Текст книги "Не позже полуночи и другие истории (сборник)"
Автор книги: Дафна дю Морье
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Если хотите подойти близко, вам надо сесть в резиновую лодку, – недовольно сказал он. – Я надую вам, да?
Он снова прошел вперед, вытащил надувную штуковину, которыми пользуются при воздушно-морских спасательных операциях.
– Хорошо, – сказал я. – Сяду в резиновую лодку.
По правде говоря, это очень подходило для моей цели. Я смогу подгрести к самому берегу, и он не будет дышать мне в затылок. В то же время мне не хотелось ни в малейшей степени задевать его гордость.
– Человек, который вчера правил лодкой, стал на якорь гораздо ближе и без всяких приключений, – сказал я.
Рулевой перестал надувать лодку.
– Если ему нравится рисковать лодкой брата – это его дело, – сказал он резко. – Сегодня я за нее отвечаю. Тот парень не явился сегодня утром, так что он теряет работу. Я не хочу ее терять.
Я ничего не ответил. Если тот и бросил свою работу, то, наверное, потому, что неплохо заработал у Столла.
Лодка надута и на воде. Я осторожно забрался в нее и принялся грести к берегу. К счастью, на песчаной косе никого не было, и я мог спокойно сойти на берег и вытащить за собой лодку. Я заметил, что грек с интересом наблюдал за моими действиями со своей безопасной стоянки. Потом, как только он убедился, что надувной лодке ничто не угрожает, он, демонстрируя свое неодобрение, повернулся ко мне спиной и, ссутулившись, присел на носу лодки на корточки, несомненно размышляя о причудах английских туристов.
Причиной моей высадки было намерение с берега определить поточнее место, где лодка вчера стояла на якоре. Ну да, так и думал. Примерно на сотню ярдов левее, чем сегодня бросили якорь мы, и ближе к берегу. Море было довольно спокойным, и я прекрасно мог бы путешествовать в резиновой лодке. Я посмотрел в сторону пастушьей хижины и увидел свои вчерашние следы. Были и другие следы. Свежие. Песок перед самой хижиной был основательно потоптан. Как будто что-то лежало здесь, а потом его поволокли к воде, к тому месту, где я теперь стоял. Может быть, это пастух побывал здесь поутру со стадом коз?
Я подошел к хижине и заглянул внутрь. Интересно!.. Небольшая кучка камушков и осколки керамики исчезли. Пустые бутылки продолжали стоять в дальнем углу, к ним добавились еще три, одна наполовину полная. Внутри хижины было жарко, и я вспотел. Солнце почти час пекло мне голову, а шляпу я, как идиот, оставил в шале, не собираясь на подобную экскурсию, и теперь меня охватила нестерпимая жажда. Я действовал импульсивно, и вот – расплата за это. С опозданием я понял, какую совершил глупость. Мой организм мог оказаться совершенно обезвоженным, и я бы лишился чувств от теплового удара.
Полбутылки пива лучше, чем ничего. Но мне не хотелось пить из горлышка после пастуха – ведь, наверное, пастух принес ее сюда: эти парни не отличаются чистоплотностью. И тут я вспомнил о свертке в кармане. Во всяком случае, можно употребить по назначению. Я развернул бумагу и налил в сосуд пива. Уже после первого глотка я понял, что это и не пиво вовсе. Это была ячменная вода. Тот же самый домашнего приготовления напиток, что Столл оставил для меня в баре. Выходит, местные его тоже пьют. Он вполне безобиден. Я слышал об этом: бармен сам пробовал, пробовала и его жена.
Прикончив бутылку, я осмотрел сосуд еще раз. Не знаю отчего, но лицо уже перестало казаться мне таким нахальным. В нем можно было даже заметить какое-то чувство собственного достоинства, которого я не отмечал раньше. Вот, например, борода. Она незаметно переходила в основание. Кто бы ни приложил к сосуду руку – это был мастер своего дела. Хотел бы я знать, не так ли выглядел Сократ, прогуливаясь со своими учениками[53]53
Сократ (470/469–399 до н. э.) излагал свое учение устно, главные источники – сочинения его учеников Ксенофонта и Платона. Сократ был обвинен в поклонении новым божествам, в развращении молодежи; приговорен к смерти.
[Закрыть] по афинской агоре[54]54
Агора – место народных собраний в Древней Греции; обычно – рыночная площадь. На агоре встречались также для заключения торговых сделок, для деловых бесед и т. д.
[Закрыть] и рассуждая о жизни. Этот мог бы сойти за него. А его учениками необязательно могли быть юноши, как утверждал Платон, они могли быть и помоложе, ну вот как мои мальчуганы в школе, подростки одиннадцати-двенадцати лет, что улыбались мне во сне прошлой ночью.
Я потрогал оттопыренные уши, курносый нос, полные добрые губы наставника Силена на сосуде, глаза у него больше не выпучивались, а просто вопрошали или умоляли, и даже обнаженные кони-люди по краям стали величественнее. Мне казалось теперь, что они не вышагивают, а танцуют, взявшись за руки, полные самозабвенного, буйного веселья. Должно быть, страх перед незваной ночной гостьей заставил меня видеть сосуд в ином, неприглядном свете.
Я сунул его обратно в карман, вышел из хижины и пошел по пляжу к резиновой лодке. Предположим, я заявлюсь к этому Папитосу, у которого связи с местным музеем, и попрошу оценить сосуд? Предположим, он стоит сотни, может быть, тысячи, и он поможет мне его продать или скажет, к кому обратиться в Лондоне? Столл, должно быть, все время так поступал и выходил сухим из воды. Не на это ли намекал бармен… Я забрался в лодку и принялся грести от берега, раздумывая о разнице между таким человеком, как Столл, при всем его состоянии, и мной. Вот, скажем, он – хам хамом, и кожа такая, что копьем не проткнешь, а полки у него дома в Штатах ломятся от награбленного. В то время как я… ну что – учу мальчишек за мизерное жалованье, и ради чего все это? Моралисты говорят, что не в деньгах счастье, но они не правы. Если бы мне хоть четверть состояния Столла, я бы вышел на пенсию, уехал за границу, поселился бы на каком-нибудь греческом острове, зимой, может быть, работал в мастерской в Афинах или в Риме. Совершенно иной образ жизни открылся бы передо мной, и самое время, пока я еще не стал стариком.
Я удалился от берега и достиг места, где, как мне казалось, накануне стояла на якоре лодка. Я перестал грести и стал всматриваться в воду. Она была бледно-зеленой и довольно прозрачной, глубина – определенно несколько морских саженей, и, когда я смотрел на золотой песок в глубине, полное спокойствия дно представлялось мне совершенно иным миром, далеким от известного мне. Яркие, блещущие серебром стайки рыб продвигались в сторону длинного локона коралловых волос, который мог бы украсить Афродиту, но был морской водорослью, и прибрежное течение плавно колыхало его. Галька, которая на берегу не более чем круглые камешки, блистала здесь как драгоценные камни. Бриз слегка рябил воды залива за стоящей на якоре лодкой, но не касался этой глубины. Моя лодка медленно кружилась то ли от ветра, то ли от течения, и я задавал себе вопрос: не само ли движение это привлекло тугую на ухо миссис Столл, приобщило к подводному плаванию? Быть может, сокровища были только предлогом для утоления жадности супруга, а туда, вниз, на глубину, она бежала от жизни, которая, наверное, была ей невыносима.
Потом я взглянул вверх, на горы вдоль тянущейся вдаль песчаной косы, и увидел, как что-то блеснуло там. Это был зайчик от стекла, и стекло двигалось. Кто-то наблюдал за мной в бинокль. Я оперся на весла и всмотрелся. Две фигуры крадучись пробирались через гребень горы. Но я их сразу узнал. Одна – миссис Столл, другая – молодой грек, нанятый ими. Я оглянулся на стоящую на якоре лодку. Мой кормчий продолжал смотреть в море. Он ничего не видел.
Теперь ясно, чьи следы были около хижины. Миссис Столл и с ней лодочник пришли попрощаться с лачугой, убрать все обломки. И вот их миссия выполнена, и они отправляются в аэропорт, чтобы попасть дневным самолетом в Афины. Их поездка удлинилась на несколько миль из-за объезда по прибрежной дороге. А сам Столл? Спит, конечно, у машины на соляных отмелях. Ждет их возвращения.
Увидев эту женщину еще раз, я вдруг почувствовал полное отвращение к своей экскурсии. Лучше бы уж не ездил. А грек мой говорил правду. Лодка сейчас плавала над подводной скалой. Гребень горы, должно быть, продолжался сюда от берега как одно целое. Песок стал темнее, изменился по структуре, приобрел серый оттенок. Я всмотрелся получше, прикрыв по сторонам глаза ладонями, и вдруг увидел громадный ржавый якорь, обросший ракушками и морскими уточками, – значит, я плавал над останками давно похороненного судна. Вот показались его разломанные палубы, если эти палубы существовали когда-либо.
Столл был прав. Всякая мелочь, видимо, начисто подобрана. Ничего сколько-нибудь ценного нельзя было заметить на этом скелете. Ни сосудов каких-нибудь, ни кружек, ни сверкающих монет. Налетевший на миг ветерок взрябил воду, и, когда рябь улеглась и вода стала снова ясной, я увидел второй якорь у носа остова и тело – руки раскинуты, ноги прижаты лапами якоря. Движение воды как бы оживило тело, оно зашевелилось, как будто в каком-то отчаянии еще пыталось освободиться, но ловушка не выпускала. Спасение так и не наступило. Дни пройдут, ночи, месяцы протекут и годы, и постепенно плоть растворится и исчезнет, оставив скелет на остриях.
Это было тело Столла – голова, туловище, конечности, особенно нелепые, нечеловеческие, когда их туда-сюда шевелило течением.
Я еще раз посмотрел на гребень горы, но две фигуры, бывшие там, уже давно исчезли, и меня осенила догадка, живо предстало то, что произошло.
Столл шагает по песчаной косе, бутылка поднесена ко рту. Тут они наносят ему удар и волокут к воде, и именно жена отбуксировывает его, захлебывающегося, на подводную могилу, тут, подо мной, придавливает заржавленным якорем. Я единственный свидетель его участи, и пусть она как угодно лжет, объясняя его исчезновение, – я буду молчать: это меня не касается. И пусть мучит меня чувство вины – я никогда, ни за что не впутаюсь в это дело.
Я услышал, как кто-то тяжело дышит рядом, и тут же понял, что это я сам – от ужаса и страха. Я ударил веслами по воде и стал удаляться от места крушения. Когда я задвигался, рука наткнулась на сосуд в кармане. Охваченный внезапным страхом, я вытащил его и швырнул за борт. Напрасно, это не помогло. Он и не потонул сразу, а еще покачался на поверхности и лишь потом медленно наполнился этим зеленым полупрозрачным морем, бледным, как ячменная жидкость, настоянная на ели и плюще. Не безобидное, а губительное, подавляющее сознание, притупляющее интеллект адское варево веселого бога Диониса, превращающее своих поклонников в горьких пьяниц. И черед следующей жертвы недалек.
Глаза на опухшем лице пристально смотрят на меня, и это не только глаза сатира Силена, не только глаза утопленного Столла, но это также и мои глаза, которые вскоре глянут на меня из зеркала. И кажется, столько таится в их глубинах – само отчаяние.
На грани
Он спал минут десять. Наверняка не больше. Чтобы развлечь отца, Шейла принесла из кабинета альбом со старыми фотографиями, и они вместе перебирали их и смеялись. Казалось, ему стало гораздо лучше. Сиделка решила, что ничего не случится, если она покинет пост и выйдет пройтись до обеда, оставив больного на попечение дочери, а миссис Манни села в машину и отправилась сделать прическу. Доктор заверил их, что кризис уже позади и теперь нужны только тишина, покой, и чтобы никаких волнений.
Шейла стояла у окна и смотрела в сад. Она, разумеется, не уедет, пока отец в ней нуждается, – нельзя же его оставить, раз состояние его все еще внушает сомнение, нет, это не в ее правилах. Правда, в Театральной лиге ей предлагают главные роли в шекспировских комедиях, намеченных там к постановке, и, если она откажется, такой шанс, возможно, уже не представится. Розалинда… Порция… Виола[55]55
Героини пьес Шекспира «Как вам это понравится», «Венецианский купец», «Двенадцатая ночь».
[Закрыть]. Особенно Виола – голубая мечта! Страждущее сердце, таящееся под покровом обмана, мистификация, разжигающая аппетит.
Шейла невольно улыбнулась, заправила волосы за уши, откинула голову, подбоченилась, вживаясь в образ Цезарио[56]56
Героиня комедии Шекспира «Двенадцатая ночь» Виола по ходу действия выдает себя за юношу Цезарио.
[Закрыть], и вдруг услышала, что отец зашевелился на постели, и увидела, как он пытается сесть. Он пристально смотрел на нее, словно не веря своим глазам, лицо его выражало ужас.
– Нет! Нет! – крикнул он. – О Джинни!.. О бог мой!
Она бросилась к нему:
– Что тебе, милый? Что с тобой?
Но он сделал отстраняющий жест, качая головой, и рухнул на подушки, и она поняла: он умер.
Выбежав из комнаты, она стала звать сиделку. Но тут же вспомнила: сиделка пошла пройтись. Гуляет, возможно, где-нибудь в поле, да мало ли где. Шейла бросилась вниз – найти мать. Но в доме было пусто, а двери гаража стояли настежь: мать, верно, куда-то уехала на машине. Почему вдруг? Зачем? Она и словом не обмолвилась, что куда-то собирается. Шейла метнулась к телефону в холле, трясущимися руками набрала номер врача, но, когда раздался звук соединения, ей ответил не сам доктор, а голос магнитофонной ленты, безличный, автоматический:
– Говорит доктор Дрей. До пяти часов я не смогу вас принять. Но ваш вызов будет зарегистрирован. Пожалуйста, ваши данные…
Затем раздался щелчок, какой слышится, когда уточняешь время и механический голос сообщает: «С третьим сигналом будет два часа сорок две минуты двадцать секунд».
Шейла повесила трубку и стала лихорадочно искать в телефонной книге номер ассистента доктора Дрея – молодого врача, только-только начавшего практиковать, – она даже не знала его в лицо. Но на этот раз трубка ответила человеческим голосом – говорила женщина. Где-то в отдалении плакал ребенок, бубнило радио, и Шейла слышала, как женщина нетерпеливо цыкнула на ребенка.
– Это Шейла Манни из Большого Марсдена, вилла «Уайтгейт». Пожалуйста, попросите доктора приехать к нам немедленно. Кажется, мой отец умер. Сиделка вышла, я одна. А доктора Дрея нет дома.
Голос у нее прервался, но ответ женщины – мгновенный, сочувственный: «Сейчас же разыщу мужа» – не требовал дальнейших объяснений. Да Шейла и не могла говорить. В слепом тумане она повернулась к телефону спиной и побежала назад – в спальню. Отец лежал в той же позе, в какой она его оставила, выражение ужаса застыло у него на лице. Она подошла к постели, опустилась на колени, поцеловала холодеющую руку, и слезы потекли у нее по щекам.
– Почему? – спрашивала она себя. – Что случилось? Что я такое сделала?
Когда он закричал, назвав ее ласкательным именем Джинни, дело было явно не в том, что он проснулся от внезапной боли. Нет, видимо, совсем не в том. Он крикнул так, будто обвинял ее в чем-то, будто она сделала нечто ужасное, немыслимое, чему нельзя даже поверить.
– Нет! Нет! О Джинни!.. О бог мой!
А когда она ринулась к нему, попытался не допустить к себе и мгновенно умер.
Что же я такого сделала, думала она. Нет, это невыносимо, невыносимо. Она встала, почти ничего не видя от слез, подошла к открытому окну и оттуда, через плечо, взглянула на кровать. Что-то изменилось. Отец уже не смотрел на нее в упор. Он лежал спокойно. Ушел в небытие. Что бы ни случилось, случилось Тогда, в прошлом, в ином временно́м измерении, а теперь наступило Сейчас, настоящее, частица будущего, которому он уже не принадлежал. Это настоящее, это будущее уже ничего для него не значили – пустота, словно чистые страницы в лежащем у его постели альбоме. Даже если, подумалось ей, он прочитал ее мысли, как это не раз бывало, в них ничего не могло его задеть. Он знал, как мне хочется играть эти роли в постановках лиги, сам поощрял меня и радовался. К тому же я вовсе не собиралась вдруг сорваться и бросить его. Откуда же это выражение ужаса, этот оторопелый взгляд? Откуда? Откуда?
Она поглядела в окно. Осенние листья, словно ковром устлавшие лужайки, вдруг, поднятые порывом ветра, взметнулись вверх, разлетелись птичками во все стороны, покружились в хороводе и вновь, рассыпавшись и перекувырнувшись, упали на землю. Совсем недавно они, крепко и тесно спаянные с породившим их деревом, все лето напролет сияли густой зеленой кроной, а теперь лежали пожухлые, безжизненные. Дерево отторгало их от себя, и они становились добычей любого бездельного ветра, дувшего над садом. Даже их переливающееся золото было всего лишь отраженным солнечным светом и гасло вместе с закатом, а в тени они и вовсе выглядели ветошью – сморщенные, поникшие, сухие.
Внизу по гравию прошелестела машина. Шейла вышла из комнаты на лестницу и остановилась наверху. Нет, это приехал не доктор, это вернулась миссис Манни. Она как раз входила через парадную дверь в холл, стягивая на ходу перчатки. Волосы, уложенные высокой прической, блестели от лака.
Не ощущая на себе взгляда дочери, она задержалась у зеркала, поправила выбившуюся прядь. Достала из сумочки помаду и провела по губам. В отдалении, со стороны кухни, скрипнула дверь.
– Это вы, сестра? – спросила миссис Манни, поворачивая на звук голову. – Как насчет чаю? Пожалуй, можно накрыть для всех наверху.
И, снова обернувшись к зеркалу, откинула голову, сняла бумажной салфеточкой излишки помады с губ.
Из кухни показалась сиделка. Без форменного платья – в спортивной куртке, взятой у Шейлы для прогулки, – она выглядела непривычно, да и волосы, всегда тщательно уложенные, были растрепаны.
– Какой изумительный день! – заверещала она. – Я совершила целый поход по полям. Дул такой приятный ветерок. В полях не осталось ни одной паутинки. Да, выпьем чаю. Непременно чаю. Ну как там мой больной?
Они живут в прошлом, подумала Шейла, во временно́м отрезке, которого уже нет. Сиделке вряд ли полезут в горло овсяные оладьи с маслом, которые она, нагуляв аппетит, заранее смакует, а на маму из зеркала, когда она глянет туда чуть спустя, будет смотреть постаревшее, осунувшееся лицо под взгроможденной башней прически. И словно обрушившееся на Шейлу горе обострило ее способность заглядывать вперед, она уже видела сиделку у постели очередного больного, капризного хроника, полной противоположности ее отцу, любившему розыгрыши и шутку, а свою мать, как подобает при трауре в черном и белом (только черное мама, конечно, сочтет слишком мрачным), за письмами в ответ на соболезнования – в первую очередь тем, кто поважнее.
И тут обе заметили ее над лестницей, наверху.
– Он умер, – сказала Шейла.
Запрокинутые лица, уставившиеся на нее глаза с выражением «этого не может быть» – то же выражение, какое она прочла на лице отца, только без ужаса, без обвинения, и, когда сиделка, опомнившаяся первой, взбежала по лестнице и промчалась мимо, Шейла увидела, как лицо ее матери, ухоженное и все еще миловидное, словно развалилось, распалось, точно гуттаперчевая маска.
Тебе не в чем себя винить. Ничего такого ты сделать не могла. Это было неизбежно, раньше или позже… Но почему все-таки раньше, а не позже, думала Шейла, потому что, когда умирает отец, остается столько невысказанного. Ведь знай я, что в этот последний час, когда мы сидели вдвоем, смеясь и болтая о всякой ерунде, к его сердцу, словно готовая взорваться бомба с часовым механизмом, подбирается тромб, я вела бы себя совсем иначе – прижалась бы к нему, обняла, поблагодарила бы, по крайней мере, за девятнадцать лет любви и счастья. А так – перескакивала с фотографии на фотографию, потешаясь над устаревшими модами, позевывая украдкой, а он, почувствовав, что мне скучно, уронил альбом и пробормотал:
– Не хлопочи вокруг меня, доченька, я немного подремлю.
Все мы, оказавшись лицом к лицу со смертью, чувствуем одно и то же, сказала ей сестра: могли бы сделать больше, да не сделали. Вначале, практиканткой, я просто места себе не находила. А родственникам в таких случаях еще хуже. Вы пережили огромное потрясение, но надо взять себя в руки ради вашей мамочки… Ради моей мамочки? Мамочка не имела бы ничего против, если бы я тут же куда-нибудь испарилась, чуть было не ответила Шейла. Потому что тогда все внимание, все сочувствие досталось бы ей одной, и все говорили бы, как хорошо она держится, а так, пока я в доме, сочувствие будут делить на двоих. Даже доктор Дрей, когда он наконец прибыл вслед за своим ассистентом, потрепал по плечу меня, минуя мамочку, и сказал: «Он очень гордился вами, деточка, и всегда мне это говорил». Да, смерть, решила про себя Шейла, заставляет людей говорить друг другу добрые слова, какие в другое время и не подумали бы сказать… Разрешите, я сбегаю за вас наверх… Позвольте, я подойду к телефону… Поставить чайник?.. Поток взаимных любезностей – ни дать ни взять китайские мандарины, отвешивающие друг другу поклоны. И тут же попытка оправдаться в том, что тебя не было на месте, когда произошел взрыв.
Сиделка (ассистенту доктора Дрея):
– Разве я пошла бы пройтись, если бы не была твердо уверена, что он прекрасно себя чувствует. К тому же я думала, что и миссис Манни, и мисс Манни обе дома. Я как раз дала ему таблетки…
И так далее, и тому подобное.
Словно свидетельница, вызванная в суд, подумала Шейла. Но и все мы так…
Миссис Манни (тоже ассистенту доктора Дрея):
– У меня совершенно вылетело из памяти, что сиделка собирается пройтись. Все ведь на мне – обо всем подумай, распорядись, и я решила дать себе передышку – съездить ненадолго к парикмахеру. Мужу, казалось, стало намного лучше, он был уже совсем самим собой. Да если бы я хоть на миг подумала… Меня ничто не выманило бы из дому, тем паче из его спальни.
– Разве в этом дело? – вмешалась Шейла. – Мы никогда не думаем, никто не думает. Ни ты не подумала, ни сиделка, ни доктор Дрей, ни я сама. Но я единственная видела, как это произошло, и мне никогда в жизни уже не забыть выражения его лица.
Она бросилась по коридору к себе в комнату, рыдая навзрыд, как не рыдала уже много лет – с тех пор, когда почтовый фургон врезался в ее первый, оставленный в проезде автомобиль и превратил прелестную игрушку в груду искореженного металла. Пусть это послужит им уроком. Отучит упражняться в благовоспитанности, утверждаться в благородстве перед лицом смерти, делать вид, будто смерть лишь благое избавление и все только к лучшему. Ведь ни одного из них нисколько не удручает, даже не задевает, что человек ушел навсегда. Но ведь навсегда…
Позже вечером, когда все уже легли, – смерть всех, кроме покойного, чрезвычайно утомила! – Шейла прокралась в спальню отца, отыскала альбом, тактично убранный сиделкой на столик в углу, и отнесла к себе. Раньше она не придавала значения собранным в нем фотографиям, привычным, как кипа рождественских открыток, пылящихся в ящике письменного стола, но теперь они стали для нее своеобразным некрологом, ожившим кадрами на экране памяти.
Младенец, весь в оборочках, с разинутым ртом, на подстилке, рядом родители, играющие в крокет. Дядя, убитый в Первую мировую войну. Снова отец, уже не младенец на подстилке, а в бриджах и с крикетной битой, не по росту длинной. Виллы дедушек и бабушек, которых давно нет на свете. Дети на пляже. Пикники на вересковых полянах. Потом Дартмут[57]57
Имеется в виду Дартмутское военно-морское училище.
[Закрыть], фотографии военных кораблей. Групповые снимки стоящих в ряд мальчиков, юношей, мужчин. Маленькой она очень гордилась, что может сразу найти его: «Вот ты где; вот это – ты» – самый низенький мальчик в конце шеренги, но на следующей фотографии – повыше, во втором ряду, а потом – высокий и – откуда только что взялось! – красивый, совсем уже не мальчик, и она быстро листала страницы, потому что их заполняли фотографии с одними видами – Мальта, Александрия, Портсмут, Гринвич. Собаки, которых он завел, а она в глаза не видела. «Вот это старина Панч…» (Панч, любовно рассказывал он, всегда чуял, когда его судно должно вернуться в порт, и сидел, ожидая наверху у окна.) Морские офицеры на осликах… Они же, играющие в теннис… состязающиеся в беге, – довоенные снимки, невольно вызывавшие в памяти строку: «Судьбы своей не зная, ее резвятся жертвы», потому что со следующей страницы все было ужасно печально: корабль, который он так любил, взлетел на воздух, а многие молодые лица, улыбавшиеся с фотографий, погибли. «Бедняга Манки Уайт. Останься он в живых, был бы сейчас адмиралом». Она пыталась представить себе белозубого Манки Уайта с фотографии адмиралом – лысым, тучным – и где-то в самой глубине души радовалась, что он умер, хотя отец и сокрушался – какая потеря для флота! Еще офицеры, еще корабли. Великий день, когда сам Маунтбаттен[58]58
Луис Маунтбаттен (1900–1979) – британский адмирал, во время Второй мировой войны – главнокомандующий союзными войсками на Юго-Восточно-Азиатском театре боевых действий.
[Закрыть] посетил корабль, командиром которого был отец, встретивший его у борта со всем экипажем. Внутренний двор в Букингемском дворце. Отец, позирующий фотографу из газеты и с гордостью демонстрирующий свои медали.
– Ну вот, мы скоро дойдем и до тебя, – произносил отец, переворачивая страницу, после которой появлялась весьма помпезная – в полный рост и вряд ли предназначавшаяся отцу – фотография ее матери, которой он бесконечно гордился: мать была в вечернем платье, с тем слащавым выражением лица, которое было Шейле так хорошо знакомо. Ребенком она никак не могла понять, зачем это папе понадобилось влюбиться, а уж если мужчинам иначе нельзя, почему он не выбрал другую девушку – смуглую, таинственную, умную, а не такую обыкновенную особу, которая сердилась без всякой на то причины и круто выговаривала каждому, кто опаздывал к обеду.
Офицерская свадьба, мама с победоносной улыбкой – это выражение на ее лице было Шейле также хорошо знакомо: оно появлялось всякий раз, когда миссис Манни добивалась своего, что ей почти всегда удавалось, – и отец, тоже улыбающийся, но совсем другой – не с победоносной, а просто со счастливой улыбкой. Подружки невесты в допотопных, полнивших их платьях – мама, надо думать, специально выбрала таких, какие не могли ее затмить, – и дружка жениха, папин приятель Ник, тоже офицер, но далеко не такой красивый, как папа. На одном из ранних групповых снимков на корабле Ник выглядел лучше, а здесь казался надутым и словно чем-то недовольным.
Медовый месяц, первый дом, и вот – она. Детские фотографии – часть ее жизни: на коленях у отца, на закорках, и еще, еще – все о ее детстве и юности, вплоть до недавнего Рождества. Этот альбом и мой некролог, подумала Шейла, это наша общая книга, и кончается она моей фотографией, которую он сделал: я стою в снегу, и его, которую сделала я: он улыбается мне сквозь стекло из окна кабинета.
Еще мгновение, и она опять зарыдает, оплакивая себя, а плакать надо не о себе – о нем. Как же все это было, когда, почувствовав, что ей скучно, он отстранил от себя альбом? О чем они говорили? Об увлечениях. Он еще попрекнул ее, что она ленива и мало двигается.
– Я двигаюсь достаточно на сцене, – возразила она, – изображая других людей.
– Это не то, – сказал он. – Иногда надо удаляться от людей, воображаемых и живых. Знаешь что? Когда я встану и ко мне вернутся силы, мы поедем в Ирландию, все трое, с удочками. Твоей мамочке это будет ох как полезно, а я столько лет уже не рыбачил.
В Ирландию? С удочками? В ней поднялось эгоистическое чувство, чувство тревоги. Поездка в Ирландию помешает ее карьере в Театральной лиге. Нет, надо отговорить его, вышутить само намерение.
– Мамочке каждая минута будет там как нож острый, – сказала Шейла. Она предпочла бы поехать на юг Франции и остановиться у тети Беллы (у Беллы, маминой сестры, была собственная вилла на Кап-д’Эль).
– Пожалуй, – усмехнулся он. – Только мне для выздоровления нужно совсем другое. Ты не забыла, что я наполовину ирландец? Твой дед родом из Антрима[59]59
Графство в Северной Ирландии; административный центр – Белфаст.
[Закрыть].
– Нет, не забыла, – сказала она. – Но дедушка уже давно умер и похоронен на кладбище в Суффолке. Так что о твоей ирландской крови мы лучше не будем. У тебя в Ирландии никого нет – даже знакомых.
Он не сразу нашелся с ответом, но, подумав, сказал:
– Там Ник, бедняга.
Бедняга Ник… бедняга Манки Уайт… бедняга Панч… На мгновение все они перемешались у нее в голове – его друзья и собаки, которых она в глаза не видела.
– Ник? Тот, что был у тебя шафером на свадьбе? – усмехнулась она. – Мне почему-то казалось, что он умер.
– Для общества, – отрезал он. – Ник чуть не разбился насмерть в автомобильной катастрофе и глаз потерял. С тех пор живет отшельником.
– Жаль его. Поэтому он и перестал поздравлять тебя на Рождество?
– Отчасти. Бедняга Ник! Храбрец, каких мало, но с большим сдвигом. То, что называется «на грани». Я не решился рекомендовать его на повышение и боюсь, он мне этого не простил.
– Ничего удивительного. Я бы тоже не простила, если бы мой ближайший друг так со мной поступил.
– Дружеские отношения и служебные – вещи разные. Каждое само по себе. Для меня долг всегда был на первом месте. Тебе этого не понять: ты из другого поколения. Я поступил правильно и убежден в этом, но тогда чувствовал себя отнюдь не наилучшим образом. От удара по самолюбию человек легко озлобляется. И мне мучительно думать, что я несу ответственность за те дела, в которых Ник, возможно, замешан.
– Что ты имеешь в виду? – спросила она.
– Не важно, – ответил он. – К тебе это не имеет отношения. Во всяком случае, все это уже давно в прошлом, было и быльем поросло. Но иногда мне хотелось бы…
– Что, папочка?
– Пожать старине Нику руку и пожелать добрых дней.
Они еще немного полистали альбом, и вскоре она зевнула, медленно обведя взглядом комнату, и он, почувствовав, что ей скучно, уверил ее, будто хочет вздремнуть. Нет, человек не умирает от разрыва сердца только оттого, что дочери стало с ним скучно… Ну а если ему приснилось что-то страшное и в этом сне он увидел ее? Если ему приснилось, будто он вновь на своем корабле, потопленном в ту войну, вместе с Манки Уайтом, и Ником, и всеми теми, кто тогда барахтался в воде, а среди них она? Во сне все перемешивается – это же всем известная истина. А все это время тромб сгущался, словно лишняя капля масла в часовом механизме, готовая в любое время остановить стрелки, и часы перестают тикать.
В дверь постучали.
– Да, – отозвалась Шейла.
Вошла сиделка. Во всеоружии своих профессиональных познаний, хотя и в домашнем халате.
– Я просто хотела взглянуть, как вы, – сказала она. – Увидела у вас под дверью свет.
– Спасибо. Со мною все в порядке.
– Ваша мамочка крепко спит. Я дала ей успокоительного. Она так разнервничалась: завтра суббота и поместить объявление о смерти в «Таймс» или «Телеграф» до понедельника почти невозможно. Но ваша мамочка – молодец.
Скрытый упрек, что Шейла не взяла возню с газетами на себя? Неужели на них не хватило бы завтрашнего дня? Но спросила она о другом:
– Может ли страшный сон вызвать смерть?
– Не поняла, о чем вы?
– Может быть, отцу привиделся кошмар и от потрясения он умер?
Сиделка подошла к постели, поправила перину.
– Но я же сказала вам, и оба доктора подтвердили – это случилось бы так или иначе. Право, незачем без конца бередить себя такими мыслями. Разрешите, я вам тоже дам успокоительного.
– Не нужно мне успокоительного.
– Знаете, милочка, уж простите, но вы ведете себя как ребенок. Горе, естественно, но так убиваться по усопшему – последнее, что ваш батюшка мог бы пожелать. Для него все уже кончено. Он почивает с миром.
– Вам-то откуда известно, что с миром? – взорвалась Шейла. – А вдруг он в эту самую минуту астральным телом кружит возле нас и в бешенстве, оттого что пришлось расстаться с жизнью, говорит мне: «Эта чертова сиделка обкормила меня пилюлями».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.