переустройства Старого города, – сказал Шафхойтлин – иными словами, на два месяца приговорил ее к скучнейшей, глупейшей работе, какую только можно выдумать, – знай себе орудуй со светокопиями, цветными карандашами и таблицами, необязательное задание для студентов третьего семестра.

– Надеюсь, вы не составили себе особо привлекательного представления о задачах, которые будут здесь на вас возложены. Если вы полагаете, что Нейштадт – поприще для экспериментов, то советую вам расстаться с этой мыслью. На забавы у нас времени нет. У нас одна задача – строить жилища для трудящихся, как можно больше, быстрее и дешевле. Запомните это раз и навсегда.

Она сидела прямо, сжав колени, глаз ее за темными очками Шафхойтлин видеть не мог. Он заложил за спину руку с бородавками.

– Вы поняли меня, фрау Линкерханд?

– Вы все сказали достаточно ясно, господин Шафхойтлин, – отвечала Франциска с улыбкой, обнажившей ее острые клычки – о, зубы она ему еще покажет, она уже не девочка, у нее есть свои планы, но нет иллюзий… Во всем, что касалось ее профессии, она была здравомыслящей и разумной. Прилежная Франциска готовилась к Нейштадту, как к экзамену, и ночи напролет читала в своей разгромленной комнате все книги о градостроительстве, которые имелись в библиотеке Регера. Она возвела вал из этих книг между собой и призраками прошлого, ее энергия, уже годами рассредоточенная, теперь была устремлена к одной-единственной цели, она училась легко и быстро. Позволяла себе не больше пяти часов сна – пять часов бессознательного состояния, отданного на произвол страшных видений, это был, например, бег на месте, она мчалась, хотя ноги ее увязали в асфальте, или пыталась захлопнуть дверь, которую держало нечто черное, волосатое, безымянное. Огромный гриф затемнял небо своими крылами, а не то белая лошадь, беззвучно смеясь, скалила зубы. Однажды рука об руку с кем-то она взбегала по лестнице, высокой, как гора, и белой, как снег, они бежали легко, словно на ногах у них были крылья. Проснувшись, Франциска вспомнила, кто держал ее руку, вспомнила мальчика из одиннадцатого класса и то, как он смыкал черные короткие ресницы, склоняясь над ее тетрадкой…

Вечером Шафхойтлин столкнулся с нею в ресторане, неважно, в каком – все эти новые рестораны с их стандартными залами, стандартной мебелью, гроздьями круглых светильников, запахами зала ожидания и пластмассы, все были похожи, как две капли воды, – он увидел ее затылок, а потом и повернутый к Ландауеру профиль с полуоткрытым ртом: старый шанхаец, подумал Шафхойтлин, опять размечтался о Китае. Он подошел к стойке и, повернувшись спиной к ним обоим, стал пить пиво, кельнерша задела его локтем, проходя мимо с подносом, уставленным водкой, пивом и сосисками, – сильная, ладная женщина с вытравленными волосами. Он воззрился на ее ноги: короткая юбка не прикрывала колен.

Ему тошно было от запаха пива, от табачного дыма, от громкого пьяного говора молодых людей, игравших в скат или в кости, от острых испарений их мокрых замасленных ватников. До него доносился голос Ландауера, хотя слов он и не разбирал – старый ловелас опять, как обычно, часами несет какой-то беспринципный, безответственный вздор, – а когда он снова услышал низкий захлебывающийся смех, у него мороз пробежал по коже: он страшился смеха за своей спиной. Любую шутку он относил к себе, считая, что его никто не любит. Когда кто-то перешептывался или замолкал при его появлении, он испытывал физическую муку – грудь и спина его зудели, словно от экземы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации