Текст книги "Зубр"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Глава двадцать вторая
Замечательных людей кругом него было много. Замечательных биологов, физиков, химиков, математиков. Он питал слабость к талантам. К талантам и красоте. Оба эти качества всегда изумляли его, в них было торжество природы. Нечто божественное, необъяснимое. Выражение «божья искра» стоило того, чтобы в него вдуматься. Частица чуда. Нечто из высшей материи, нечто таинственно-прекрасное, залетевшее в обыкновенный человеческий организм. Значит, не свойственное нормальному разуму, а постороннее, чего никак не достичь, не вырастить изнутри ни трудом, ни воспитанием. Всплеск наивысшего, вспышка, озарение, при котором мы можем увидеть что-то иное…
Восторг перед талантом, слабость к нему – да, но не преклонение. Преклонялся он всего перед одним человеком, с которым судьба сводила его дважды подолгу в Берлине. Это был Владимир Иванович Вернадский. Все связанное с Вернадским было для него свято. Никак не думалось, что он способен на такое почтительное, даже трепетное чувство. Он и рассказать-то о нем не сразу решился. Начинал с подступами, издалека и долго не мог добраться, словно бы отступая перед этой скалой. То примется за «вернадскологию» – так он назвал учение, которое развивал в последние годы, – то про сына Вернадского… Будучи в США, он уговорил Лельку, и они специально поехали в Йель, чтобы познакомиться с сыном Вернадского, который работал профессором Йельского университета.
Георгия Владимировича Вернадского они звали, как звал отец, – Гуля. Про Гулю Владимир Иванович много рассказывал Зубру, будучи в Берлине. Гуля был деканом философского факультета, читал курс русской истории и выпустил монографию по русской истории на английском языке. Зубр прочитал вышедшие тогда три тома и горячо их нахваливал, заверяя, что В. И. Вернадский тут ни при чем, это не потому, что автор – его сын, а потому, что там рассматривается развитие Российского государства с IX века как наследника степных империй, в число которых входили скифская и другие… И потому еще, что издан этот труд был «евразийцами», которых, конечно, Зубр знал, которые у него бывали – Трубецкой, Савицкий, Сувчинский – и о которых я, конечно, не имел ни малейшего понятия.
– Ну как же так, – укорял Зубр, – а еще писатель. Ведь в евразийском издательстве много занятных книг вышло. Например, жизни русских святых, история иконописи…
Оказывается, что о Трубецком он даже напечатал некролог в каком-то немецком журнале. Он знал и про Сергея Трубецкого, выборного ректора Московского университета, которого выбрали в 1905 году, и он вскорости помер, и о Евгении Трубецком, интересном философе, с которым Зубр встречался еще в Москве. Был этот Трубецкой последователем Владимира Соловьева, другом его. А племянник – Николай Трубецкой, один из создателей русской фонологии, с разрешения Ленина уехал. И тут следовал новый рассказ о том, как уезжали гуманитарии, которые считали, что не могут быть полезными советской власти. Им было разрешено в течение полугода связаться с какой-нибудь страной, которая их примет. Они получали выездные советские паспорта, долгое время жили по ним, а потом получали так называемые нансеновские паспорта, становились подопечными Фритьофа Нансена…
Все это были истории и личности прославленные, но нам неизвестные, и никто не прерывал Зубра в его отступлениях. Каким-то образом от Трубецких он перескочил на Мережковских, с которыми был знаком, от них – на Брема.
Так что к Вернадскому мы возвращались не скоро.
По словам Зубра, Владимир Иванович Вернадский – явление исключительное, чуть ли не идеальный герой. Есть люди хорошие, есть очень хорошие, и есть некоторое количество замечательных людей, редко попадаются весьма замечательные, и, наконец, среди весьма замечательных людей может попасться совершенно замечательный человек. Вернадский, конечно, был совершенно замечательным человеком. Классификация весьма туманная. Однако сделаем поправку на то, что Зубру встречалось больше замечательных и весьма замечательных людей, чем кому-либо из нас. Ему было с чем сравнить и из чего выбирать.
Зубр не понимал, почему ни в Москве, ни в Ленинграде не устанавливают памятник Вернадскому. В школах должны были проходить Вернадского, должен быть музей Вернадского, должна быть премия Вернадского.
Он никогда не мог в точности определить – за что же он преклонялся перед Вернадским:
– …Вселенский масштаб мышления, космический человек.
– …Интересовала всякая всячина: живопись, история, геохимия, минералогия.
– …Был ученым высшего типа, не лез в академики, в начальники.
– …Вокруг Вернадского никогда не было ни шума, ни крика, никто не нервничал, политикой после революции он не занимался. Его либерально-демократическая натура объединила многих порядочных людей. Сволочи вокруг него не было, не приживалась. Правда, тогда среди ученых не было столько шушеры, сколько сейчас.
– …В Берлине выступали Ферсман, Кольцов, Луначарский, Костычев, Платонов – замечательный русский историк, были крупные медики. Немцы, однако, более всех восторгались Вернадским. Он производил какое-то умиротворяющее и возвышающее впечатление. Он заставлял думать над главными проблемами бытия Земли и Человека.
– …Принял приглашение и уехал читать лекции во Францию. Вернулся без всяких скандалов, без покаяний, как свободный человек.
– …За границей делал что хотел: читал лекции о чем хотел, например в Сорбонне – геохимию.
– …В Берлине читал лекцию на хорошем немецком языке. Знал французский безупречно, английским не владел, зато хорошо говорил по-русски. Тогда это была не редкость. Сейчас в пределах обширного нашего отечества хорошо владеющие русским языком – счастливая находка. У него же был вкуснейший русский язык…
О чем они говорили? Зубр планировал тогда начало больших экспериментальных работ. Он решил применить меченые атомы для выяснения коэффициентов накопления растениями радиоизотопов: как накапливаются, как распределяются, перераспределяются – словом, каковы их судьбы в системе растение – почва. Работу эту Зубр окрестил «вернадскологией». Они обсуждали проблемы биосферы, взгляды Вернадского на роль живых организмов на планете Земля. Было у них несколько табу. Например, запрещалось всерьез разговаривать о происхождении жизни на Земле. Табу это Зубр сохранил до конца жизни. Я слыхал уже в семидесятых годах, как в ответ на приставания какой-то дамочки о происхождении жизни на Земле – как, мол, это все было? – он набычился, засопел, зафыркал, а потом, пересилив себя, глуповато моргая, развел руками: «Я тогда маленький был, ничего не помню. – Потом утешающе добавил: – Спросите у Опарина, он знает точно».
Вернадскому более всего нравилась теория вечности жизни Аррениуса. Он увлеченно рисовал перед Зубром картину Вселенной, где носятся зародыши микроорганизмов и, найдя на какой-нибудь планете подходящие условия, колонизируют ее, начинают там эволюцию. Так представлял себе Сванте Аррениус, знаменитый шведский физик и химик, происхождение жизни на Земле. Она появилась из Вселенной. Жизнь во Вселенной вечна в том смысле, как вечна Вселенная. Жизнь является частицей мирового добра. По ряду философских и религиозных воззрений абсолютное добро – это вся Вселенная. Абсолютного зла нет, а есть только абсолютизированное зло какого-то падшего существа, в разных религиозных системах обозначаемого различно.
Зубр всегда жалел, что не успел встретиться с Аррениусом, ибо весьма его уважал.
Шли у них с Вернадским разговоры о пространстве и времени, об относительности времени. Тогда как раз начинались у Бора и Дирака споры о возможности квантования пространства и времени. Масса была квантована, энергия квантована, а пространство и время вроде оставались непрерывными и подчинялись классической механике, а не квантовой.
На эту тему Зубр любил потрепаться, так сказать, с общефилософской точки зрения, онтологической, а не физико-математической. Он считал, что есть кванты времени и кванты пространства.
Спустя тридцать пять лет – и каких лет! – он почти дословно воспроизводил их диалоги. Суть сводилась к тому, что известно химическое и биологическое ничто.
Он пояснял мне: когда мы помираем, то как живые существа перестаем быть. Это биологическое ничто. Химическое ничто – торричеллиева пустота, можно получить пространство, в котором не останется ни одной молекулы.
Усилия, которые отражались на моей физиономии, действовали на него удручающе.
– Это, конечно, представить себе трудно, – утешал он. – Пока что это чистая фантастика.
Фантастику в литературе, жанр научной фантастики они оба дружно не любили. Детективы – другое дело, без детектива умственная жизнь зачахла бы. Сами же они фантазировали вовсю, и свою фантастику они считали Научной, Плодотворной, Законной, то есть это было Непонятное с точки зрения известной картины мира. О таких вещах порассуждать – самое милое дело.
Ноосфера в эпоху ядерной энергии требует перестройки сознания человека. Уменьшается «я», увеличивается «мы». Думать надо о «мы». Не «они» и «мы», а только «мы». Вся ноосфера – это «мы».
«Быть или не быть» Гамлета касалось его одного, принца Датского. Теперь это касается нас всех. Ядерная опасность, биологическая и прочие соединяют человечество общим страхом, общей зависимостью…
Хотелось бы послушать разговор этих двоих, полюбоваться, как гуляют они по аллеям парка в Бухе. Всегда есть что-то волнующее в свиданиях великих: Бетховен и Гёте, Толстой и Горький, Эйнштейн и Бор. Их притяжение, их отталкивание. Причем чаще – отталкивание. Необъяснимое для простых смертных нежелание общаться, даже встретиться. Помню, как, узнав, что Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой очутились однажды на лекции в одной аудитории, видели друг друга и не стали знакомиться, я долго мучился этим несостоявшимся свиданием.
Иногда я любуюсь на старую фотографию. Говорят, она была сделана в Калифорнии, в Пасадене. На ней трое – посередине Томас Гент Морган, по бокам Николай Иванович Вавилов и Зубр. Классики, великие и тому подобное. Они идут размашистым шагом, палит солнце, они ни на что не обращают внимания, занятые своим разговором, они возбуждены, почти кричат и смеются при этом, дружба и влюбленность в жизнь переполняют их. Томас Гент Морган много старше своих спутников, но тут это не чувствуется, такие они стройные, сильные все трое. Если бы можно было услышать их голоса!
Любовное содружество Зубра с Вернадским основано было на том, что Зубр, развивая взгляды Вернадского применительно к своим работам, громогласно признавал их как заповеди и печатно закрепил свое признание, называя свое направление «вернадскологией».
Опыты ставились в простейших условиях: взаимообмен меченых атомов между высеваемыми растениями и грунтом осуществлялся в дощатых ящиках и в проточных бачках. Бачки заряжались ящиками с землей, с одного конца пускали раствор радиоизотопов, и все компоненты можно было мерить на выходе, устанавливать миграцию тех или иных изотопов. Только сейчас ясно, насколько вперед смотрел Зубр: на этих работах строится защита от радиоактивности.
Существуют разделы химии, физики, где действительно нужна совершенная и поэтому сложная аппаратура. Но уж слишком долго у нас, да и во всем мире, считал Зубр, повсюду – надо, не надо – стараются нагромоздить побольше аппаратуры. Многие молодые уверены, что чем дороже аппаратура, которой они пользуются, тем значительнее их наука. Одни искренне в это верят, другие же прикидывают, что чем больше они денег истратят на установки, тем начальство более зауважает их работу.
– Если же делом мерить, то чем сложнее и дороже аппаратура, тем глупее наука, которая этими аппаратами проделывается. – Зубр щурился и улыбался улыбкой заговорщика. – Кнопка «стоп» – самое мудрое техническое изобретение. Я ее в каждом приборе прежде всего ищу. Аппаратура, – ворчал он, – должна быть оптимальной, а не максимальной точности.
Со второй половины тридцатых годов контакты с Вернадским оборвались. Работы – «вернадскология» и «вернадскология с сукачевским уклоном» – развивались, опыты ширились, но обсудить их с Владимиром Ивановичем не было возможности.
Никто из них понятия не имел, куда приведет, чему послужит эта работа всего через каких-нибудь десять лет. Так же, как физики из Института Бора не знали, что из их обсуждений, подсчетов, прикидок, из всего веселого трепа через несколько лет родится атомная бомба, а работа Зубра и его коллег послужит биологической защите от радиации, от последствий бомбы. И те и другие находились в счастливой поре неведения, когда наука, которой они занимались, выглядела чистой, свободной от властей, промышленников… Одна святая любознательность двигала умами физиков той золотой поры.
Глава двадцать третья
Святая любознательность сблизила в те годы физиков с биологами. Физики-теоретики потянулись к биологии, к физическому постижению жизненных явлений. Биологи еще со времен кольцовских работ пытались осмыслить физико-химические проблемы живой клетки. В 1927–1928 годах Кольцов выступал с докладами на съездах о физических и химических основах биологии, дал теоретическую схему физико-химической структуры хромосом. В отличие от западных генетиков Зубр был готов к интересу, который пробудился у физиков к биологической проблематике. Когда он свернул к физикам, все боялись, что он свернул в сторону от дороги. Оказалось, что сюда и пошла дорога.
Вместе с Дельбрюком он стал ездить к Бору.
– Нильсушка Бор, по-моему, был умнейший ученый двадцатого века. До сих пор никого нет умнее и крупнее его в физике. А уж о добропорядочности и говорить нечего. Добротный человек во всех смыслах.
Нильсушка – это не фамильярность, а приступ нежности, и Дарвин у него Карлуша; таков стиль той копенгагенской жизни с ее системой взаимоотношений. Многое в ней уже неуловимо.
Будучи в Копенгагене, я отправился в Институт Бора. Просто взглянуть на это место. В Копенгагене для меня существовали прежде всего два человека: сказочник Ханс Кристиан Андерсен и физик Нильс Бор. Всё, связанное с Андерсеном, показывали наперебой, а где был Институт Бора, знали немногие. Он стоял в глубине улицы, темно-серый трехэтажный дом, крытый черепицей, – такой, как на всех старых фотографиях. Мало что изменилось здесь с довоенных лет. Я узнал его сразу, хотя никогда здесь не был. Дом не имел архитектурных примет, скромная, невидная постройка, никакого сравнения с размахом застекленных объемов современных физических центров. Я вошел в подъезд, спросил, можно ли посмотреть кабинет Нильса Бора, что для этого нужно. Привратник пожал плечами – ничего не нужно, разве что подняться по лестнице. Лестница была как лестница. Я походил по коридорам мимо комнат, где работали нынешние физики, листали журналы, стучали на машинках. Никто меня не останавливал, не проверял документов. Наконец я набрел на кабинет Бора. В нем тоже не было ничего мемориально-торжественного. Ни экспонатов, ни надписей. Обыкновенный кабинет. Стоял письменный стол и стулья. Разве что на стенах висело множество групповых фотографий: боровская школа, коллоквиумы разных лет. Бор в центре, вокруг него ученики и коллеги. Сперва молодые, неузнаваемые. Потом, от снимка к снимку, черты этих людей становились знакомее и наконец превратились в портреты из моих институтских учебников. Канонические портреты всем известных классиков. Великие творцы современной физики. Маги всесильной науки. Авторы уравнений и формул. Атомной бомбы. Атомной энергии. Теории частиц меченых атомов. Изотопов, ускорителей…
То был круг людей, которые когда-то привлекали меня. Они должны были изменить мир к лучшему… Теперь я смотрел на них без восхищения. С некоторой жалостью и разочарованием. Памятники несостоявшихся надежд? Соавторы способа ликвидации человечества? Жертвы или герои? Я сидел один в этом кабинете, пытаясь разобраться в своем чувстве. Достойны они любви или проклятья? А сам по себе это был милый мемориальчик, галерея исторических персонажей, может быть, лучшая страница истории физики, еще невинная, полная пылких утопий, силы, веселых розыгрышей.
Зубр знал их всех, дружил со многими, прогуливался, выпивал, трепался. Он-то не был застеклен от меня. Он здесь бывал, здесь рокотал его голосище, гремел его смех. Он связывал нас с этим знаменитым местом, вознесенным на пьедестал истории.
Со смаком и хрустом поедали они яблоко познания. Но недолго. Им не удалось насладиться его чистым вкусом. Война вытащила их на передний край, связала с проклятой бомбой, развела по разным сторонам фронта. Одни уехали в Америку, другие – в Германию. Политика грубо вмешалась в судьбу почти каждого, ткнула в сделки, и Зубр не избежал общей участи. Я увидел его долю не исключительной, в ней было нечто общее, сходное с другими, с теми, кто стоял рядом с ним на этих старых снимках.
– …Собирались крупные теоретики со всего мира на боровский кружок потрепаться. Приезжали только те, кого приглашал Бор. Я тоже такой порядок перенял. От пятнадцати до двадцати пяти человек у нас собирались. Больше-то интересных не собрать. А у Бора я с тридцать третьего года бывал постоянно…
Непросто было разыскивать его на некоторых фотографиях. Я привык его видеть отдельно или в центре. А тут он стоял позади, в рядах, правда, ряды эти сплошь из классиков, золотые ряды. В те годы большинство из них не были увешаны медалями, награждены званиями, лауреатством. В этом доме не принято было считаться с блестящей мишурой славы. Нобелевский лауреат или аспирант – один черт, важно, как ты соображаешь и что делаешь. Это была хорошая школа, она закалила Зубра. Спустя тридцать лет выяснилось, что у Зубра не накопилось никаких чинов. По старинной табели о рангах он находился внизу, чиновник XIV класса – фендрик, коллежский регистратор. Труды имелись, имя было, а чинами не вышел. Специалисты чтили, но чины и звания зависят не от специалистов.
Джеймс Чедвик, тот, который рассчитал критическую массу урана, приятель его Патрик Блэкетт, тоже Нобелевский лауреат, тоже ученик Резерфорда, француз Пьер Оже, физик Перрен – всех их вовлек Тим в круг своих увлечений.
Боровский коллоквиум был физическим, в нем развивалась современная теоретическая физика, создавалась новая картина материи. Генетики и те физики, которые вкусили сладости проблем биологических, хотели разговаривать, не мешая чистым физикам. Они решили затеять свой треп. Кружок их стал быстро расти. Из Англии приезжал замечательный цитолог Дарлингтон; из Франции – Фрэнсис Тора, биохимик Рабкин (как называл его Зубр, душка Рабкин), Борис Эфрусси, биолог, который занимался культурой тканей; из Италии – Андриано Буццати Траверзо, Эдоардо Амальди; из Швеции – Густафсон, цитолог Касперсон; из Норвегии – Отто Лукс, из Германии – цитолог Ганс Баур, Ганс Штуббе, затем физик Циммер, Дельбрюк, Гутман – «настоящий биохимик, а не просто скверный химик». Был там Астбюри, так называемый текстильный физик… А вот Ферми, знаменитого Энрико Ферми, обошли приглашением; почему-то Зубр отзывался о нем плохо…
Имена эти вошли в энциклопедии, в словари, они составляют славу своих народов так же, как художники, поэты, музыканты, ибо кем прежде всего гордятся нации, как не художественными и научными гениями?
– …Наш коллоквиум был организован, как я организую все свои коллоквиумы: на каждом собрании назначался «провокатор». Задача его – спровоцировать дискуссию. Он кратко, почти афористично и обязательно с юмором формулировал проблему, чтобы позадористей, чтобы не серьезно. Серьезному развитию серьезных наук лучше всего способствуют легкомыслие и некоторая издевка. Нельзя относиться всерьез к своей персоне. Конечно, есть люди, которые считают, что все, что делается с серьезным видом, – разумно. Но они, как говорят англичане, не настолько умны, чтобы обезуметь. На самом же деле чем глубже проблема, тем вероятнее, что она будет решена каким-то комичным, парадоксальным способом, без звериной серьезности…
Глава двадцать четвертая
Юмор был отдушиной, спасением от той наружной жизни, в которую они попадали, покидая стены института. Фашизм становился бытом. Портреты фюрера, марширующие отряды наци, бесчеловечные лозунги, свастика, воинственные угрозы, воззвания, расистские речи – душный, отравленный воздух Берлина так или иначе приходилось глотать. Германия становилась другой, не замечать этого было уже нельзя. Хотя они тешили себя тем, что в Бухе мало что изменилось и они могут работать по-прежнему, тем не менее расизм бесцеремонно всовывал повсюду свою коричневую морду. Один за другим увольнялись, уезжали сотрудники-евреи. Фома в школе должен был писать со всеми сочинения «Германский мальчик не плачет», «Германский мальчик не знает страха», «Какое счастье родиться немцем». Повсюду заявлял о себе крикливый шовинизм.
К 1936 году, к моменту открытия в Берлине всемирной Олимпиады, нацисты сбавили тон, старались вести себя демократичнее, навели лоск на фашистский режим. Сделаны были разные послабления, запрещены противоеврейские выступления, дискриминация, какие-либо расистские выходки. В Берлин приехало много иностранцев, цветных, черных, и к ним относились подчеркнуто внимательно.
У Макса Дельбрюка была двоюродная сестра, молоденькая киноактриса Кетти Тейк. Не имея особого таланта, Тейк решила сделать себе карьеру с помощью нацистов, что было наиболее доступным для посредственной актрисы. Чем она могла выдвинуться, отличиться, угодить? Простейшим средством был антисемитизм. Для антисемитизма не требовалось ни знаний, ни храбрости. Самое простое дело было винить во всем евреев и международное еврейство. Требовать их изгнания, лишения всяких прав, вплоть до уничтожения. Считать их нацией, оскверняющей кровь… Надо было повторять это громче других, дольше других. Кричать, гневно поносить евреев, не стесняясь в выражениях… Она старалась изо всех сил и начала преуспевать.
Вот эту-то сестрицу Макс Дельбрюк решил проучить, и Тим разработал сценарий. Кетти сообщили, что в Берлин на Олимпиаду прибывает сукугунский магараджа. Сама Сукугуния расположена где-то в голландской Индонезии, подведомственной королеве Голландии, но она – государство свободное, населения в ней – двенадцать миллионов. Магараджа не говорит ни на каком языке, кроме сукугунского, да еще кое-как по-голландски, который он обязан знать. Почему они выдумали голландскую Сукугунию? Только потому, что у Макса Дельбрюка приятель работал в голландском посольстве и имел машину с дипломатическим номером. Кетти, которая всего-то снялась в двух кинофильмах на второстепенных ролях, рассказали, что магараджа ее пылкий почитатель. Он видел ее в этих картинах, и она так ему понравилась, что он приобрел эти картины и ныне, приехав в Берлин на Олимпиаду, желал бы вручить ей диплом Сукугунии. Психологически Колюша рассчитал точно: самомнение и тщеславие посредственных артистов таковы, что они готовы поверить любой бессмыслице, лишь бы она была лестной.
Жила Кетти довольно шикарно, в хорошем пансионате на Курфюрстендамм. Ее предупредили, чтобы она подготовилась, магараджа приедет к ней примерно через неделю, чтобы сшила себе соответственный туалет, разучила бы малую придворную книксу. Парень он, мол, простецкий, говорить будет по-своему, поэтому секретарь голландского посольства будет переводить слова магараджи. Следует приготовить хороший кофе с ликером, с тортом, все в лучшем виде. Народу на церемонии будет немного: он со своим рабом, секретарь посольства, еще один голландец (его должен был играть Олег Цингер). Колюша выбрал роль русского специалиста по Сукугунии. Роль раба предназначалась Максу Дельбрюку. Церемонию изложили так: при появлении магараджи Кетти должна исполнить выученную придворную книксу, магараджа протянет ей руку, она должна почтительно поцеловать руку, потом он сядет, будет пить кофе, расточать свои восторги. При отъезде все следует повторить.
Самого магараджу должен был играть один физик-теоретик, еврей. Умысел и заключался в этом. Точнее, он был на три четверти еврей, на четверть немец. Такие люди тогда могли еще состоять на службе, но только не казенной. Магараджу он сыграл великолепно. Кетти волновалась ужасно, заказала феерический туалет, приготовила дивное угощение. Достала ликер, настоящий бенедиктин, привела в порядок мебель, так что потратилась. Олег Цингер блестяще загримировал этого физика. Одели магараджу, как полагается приехавшему в Европу, с чисто парикмахерским шиком: бордовые туфли, оранжевый галстук, огромные запонки, по жилетке – золотая цепочка. Из раба сделали настоящего сукугунца в белых одеждах. Помогала им приятельница Лельки, недавно приехавшая из Индокитая. Все обставлено было научно, вплоть до того, что на одеждах раба сделали орнамент, так что сукугунец получился первоклассный, лучше настоящих, если бы они были.
Приехали на голландской дипломатической машине и одной частной. Магараджа вошел величественно, подал свою лапу. Был он мужчина здоровенный, курчавый, физиономия натерта коричневой краской. Кетти сделала книксен, поцеловала руку. Раб стал в углу со свитком. Компания расселась и принялась поглощать торты и ликер. Магараджа шпарил по-сукугунски, голландец переводил. Наконец наелись, напились, магараджа махнул рукой, раб выступил из угла, бухнулся на колени и, потупясь в землю, не смея поднять глаза на своего владыку, поднес свиток и порожняком отправился в угол. Магараджа развернул свиток, прочел по-сукугунски текст, начертанный золотом, скрепленный печатью. То был диплом, изготовленный сообща. Кетти, млея от восторга, благодарно целовала руку магараджи, тот хвалил ее, она вновь прикладывалась к его руке, проводила до машины.
Они тронулись, и тут выяснилось, что с ликера их развезло. Проехав по Курфюрстендамм, остановились у шикарного кафе, сели за столики. Не пропадать же реквизиту, слишком много чести этой Кетти Тейк, чтобы ради нее одной так наряжаться. К ним подскочил кельнер, и они стали заказывать всякие дорогие угощения. Съели, поболтали по-сукугунски, хотели расплатиться, но тут пожаловал хозяин: «Что вы, что вы, для нас честь принять знатных иностранцев…» Поехали дальше. Остановились у кафе-автомата. Тогда это было новинкой. Длинный коридор был заставлен автоматами с бутербродами, пивом, вином. Магараджа поразился чудесам европейской техники, заволновался, потребовал принести фишек. Появился хозяин и самолично преподнес ему задарма кучу фишек. Магараджа стал тыкать их во все щели, и полилось, посыпалось, завыскакивали бутерброды, пакетики. Магараджа хохотал, хлопал себя по ляжкам, остальные кланялись ему, поздравляли. Толпа, которая собралась, была в восторге.
Неподалеку находился большой универмаг. У входа висело объявление, что можно затребовать переводчика с любого языка. Затребовали с сукугунского. Переводчика не оказалось, и магараджа пришел в сильное огорчение. Вызванный хозяин заверил, что ошибка будет исправлена, переводчика найдут с помощью голландского посольства. Сотрудник посольства успокоил хозяина: «Ничего страшного, этот магараджа для виду шумит. Я все, что надо, ему переведу. Его в данный момент интересуют пластинки». За пластинками пришлось подняться на верхний этаж. Тут произошло несчастье – потеряли раба. Раб ни на каком языке, кроме сукугунского, не говорил. Как он найдет своего властелина? Но, представьте себе, нашел. Толпа, продавщицы, конечно, помогли ему, доставили. Свита выбирала пластинки. Те, которыми магараджа восхищался, откладывали в сторону. Набралась целая стопа, которую хозяин просил принять в дар. Когда потом подсчитали, оказалось, сорок штук набрали. На этом похождения магараджи кончились.
Кетти восхищалась дипломом, хвасталась, киношники ей завидовали. Она стала требовать ролей. Спустя две недели Макс Дельбрюк и Колюша прочли ей текст диплома. Замечательно стилизовав готический шрифт, художник изобразил там рекламу «минимакса». Это был огнетушитель. Подобная реклама висела по всему Берлину: «Огонь не распространится, если у тебя дома есть “минимакс”». На рекламе берлинцы приписывали: «“Минимакс” изрядное дерьмо, если тебя нет дома». По-немецки получалось в рифму и складно. Это и было – в завуалированном виде – изображено на дипломе. Вскоре все на киностудии узнали про текст диплома. Кроме того, стало известно, что Кетти целовала руку еврею. Ее антисемитизм после этого вызывал смешки.
После Олимпиады, с 1937 года такие шутки стали невозможны. На бульварах стояли скамейки, выкрашенные в желтый цвет, – для евреев. Вышел приказ об обязательной военной службе. Приезжая в Берлин, Зубр всякий раз замечал перемены. Их нельзя было не заметить. Фашисты заявляли о себе все бесцеремонней, они влезали в частные дела людей, изменяли стародавнюю жизнь города. Олимпиада кончилась, однако повсюду продолжали торчать гранитные дискоболы, борцы, всадники. Непременно гигантские фигуры, воплощение торжества силы нордической расы. Фигуры Завоевателей и Победителей. Суровые воинственные физиономии. Гордые и прекрасные, ибо немецкий народ превосходит все другие народы, он самый ценный из всех народов земли. Искусство скульптора состояло в соблюдении точных размеров черепа, шеи, губ, ушей в соответствии с типом арийца. Женские фигуры сохраняли безукоризненно выверенные пропорции арийских женщин, «опорных женщин», производительниц чистопородных немецких мужчин. Учреждения украшались аллегорическими фигурами сталеваров и крестьян, солдат и шахтеров, группами «Война и братство», «Клятва воинов», «Призыв к борьбе». Решительные атлеты потрясают мечами, зовут в бой на врага. Наследники тевтонских рыцарей, будущие властители мира…
У Бранденбургских ворот грохотали взрывы, поднимались облака кирпичной пыли – сносили дома, затейливые, милые Зубру дома старого Берлина. Поговаривали о каких-то немыслимых дворцах, что будут возводиться Шпеером по идее фюрера, каких-то площадях, арках, но толком никто ничего не знал.
Зубр любил старые берлинские кварталы. Физиономии у города почти не было, но была прелесть каменных его закоулков с маленькими шумными пивными, ресторанчиками, пекарнями. Утренние рынки на площадях, цветочные базарчики, ярмарочные представления. Играла шарманка, инвалиды войны сидели на скамеечках, гудел орган в костеле. Все это исчезало, испуганно съеживалось. Проступал новый, фашистский Берлин: тяжелые массы бетона, прямоугольные здания, похожие на гигантские долговременные бараки. Насупленные темно-серые здания, созданные не для радости глаз, а для устрашения и демонстрации власти.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.