Текст книги "Зубр"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Он вспоминал разговор с Эйнштейном о прикосновении к тайне. Прикосновение к ней – самое прекрасное и глубокое из доступных человеку чувств. В нем – источник истинной науки. Тот, кто не в состоянии удивиться, застыть в благоговении перед тайной, все равно что мертв.
Само прикосновение было лишь сигналом о том недоступном ему, Зубру, мире ослепительной красоты и мудрости, которые существовали в действиях природы.
Что значила перед волшебными процессами живого – война? Не так уж много…
Сражения у Дюнкерка, на Висле отодвигались в ряд тысяч других сражений, которые тоже когда-то слыли великими, историческими, славными. Задерживали они ход истории, ускоряли? У каждого народа история состояла прежде всего из истории его войн. Бесконечные войны ничего не решали, ничего не прибавили человеческому разуму. Само существование «тысячелетнего рейха» казалось безумным мигом перед вечными законами науки. Он гордился могуществом науки и принадлежностью к ней. Она позволяла погрузиться в невнятный лепет природы. Слух его выбирал осмысленность – то, что он был способен расшифровать. Это было немного, но он первый из смертных слышал его. Буквы, слова были известны, связи между ними не было. Он следил за сплетением тончайших нитей, осторожно ступал по блистающей проволоке с новым, свежим чувством восторга. Легче было понять путаницу движения планет, звездного неба, чем действия простейшей букашки. Он считал любую гусеницу умнее своего ума. С какой непостижимой гениальностью было устроено в ней все, каждая ножка, ворсинка! Разрозненные, казалось, явления вдруг соединялись в нечто ошеломляюще простое. Из кирпичей складывался собор. Впоследствии спорили: кто Зубр – открыватель или пониматель? То есть тот, кто нашел, или тот, кто первый понял и объяснил? Пожалуй, большинство склонялось к тому, что он – пониматель, для него результат измерялся приближением к истине, а истинно то, что плодотворно. Все равно его усилия – лишь ступенька на лестнице, идущей в небо. Да и можно ли мерить жизнь результатами? За суммой результатов пропадает жизнь. А жизнь больше любых результатов. Жизнь – это прежде всего любовь. Научиться можно только тому, что любишь, и понять можно только то, что любишь…
Казалось бы, очевидная эта истина усваивалась с трудом, немногими. Зубр иногда приходил в ярость от равнодушной методичности, от спокойствия своих сотрудников.
Вести из бушующего мира доходили все глуше. Он пробивался к секретам мастерства природы – как она запускала живое, которое потом работало, развивалось самостоятельно. Он должен был понять удачи природы, понять устойчивость ее созданий: почему чайка остается тысячелетиями чайкой, почему так важно разнообразие птиц, жуков. Самое трудное – увидеть то, что у тебя перед глазами. Увидеть в мухе то, что не видели другие, хотя это видно всем.
Глава двадцать седьмая
Нападение Гитлера на Россию взорвало мир Зубра, заставило его подняться на поверхность. Война с русскими была неожиданностью, поражала бесстыдством и низостью. Только что звучали клятвы в дружбе. Риббентроп ездил в Москву…
Лелька, дети, Царапкины – все они вдруг очутились в ловушке. Не стало посольства, они превратились в пленников. По закону, как все граждане страны противника, они обязаны были являться в полицейский участок для отметки. В соответствующих списках ставили галочку, означавшую, что сие лицо не скрылось. Требовали отмечаться каждую неделю. Всякая переписка оборвалась – и с Россией, и с Францией, и с Англией. Радиопередачи можно было слушать только немецкие.
В Германию эшелонами пошли посылки с Украины, из Белоруссии, из Прибалтики – награбленные одежда, продукты, картины, мебель. В пивных висели карты военных действий, каждый день на них передвигались флажки дальше на восток. Но странно: спустя несколько месяцев в медном громе победных маршей и гимнов что-то задребезжало, повеяло смрадным запашком тлена. Немецкие войска еще рвались к Москве, голодал блокированный Ленинград, а берлинский обыватель уже учуял первые зловещие признаки: прибывали переполненные составы раненых, в пивных стало полно инвалидов. Война, которая так бойко двинулась на восток, к зиме забуксовала, она еле ползла, натужно скрежеща гусеницами; мотор войны задымился, утыкаясь в оборону советских войск. А ведь сообщали, что войска эти давно уничтожены. В криках геббельсовских пропагандистов навостренное ухо улавливало болезненный надсад.
Оттуда, через Зубра, я стал различать немецкую изнанку нашей войны, выворотное ее обличье, неведомое нам.
В Бухе мысль о неизбежности поражения Германии появилась рано, сперва у русских, а к зиме 1941 года, после разгрома немцев под Москвой, и у немцев. С научной дотошностью анализировали средства, резервы, силы сторон и убеждались в безумии затеянной войны с Советской Россией.
В конце 1942 года начальник буховского полицейского участка сказал Зубру:
– Господин доктор, вы нас знаете уже больше пятнадцати лет, и мы вас знаем столько же времени. Все эти годы мы жили в дружбе. Ну зачем вам таскаться к нам? Я эти галочки буду ставить сам.
Высокая репутация знаменитого ученого, погруженного в какие-то исследования над мухами и птичками, помогала и самому Зубру, и кое-кому из его окружения. После войны из документов выяснилось, что когда на Зубра поступил донос, местный группенфюрер дело прекратил, сказав, что этого не может быть.
Таким образом, лично ему ничего не грозило. Здесь, в Бухе, он был в безопасности, мог «возделывать свой сад», ибо ценность всякой теории состоит в ее плодоносности. Положение его было исключительно выгодным. Никто не мешал ему в условиях войны продолжать заниматься своим делом. Но что-то испортилось в нем самом. Чувства его очнулись, интерес к работе пропал.
Глыба эта, которая, казалось, ни на что не отзывалась, вдруг ожила. Что произошло? Неизвестно. Он знал, что в условиях гитлеровской Германии ученый должен стараться выжить, спасать культуру, передавать ее людям. Теперь все менялось. То есть он по-прежнему считал, что не его это дело – бросать гранаты, перерезать проволоку. Разрушительную сторону борьбы он для себя не признавал. Более эффективным он считал не убить десяток-другой мерзавцев, а спасти одного человека. Будь он в армии, он бы стрелял; в том же положении, в каком он находился, предпочитал спасать. Во всяком случае, он не мог больше пребывать в бездействии. Его страна воевала с Германией, и от него требовалось участие.
От себя – требовал, Фоме – запрещал. У него возникли первые разногласия с Фомой, старшим сыном. Фоме было уже восемнадцать лет. Его поведение настораживало отца. О чем-то он догадывался, о чем-то не хотел знать. Он лишь твердил Фоме: всякий честный человек должен делать то, что может делать, не более того. «Твое дело наука, – повторял он Фоме, – в ней ты можешь более всего совершить. В науке!» Он мечтал, что Фома станет биологом.
* * *
Постепенно мне становилось ясно, что существовала какая-то группа немецких антифашистов, связанная с Бухом, они помогали военнопленным, которым удалось бежать. В тех условиях самостоятельно бежать через Германию было безнадежно. Нашли однако возможность спасать беглецов. Надо было превратить их из военнопленных в рабочих, вывезенных в Германию на работы. Для этого надо было снабдить их документами. Научились изготавливать для советских церковноприходские свидетельства, фабриковали удостоверения остарбайтеров. Еще какие-то бумаги. Подробностей мне установить не удалось.
Все это происходило где-то рядом с Зубром, вблизи. Его не посвящали. Кое-чем Фома делился с матерью, с ней он был откровеннее.
Далее надо было устроить беглецов на работу. Лучше всего для этого годились дальние хутора, туда их направляли батраками. Иногда просили Зубра взять к себе в лабораторию. Таких тоже набралось за годы войны немало. Всего, по некоторым данным, насчитывалось более ста человек, в спасении которых приняли участие Зубр и связанные с ним люди. Фамилии кое-кого удалось установить. Прежде всего тех ученых, кого пристраивали по лабораториям. Поиски этих людей заняли у меня много времени. Надо было за что-то зацепиться – одно, даже единственное свидетельство многое могло раскрыть. Прошло сорок лет. Где эти люди? Куда разбросала их судьба, кто из них жив, как их искать?
Если бы в свое время Зубр рассказал о том, как они спасали людей, можно было бы найти больше свидетелей и фактов. Но он никогда ни словом не обмолвился. Почему? Много позже я догадался, вернее, мне подсказали.
Как проходили поиски материала – это особое повествование. Помогали друзья и ученики Зубра, работала целая «оперативная группа». Еще раз я убедился, насколько преданны они его памяти – Маша Реформатская, Коля Воронцов, Валерий Иванов, Анна Бенедиктовна Гецева, Володя Иванов…
Глава двадцать восьмая
Первым разыскали Гребенщикова. Он жил и работал в ГДР. Случай помог мне. Я ехал в командировку в Берлин, а оттуда в Веймар.
Июнь стоял изнуряюще жаркий. Машина петляла по немецким проселкам. Мы то и дело сверялись с картой. В Берлине никто из моих друзей не слыхал про такой городок – Гатерслебен. На карте он был обозначен самым мелким шрифтом. Из Берлина пытались созвониться с Гатерслебеном, разыскать там господина Гребенщикова. После нескольких попыток телефонный разговор состоялся. Гребенщикова просили принять меня, но он отказался. Он болен, он занят, словом, свидание наше невозможно. Разговаривала с ним моя знакомая Ева. Для нее вопрос был исчерпан. Ей было неловко передо мной, она не ожидала, что встретит такой холодный отказ, и старалась смягчить слова Гребенщикова. Я понятия не имел о том, что за человек этот Гребенщиков. Судя по рассказам H. H. Воронцова, Гребенщиков прожил в Гатерслебене все послевоенные годы, работал научным сотрудником в генетическом институте и был человек весьма милый, порядочный.
– Вы сказали, что я хочу говорить с ним о Тимофееве? – спросил я Еву Данеман.
– Конечно, я повторила все, о чем вы просили.
В этом можно было не сомневаться. Ева в этих делах была безупречно точна.
– Все-таки позвоните, пожалуйста, еще раз. Скажите, что я все равно приеду, – сказал я. – Такого-то числа.
Ева пожала плечами. Она не понимала, как можно при таком отказе возобновлять разговор. Тем не менее она снова потратила кучу времени, чтобы дозвониться. У меня не было иного выхода. Гребенщиков – один из спасенных, один из живых свидетелей. От него должна была потянуться ниточка дальше.
Гатерслебен лежал в стороне от моего маршрута. Надо было сделать порядочный крюк, чтобы попасть в этот поселок, или городок, или как там еще числится эта дыра.
Дыра оказалась благоустроенным институтским парком с низкими кирпичными корпусами лабораторий. Сам Игорь Сергеевич Гребенщиков – худущим, вытянутым в длину человеком, похожим на Дон Кихота, только без усов. Говорил он по-русски безупречно, с приятной старомодностью, какую у нас можно еще встретить кое-где в провинции. Игоря Сергеевича я застал в лаборатории. Много лет он заведовал отделом прикладной генетики, занимался кукурузой и тыквенными, теперь просто научный сотрудник, поскольку возраст – за семьдесят. Учился он в Белграде. Родители вывезли его из России мальчиком во время революции.
Отвечал не сразу, как бы вслушиваясь в мой вопрос. Голова втянута в плечи, весь настороже. Но, к счастью, так долго он держаться не мог. Природное радушие взяло верх.
В детстве он увлекался театром и жуками. Точнее – навозными жуками-скарабеями. Война застала Гребенщикова в Белграде. На руках у него был нансеновский паспорт. То есть был он бесподданный. Согласно немецким законам 1941 года, ему надлежало ехать на работы в Германию. Прибыв из Белграда в Берлин, он пытался устроиться куда-либо, но не мог. По положению он имел право работать только на государственных предприятиях. Ему предписали отправиться в восточные области. Этого Гребенщиков не хотел. Это означало уже впрямую помогать фашистам в их оккупации. И тут он прослышал, что в Берлине есть некий профессор Тимофеев, который помогает иностранным людям. Тимофеев – биолог, и это заставило Гребенщикова решиться. Он позвонил в Бух. Тут он изобразил голос Зубра, у которого что по-немецки, что по-русски, что по-«аглицки» манера говорить оставалась та же. Гребенщиков объяснил ему: так, мол, и так, с детства занимался жуками. Приезжайте, сказал Зубр. Это было в начале 1942 года. Следовательно, уже тогда в Берлине знали, что есть такой Тимофеев, который пристраивает… Приехал. Встреча, по выражению Игоря Сергеевича, была превосходная. После всех расспросов Зубр сказал: «Я вас устрою заштатным ассистентом».
– И представьте себе, устроил! Было это хлопотно. После этого все равно с некоторым страхом я отправился в Восточное министерство сообщить, что не могу ехать, поскольку здесь устраиваюсь на работу. Принимал меня некий Врангель. Видимо, из тех. Представьте себе – обрадовался! Поздравил. Вот какие зигзаги случались.
Гребенщиков застал в буховской лаборатории других пристроенных – француза-механика, грека Канелиса (сейчас он в университете в Салониках, попутно отмечает Игорь Сергеевич), позже неведомым ему образом появился С. Варшавский из советских военнопленных (он слышал, что тот жив, здоров, работает где-то на Волге). Еще был Бируля, этого вывезли из Ростова эшелоном на работы в Германию. Впрочем, может, он тоже из военнопленных, но его оформили как вывезенного. Были еще голландец, секретарша-полуеврейка – фамилии ему позабылись. Непонятно было, каким образом Зубру удавалось всех их устраивать. Помогало, по мнению Гребенщикова, то, что Бух находился в стороне, в пригороде, во всех смыслах на окраине, ибо на науку гитлеровское начальство внимания не обращало, тем более – какое значение для войны могли иметь генетика, биофизика?
Гребенщиков предупредил, что ему известна из вырученных Зубром только малая часть, те, с кем непосредственно приходилось работать; были и другие, но кто, сколько – не знает, считал, что не вправе интересоваться.
Вскоре Гребенщиков смог выписать свою жену из Белграда и с головой влез в работу, которой его усердно загружал шеф. Жили голодно, недоед заставлял изворачиваться. Для кормления дрозофил выдавали патоку и шроты (кукурузную дербь), сотрудники отбирали у своих дрозофил это питание, посадили мух на голодный паек. Присылали кроликов для опытов по радиации. Облученные кролики в пищу не годились. По мере того как паек сокращался и голод увеличивался, Зубр решил подвергать кроликов слабому облучению. Опыты эти давали тоже любопытные результаты, главное же – слабо облученных можно было есть. Потом, однако, он решил их вовсе не облучать: наука подождет, лучше есть здоровых кроликов. Так и делали. Пиршества устраивали у Тимофеевых. Елена Александровна готовила кролика и приглашала всех. Когда кроликов не было, пекли пудинг из шротов и патоки. Зубр вываливал его на доску для «всеобщего пожирания».
– Он и здесь, в этой обстановке, оставался собирателем. Есть собиратели коллекций, я, например, собиратель жуков (я вам потом покажу свою коллекцию), есть собиратели знаний, он же был собирателем людей. Собирал он их не призывом к чему-то, собирал мыслеизвержением. Вулкан идей! Одному таланту достаточно писчей бумаги, другому – своей лаборатории, Николаю Владимировичу, Энвэ, как мы его звали, нужны были всегда и всюду слушатели. Ему нужно было делиться, раздавать, спорить, подначивать. Тогда у него высекалась искра нового. В общении.
Слушая Гребенщикова, я поглядывал на портрет, сделанный черным карандашом. В простенькой рамочке, застекленный, он висел над столом Игоря Сергеевича. Я люблю портреты в лабораториях. Они не бывают случайными. На этом портрете был изображен в профиль молодой, носатый, чубатый, губастый человек; и меня вдруг осенило – это же был Зубр тех лет, сорокалетний. Портрет сделал Олег Цингер, и Гребенщиков выпросил у него.
– …Что же касается искусства, то мы с ним все время спорили. Ведь это полный абсурд, что он нес про оперу! Переспорить его было невозможно. А его высказывания о Врубеле!..
Давняя досада ожила, заставила Гребенщикова вскочить. Морщинистое длинное лицо его слабо порозовело, он смущался своей горячности и не мог от нее отделаться.
Самые преданные ученики Зубра, говоря о своем учителе, сохраняют ироничность. Такова традиция – без слепого поклонения. Ничего похожего на пушкинистов, чеховедов, блоковедов, которые и слушать не хотят о каких-либо слабостях, недостатках своих кумиров, для них их изучаемый – совершенство.
– В Германии Энвэ после ареста сына стал ходить в церковь, чтил святых. Считал святых связующим мостом между Богом и людьми. Молился о спасении сына.
– Как жили в Бухе? Что за быт был?
– Жизнь у Тимофеевых продолжалась, видимо, с довоенных времен самая что ни на есть простая. Мебель в квартире – с бору по сосенке. На стене несколько картин – подарки Олега Цингера. В столовой большой стол, за которым каждый вечер усаживались гости попить чайку. К русскому обычаю приучили немцев и прочих. После чая сидели в кабинете у самого. Там были диван, письменный стол, книги – научных немного, больше стихов. На ковре вытоптана дорожка, по ней носился весь вечер взад-вперед хозяин.
Об этой вытоптанной дорожке вспоминали многие. О каких-либо достопримечательностях интерьера не вспоминает никто. Зато всем немецким друзьям и ученикам врезались в память порядки лабораторной работы. Какие такие порядки – никто назвать не мог, но порядок был. Соблюдали его две ассистентки, преданные Зубру. И еще – была самостоятельность научных сотрудников. Весь стиль руководства Зубра состоял в «ферментивном» действии на сотрудников (выражение И. С. Гребенщикова). С административными обязанностями Зубр справлялся просто. Два раза в месяц приходил бухгалтер выдавать деньги. Генетический отдел помещался в отдельном флигеле, был автономен, никакой бюрократии не водилось.
– Если мне надо было какую-нибудь научную книгу или особый пинцет, я ехал в город, покупал и подписанный Энвэ счет передавал бухгалтеру.
С техническим персоналом Зубр вел себя аристократически учтиво. В самых тяжелых случаях, когда его просили сделать какой-нибудь нерадивой девице строгий выговор, Зубр соглашался неохотно, долго собирался с духом. Зато в научных спорах он бывал резок, груб и не стеснялся.
В той, гитлеровской Германии, бюрократической, чиновной, затянутой в мундир, его свободность выделялась ярко. Пытаясь втиснуть его поведение в какую-то рубрику, немцы не нашли ничего лучше, как именовать его Narren-Freiheit, что означает как бы право шута говорить то, что нельзя другим. А возможно, этим колпаком с бубенчиками они защищали его.
Перед отъездом Гребенщиков заставил осмотреть его коллекцию жуков. Открывал коробку за коробкой: крохотные жучки, ювелирно выделанные, и огромные, с ладонь красавцы, словно выкованные или отлитые из металла, рогатые, бархатно-коричневые, вороненые, рубиновые, черно-маслянистые. Цвета чище, теплее, чем у драгоценных камней. К цвету еще и разнообразие поверхностей. Убеждаешься, что живому существу природа дарит лучшие краски и фантазию. В одном только этом виде сколько выдумки. Недаром в Древнем Египте жуки-скарабеи почитались священными, их вкладывали вместо сердца в мумии.
На улице, прощаясь, я спросил, почему поначалу Гребенщиков отказывал мне во встрече. Со всей деликатностью, со множеством оговорок он пояснил, что не представлял, для чего мне нужны сведения о Зубре, то есть он понимал, что раз я писатель, то собираю материал – но какого рода материал? Он читал мою повесть о Любищеве, и все же у него были опасения, отчасти извинительные, поскольку о Зубре ходят всякие домыслы, что, может быть, я собирался писать о нем плохое…
Наконец-то всплыла причина. Я рассмеялся. Мы так обрадовались, что крепко обнялись на прощание. Машина тронулась. Улыбка еще держалась на моем лице, но я понимал, что все обстоит не так уж хорошо, если опасения эти дошли и сюда, в дальний немецкий институт, и если из-за этого могут избегать встречи со мной.
Глава двадцать девятая
Имя Сергея Николаевича Варшавского в наших розысках всплывало несколько раз, найти его было непросто, еще труднее было добиться от него ответа.
Выяснилось, что жил он в Саратове, работал там по своей специальности зоолога в институте. Несмотря на энергичную помощь Коли Воронцова, Сергей Николаевич долго отмалчивался. Видимо, по тем же соображениям, что и Гребенщиков. Наконец я уговорил его написать мне хотя бы вкратце о том, как он попал в Бух. Вот его воспоминания:
«Встреча с Николаем Владимировичем произошла в конце 1944 года, после того как мы, моя жена Клавдия Тихоновна, Иван Иванович Лукьянченко и я, пережив очередную бомбежку, бежали с фабрики. Работали мы там в качестве остербайтеров, после того как нас вывезли из Ростова-на-Дону в Германию.
На фабрике уже давно ходили слухи о том, что в одном из пригородов Берлина, в Бухе, живет русский профессор, который помогает советским и другим иностранным рабочим, вывезенным насильственно в Германию».
Строки эти были для меня чрезвычайно важны. В 1942 году Гребенщикову тоже посоветовали обратиться к некоему русскому профессору, который помогает иностранным людям. Следовательно, и в 1942, и в 1944 годах в Берлине циркулировала устойчивая молва о русском профессоре-вызволителе. Потом Гребенщиков в одном из писем ко мне уточнил, как это произошло. Оказалось, что он прослышал о Тимофееве на толчке, который крутился на Александерплац. Там был своеобразный рынок новостей, сведений, и среди прочих слух шел и о русском ученом.
«Бежав с фабрики, – продолжал Сергей Николаевич Варшавский, – мы решили попытаться найти этого профессора и тоже просить о помощи, у нас не было никакого иного выхода. Берлин в это время подвергался систематическим, почти ежедневным страшным налетам англо-американской авиации, не только по ночам (как это было в 1943 году), но и днем… Пройдя несколько километров по разрушенному и пылающему городу, мы попали в Бух. Этот поселок-пригород поразил нас своей целостью, союзники его почему-то не трогали.
Институт, где, нам сказали, размещалась лаборатория профессора, занимал многоэтажное здание в большом парке. Иван Иванович и я остались ждать в парке, а Клавдия Тихоновна отправилась искать Николая Владимировича, чтобы узнать о возможности устройства нашей судьбы. Через некоторое время Клавдия Тихоновна вернулась и радостно сообщила, что Тимофеев ждет нас всех.
После встречи и знакомства Тимофеев сказал, что знает нас по научным работам и постарается нас устроить. Походив немного по своему кабинету, небольшой рабочей комнате, кажется угловой, НВ предложил мне подумать о возможности работать у него в питомнике экспериментальных животных, сказав, что, к большому сожалению, другой должности в лаборатории у него пока нет. Я, не раздумывая, конечно, согласился. Потом НВ просил Клавдию Тихоновну извинить его за то, что из-за отсутствия мест он не может принять и ее, но обещал достать продовольственную карточку ей как члену семьи. Тут же написал записку своему знакомому, старому русскому врачу А. И. Соколову, с просьбой устроить И. И. Лукьянченко на работу в соседнюю больницу тут же, в Бухе. Мне НВ сразу выдал справку о том, что я являюсь сотрудником его лаборатории, продиктовал текст девушке, сидевшей за машинкой в соседней комнате. Справка была оформлена в течение нескольких минут.
Наша судьба была решена. Мы не знали, как благодарить НВ. Он же, быстро ходя по комнате и улыбнувшись, сказал, что ничего особенного не сделал и что это его долг – помочь в страшное время. Насколько мы узнали потом, НВ так спас (во вполне конкретном смысле) несколько десятков (и наверняка более) иностранцев, прежде всего советских, русских.
Впечатление от знакомства и общения с НВ было самое поразительное. Никак не укладывалось в голове, что в самом центре Германии, в столице смертельного врага, может жить и активно действовать, рискуя все время жизнью, человек, который не только был русским патриотом, но и открыто этим гордился. Стены кабинета НВ были увешаны портретами русских ученых – естествоиспытателей и биологов от М. В. Ломоносова до H. А. Северцова, М. А. Мензбира, Н. К. Кольцова, С. С. Четверикова и С. И. Огнева».
«Мой иконостас» – так это называл Зубр.
Действительно, как это могло быть? И ведь это не в 1944 году началось и даже не в 1943-м и происходило на глазах у всех. Не мудрено, что в местное гестапо шли доносы. Как же это могло происходить и продолжаться?
С этим вопросом я, будучи в Берлине, обратился к Роберту Ромпе, известному немецкому физику, связанному в те годы по работе с Кайзер-Вильгельм-Институтом, в который входила лаборатория Зубра, и жившему одно время в Бухе. С Николаем Владимировичем у них сделано было несколько совместных исследований.
Это так говорится – обратился. Встречи с Р. Ромпе я добивался неделю. С ним повторилась та же история, что с Гребенщиковым. Они все опасались, что их свидетельства используют против Зубра, что они могут чем-то повредить его памяти.
Я встретился с Ромпе в его Институте электронной физики. Он мне сказал:
– Тима не трогали потому, что слава его к тому времени была настолько велика, что это было просто невозможно. Так же, как не трогали Макса Планка и Макса фон Лауэ, великих немецких физиков, известных своими антифашистскими взглядами. Тим имел уже Кистяковскую медаль и считался самым известным генетиком. Добавьте сюда и то, что авторитет Кайзер-Вильгельм-Института стоял так высоко, что покушаться на него возбранялось.
Затем Ромпе вспомнил, как Тим поил водкой нужных людей, когда надо было, чтобы на еврея изготовили справку о полуеврейском происхождении, потому что полуевреям уже разрешалось работать на некоторых должностях.
Ромпе хорошо говорил по-русски. Он был из петербургских немцев. Ему ко времени нашей встречи было около восьмидесяти лет. Он руководил институтом и, судя по всему, работал много. Мы сидели с ним в его директорском кабинете. Ромпе был тоненький, хрупкий, смуглый, напоминал засушенный цветок.
Судя по кое-каким фактам и по некоторым замечаниям, оброненным в свое время Зубром, Роберт Ромпе был связан с антифашистским подпольем. Во время войны он возглавлял лабораторию фирмы ОСРАМ, известной своими лампами накаливания. Занимался он физикой плазмы, физикой твердого тела… По-видимому, в те годы он много пережил. Жаль, что я не сумел упросить его рассказать о собственной его подпольной деятельности. Знаю лишь, что она была активной и после войны он возглавил руководство высшими школами и научными учреждениями ГДР.
– …Организовать помощь советским военнопленным было, конечно, трудно. Они помирали с голоду… – Ромпе, вдруг что-то вспомнив, перескочил: – Тим отличался огромным мужеством… Я у него жил два месяца. Это было уже в сорок пятом году… – Он опять замолкает. Чувствуется, что сейчас он вспоминает куда больше, чем рассказывает, не в пример другим вспоминающим. Он из тех старых людей, которые не любят рассказывать лишнее, тем более о себе. Как назло, мне попался такой редкий случай.
Что означает фраза о мужестве? Я возвращаю его к ней.
– Ах это… Ну вот, например: один человек прибежал к Тиму зимой сорок пятого из тюрьмы, она сгорела под Дрезденом. Был он явно не арийского происхождения. Тим его спрятал. Не побоялся.
Похоже, что Зубр и впрямь никого не боялся, ни наших, ни ихних. Ни до, ни после победы. Но прежде мне необходимо закончить с перечнем спасенных им людей.
После всех расспросов, собранных документов, свидетельств удалось установить, что среди спасенных были французы братья Пьер и Шарль Перу, Шарль был офицером французской армии, блестящий физик. Были грек Канелис, китаец Ма Сун-юн, голландец Бауман, затем были русские супруги Паншины, Александр Сергеевич Кач, полунемец-полурусский, жена его была еврейка, вот ее особенно трудно было спасать. А. С. Кач впоследствии стал директором института в Карлсруэ. Был француз Машен – слесарь-механик, еще один француз, рабочий, фамилии его узнать не удалось. Были полунемцы-полуевреи Петер Вельт и лаборантка Хегнер. Выяснилась фамилия того человека, который бежал из дрезденской тюрьмы, – Лютц Розенкеттер. Это не считая тех, о ком я рассказывал раньше. Кроме того, в лаборатории, естественно, продолжал работать прежний штат немцев, научных сотрудников, лаборантов, среди которых неизменные физик Карл Гюнтер Циммер и физикохимик Борн.
Поскольку штаты лаборатории были заполнены, больше брать людей было нельзя, Зубр договорился об организации в других институтах как бы дочерних лабораторий. Так, в концерн «Ауэргезельшафт» он отправил Игоря Борисовича Паншина.
«НВ отправил меня к Рилю с официальной анкетой по оформлению на работу. Риль принял меня в своем большом и мрачном кабинете в одном из корпусов исследовательского центра Ауэр. Был сдержан и официален, разговор был краток – о том, что нам с НВ следует организовать тут, у него, лабораторию. Вероятно, эта первоначальная идея имела какой-то не научно-производственный смысл (курсив мой. – Д. Г.), обдуманный НВ с Рилем, так как потом вскоре она была отменена, и мое и Сашки (жена Паншина Александра Николаевна. – Д. Г.) рабочее место было рядом с кабинетом НВ, в большой комнате, где было и рабочее место НВ и Елены Александровны».
Это из письма Игоря Борисовича Паншина. Он предельно обстоятельно, с добросовестностью влюбленного в Зубра человека написал мне из Норильска несколько больших писем. События тех лет он восстанавливает с подробностями и со своими догадками.
«В первый месяц моего пребывания в Берлине НВ решил устроить некоторую проверочную акцию…»
Возможно, что Зубр сомневался в Паншине, на то были основания, но возможно и другое: хотел доказать окружающим, что взятый им из военнопленных человек действительно специалист, а не самозванец.
«…Он предложил мне сделать доклад о моих уже опубликованных работах в присутствии сотрудников института. Народу было мало, но были какие-то незнакомые лица (фюрер местной организации Гирнт и другие). Докладывал я по-немецки, помогло прошлое чтение работ НВ на немецком языке. Я сказал о том, какую работу хотел бы поставить в лаборатории. Доклад прошел успешно. Мои планы были одобрены. НВ и Циммер многозначительно кивали: “Да, это сейчас очень важно”, хотя обоим было ясно, что важно это сейчас только для ученых».
«…У меня с Ромпе началось научное сотрудничество по применению разработанного мной метода микрофотографии в длинноволновом ультрафиолете. Ртутно-кварцевые лампы, необходимые для этого метода, разрабатывались на заводе ОСРАМ. Ромпе пригласил меня на свой доклад по этим лампам, показал завод (кстати, Ромпе потом способствовал спасению этого завода)».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.