Текст книги "Зубр"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
…Я думаю, что то разделение своих интересов, которое В.Н. провел, было оптимальным, а кроме того, от его работы с комарами было огромное нравственное удовлетворение, что эти работы непосредственно полезны народу. А что касается того, что многие планы остались невыполненными, так я думаю, что у всякого человека широкого диапазона планов столько, что их выполнить невозможно.
…Если бы моя резкость была связана с нетерпимостью, то я нашел бы много личных врагов. Мое сильное свойство, что в полемике я никогда не преследую личных целей. В.Н. же умел столь же строгую критику преподносить безболезненно. Я, конечно, веселее В.Н. и люблю трепаться и валять дурака. Я в детстве совсем не дрался и не любил драться, вообще, был очень смирным внешне, но интеллектуальную борьбу люблю, и в этой борьбе веду себя подобно боксеру: я не чувствую сам ударов и имею право наносить удары. Эта практика оказалась совсем не вредной, я не нажил личных врагов и, живя в разных странах, великолепно ладил с разноплеменным населением.
…В чем я считаю себя сильнее В.Н. и что он тоже признавал, это, как он выражался, большая метафизическая смелость, истинный нигилизм в определении Базарова, т. е. непризнание ничего, что бы не подлежало критике разума… Ввиду наличъя у В.Н. непогрешимых для него догматов, он был нетерпимее, чем я, но эту нетерпимость никогда не проявлял извне. Мы же так отвыкли от истинного понимания терпимости, что часто всякую критику (т. е. отстаивание права иметь собственное мнение) уже рассматриваем как попытку “навязать” свое мнение, т. е. нетерпимость. Но единственная сила, которую можно применять, – это сила разума, и сила разума не есть насилие… Я хорошо помню великолепные слова Кропоткина “люди лучше учреждений”, это он сказал относительно деятелей царской охранки. Я бы прибавил: “люди лучше убеждений”.
…По ряду соображений, частично внутренних, частично внешних, я начал собирать насекомых с 1925 года (прежде всего блошек) и примерно с того же времени – читать лекции по сельхозвредителям в Пермском университете.
…Американец Блисс, когда мы с ним ездили в командировку по Украине и по Кавказу, сказал мне по поводу моего обычая одеваться более чем просто, игнорируя мнение окружающих: “Я восхищаюсь вашей независимостью в одежде и поведении, но, к сожалению, не нахожу в себе сил вам следовать”. Такой комплимент от действительно умного человека перекрывает тысячи обид от пошляков… По-моему, для ученого целесообразно держаться самого низкого уровня приличной одежды, потому что: 1) зачем конкурировать с теми, для кого хорошая одежда – предмет искреннего удовольствия; 2) в скромной одежде – большая свобода передвижения; 3) некоторое даже сознательное “юродство” неплохо: несколько ироническое отношение со стороны мещан – полезная психическая зарядка для выработки независимости от окружающих…»
Цитирую я здесь, как можно видеть, разные, выборочные места, связанные с характером Любищева и с уровнем культуры его среды.
Они могли спорить о Данте, читая его в подлиннике, наизусть. Они приводили по памяти фразы из Тита Ливия, Сенеки, Платона. Классическое образование? Но так же они знали и Гюго, и Гёте, я уже не говорю о русской литературе.
Может показаться, что это – письмо литературоведа, да притом специалиста. В архиве Любищева есть статьи о Лескове, Гоголе, Достоевском, «Драмах революции» Ромена Роллана.
Может, литература – его увлечение? Ничего подобного. Она – естественная потребность, любовь без всякого умысла. На участие в литературоведении он и не покушался. Это было нечто иное – свойство ныне забытое: он не умел просто потреблять искусство, ему обязательно надо было осмыслить прочитанное, увиденное, услышанное. Он как бы перерабатывал все это для своего жизневоззрения. Наслаждение и от Данте, и от Лескова было тем больше, чем полнее ему удавалось осмыслить их.
В одном из писем он цитирует Шиллера, куски из «Марии Стюарт» и «Орлеанской девы». Цитаты переходят в целые сцены, чувствуется, что Любищев забылся – и переписывает, и переписывает, наслаждаясь возможностью повторить полюбившиеся монологи. Так что было и такое…
Уровень культуры этих людей по своему размаху, глубине сродни итальянцам времен Возрождения, французским энциклопедистам. Ученый тогда выступал как мыслитель. Ученый умел соблюдать гармонию между своей наукой и общей культурой. Наука и мышление шли рука об руку. Ныне это содружество нарушилось. Современный ученый считает необходимым – знать. Подсознательно он чувствует опасность специализации и хочет восстановить равновесие за счет привычного ему метода – знать. Ему кажется, что культуру можно знать. Он следит за новинками, читает книги, смотрит картины, слушает музыку – внешне он как бы повторяет все необходимые движения и действия. Но – без духовного освоения. Духовную, нравственную сторону искусства он не переживает. Осмысления не происходит. Он «в курсе», он «осведомлен», «информирован», он «сведущ», но все это почти не переходит в культуру.
– А наше дело – заниматься конкретными вещами, – говорил мой технарь. Он был упоен могуществом своей электроники, своими сверхкрохотными лампами, их чудодейственными характеристиками, которые обещали дать человеку еще большие удельные мощности.
– Размышление на общие темы не обязательно, не входит в наши обязанности, да и кому это нужно… А впрочем… – Он погрустнел. – Хорошо бы было обо всем этом подумать… Но когда? Не знаю, как это им удавалось. Конечно, если есть условия, если сидеть в кабинете…
Ни Любищев, ни Беклемишев не были кабинетными учеными, никто из них не жил в привилегированных условиях, никто не был изолирован от тревог, грохота и страстей довоенных и военных лет. Действительность не обходила их ни потерями, ни бедой. И вместе с тем, когда читаешь их письма, понимаешь, что содержанием их жизни были не невзгоды, а приобретения.
В Ленинграде, работая во Всесоюзном институте защиты растений, Любищеву приходилось по совместительству читать лекции, консультировать. Нужно было помогать жене, нужно было кормить большую семью:
«…Я рассчитывал, что наряду с прикладной энтомологией буду заниматься и систематической энтомологией и общебиологическими проблемами… но занимался этим мало. Приходилось отдавать много времени на хождение по магазинам, стояние в очереди за керосином и прочими вещами. Жена моя тоже работала, а трудности были большие. Я довольно много занимался математикой, причем делал это и в трамваях, и при поездках, и даже на заседаниях, когда решал задачки. Одно время на это смотрели неодобрительно, но когда убедились, что решение задач не мешает мне слушать выступление, что я доказывал, выступая по ходу заседания, то с этим примирились. При поездках я много читал и философских книг, в частности, все три “Критики” Канта были прочитаны мною в дороге… По философии, мне помнится, я написал единственный довольно большой этюд, примерно около ста страниц тетрадного формата, с разбором “Критики чистого разума” Канта. Эта рукопись пропала в Киеве…»
Жизнь народная, со всем ее бытом, была и его жизнью. Удивляет не то, что в тех условиях он находил время изучать Канта, а скорее то, что чтения этого было недостаточно; ищущая его натура должна была усвоить, опробовать и так и этак, повернуть по-своему; прочитав Канта, он пишет этюд о главной работе Иммануила Канта, критически отбирая то, что ему подходит. Ему надо было найти свое.
На него не действовали ни общее мнение, ни признанные авторитеты. Авторитетность идеи не определялась для него массовостью.
Он считал себя нигилистом – в том смысле, какое дал этому слову Тургенев:
«Нигилист – это человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружен этот принцип»… С той лишь добавкой, что это был нигилизм творца. Ему важно было не свергнуть, а заменить, не опровергнуть, а убедиться…
Что-то там, в глубине его ума, бурлило, варилось; он неутомимо искал истину там, где никто ее не видел, и искал сомнения там, где установились незыблемые истины.
В нем жила потребность задаваться вопросами, от которых давно отступились: о сущности природы, эволюции, о целесообразности, – немодная, заглохшая потребность.
Замечательно то, что он пытался отвечать, не боясь ошибок. Ему нравилось не считаться с теми узаконенными ответами, какие имелись в школьных программах.
При всей своей исключительности он не был исключением. Переписка Любищева с Юрием Владимировичем Линником, Игорем Евгеньевичем Таммом, Павлом Григорьевичем Светловым, Владимиром Александровичем Энгельгардтом радует взаимной высотой культуры и духовности. Читать эти письма было и завидно, и грустно – с этим поколением уходит русская культура начала века и революции.
Глава одиннадцатая
Об одном свойстве некоторых ученых
В Ленинградском университете сохраняется квартира Дмитрия Ивановича Менделеева. Квартиры-музеи – это нечто особое. Их и осматривать надо иначе, чем обычные музеи. В них надо не ходить, а побыть. Мемориальный музей исключает Время. В этих музеях ничего не меняется. Они нравятся мне подлинностью мгновенного слепка с ушедшего быта. Здесь все как было, не воссозданное, а остановленное. И тот же университетский двор, и тот же шум в вестибюле, кусты под окнами, те же своды, та же мебель.
Музей, в котором стоит, казалось бы, все отжившее, мертвое, на самом деле возвращает жизнь этим старым вещам, хранит эту жизнь. Для музея смерть – не конец, а начало существования. Квартиры Пушкина, Чехова, Некрасова обладают необъяснимой силой воздействия, как будто дух хозяина продолжает жить в этих стенах. Каждый человек носит в себе музей; у каждого есть хранилища совести, пережитого, есть свои мемориалы, дорогие нам места, вернее – образы тех мест, потому что сами эти места, может, уже исчезли или изменились.
Музеи городов должны, наверное, сохранять квартиры не только великих людей, но и просто людей. Мне хотелось, чтобы сохранилась и коммунальная квартира трудных тридцатых и сороковых годов с коммунальной кухней, тесно заставленной столиками, а на столиках – примусы, а возле примусов – иголки – полоски жести с зажатыми иголочками, для того чтобы прочищать ниппель примуса; чтобы висело расписание уборки мест общественного пользования, чтобы вязанки дров поленницами лежали в передней, в коридоре, в комнатах, за железными гофрированными тумбами печек…
Так мы жили. И наши родители.
…В кабинете Менделеева осталось все как при хозяине: письменный стол, книжные шкафы, этажерка, диван и длинные ящики каталогов. Они-то меня больше всего заинтересовали. Каталожные карточки были заполнены собственноручно Менделеевым. Названия журнальных статей, книг, брошюр его библиотеки аккуратно выписаны, и сверху проставлен шифр. К каталогу имелся указатель. Отделы, подотделы, вся система каталогизации была разработана Менделеевым и исполнена им же. А библиотека насчитывала 16 тысяч наименований. Нужные статьи из всевозможных журналов Менделеев изымал, сгруппировывал в тома, которые переплетались, и для этой группировки нужен был какой-то принцип, какая-то система разделения и классификации. Известно, что книги, тем более оттиски, гибнут в больших библиотеках, если не попадают в библиографическую систему.
Уже в те времена за научной литературой становилось трудно следить. Гигантскую работу, проделанную Менделеевым, – тысячи заполненных карточек, подшитых в пачки, подчеркнутых цветными чернилами, – я объяснял необходимостью, рабочей нуждой, а нужда, она научит и лапти плесть, коли нечего есть. Хочешь – не хочешь – ему приходилось отрывать время на эту канцелярщину.
Но затем мне показали другие ящики, новый каталог, с иной картотекой и журналом, где был ключ к этому каталогу. Сюда Менделеев заносил свою коллекцию литографий, рисунков, репродукций. Тут уж, казалось бы, прямой нужды не было – тем не менее, он расписал тысячи названий; опять все было распределено, систематизировано.
Я смотрел альбомы, куда Менделеев после каждого путешествия разносил фотографии. В сущности, это были альбомы-отчеты. Поездка в Англию – подклеены были пригласительные билеты, меню торжественного обеда, какие-то бумажные значки, открытки. Менделеев сам печатал фотографии, сам расклеивал, подписывал. Письма, всю корреспонденцию он тоже подбирал, сброшюровывал по какой-то системе; по другой системе вел записные книжки, записи дневниковые и денежных расходов. Вел изо дня в день, указывал любые траты, вплоть до копеечных. Если бы я увидел эти документы в копиях, допустим в публикациях архива Менделеева, я решил бы, что это либо блажь, либо скупость, мания – словом, какая-то слабость великого человека.
Но передо мною были подлинные документы; у них есть магическое свойство – они способны что-то досказывать, доведывать…
Бумага, почерк, чернила продолжают излучать тепло рук писавшего, его настроение. Перо, я это видел, скользило по бумаге без нетерпения и скуки, чувствовалось тщание, некоторая даже любовность.
Мне вспомнилось признание Любищева:
«…Я сходен с гоголевским Акакием Акакиевичем, для которого переписка бумаг доставляла удовольствие… В научной работе я с удовольствием занимаюсь чисто технической работой».
У Менделеева такая черновая работа была, очевидно, тоже отдыхом, приятностью. Через Любищева становилось понятно, как любовь к систематизации может проходить через все увлечения, и эти менделеевские каталоги, расходные книжки – никакая это не слабость. Все, с чем он ни сталкивался, ему хотелось разделить на группы, классы, определить степени сходства и различия. Черновая, даже механическая работа – то, что представлялось людям посторонним чудачеством, бесполезной тратой времени, – на самом деле помогала творческому труду. Недаром многие ученые считали черновую работу не отвлечением, а условием, благоприятным для творчества.
Я сидел один в кабинете Менделеева и думал о том, что электронно-вычислительные машины, конечно, освобождают человека от черновой работы, но одновременно они и лишают его этой работы. Наверное, она нужна, ее будет не хватать, мы обнаружим это, лишь когда лишимся ее…
Старая мебель окружала меня – тяжелая, крепкая, изготовленная со щедрой прочностью на жизнь нескольких поколений. Вещи обладают памятью. Во всяком случае, пожившие вещи, сделанные не машиной, а рукой мастера. В детстве, пока инстинкты еще не заглохли, я хорошо чувствовал эту одушевленность вещей.
Вспомнилось, еще из детства, ощущение дерева, его мышц, – живого, упрятанного там, за лаком, краской, в глубине древесных сухожилий. Словно что-то передавалось мне от многих часов, проведенных здесь Менделеевым, среди этих книг и вещей.
Страсть к систематизации была как бы оптикой его ума, через нее он разглядывал мир. Это свойство его гения помогло ему открыть и периодический закон, выявить систему элементов в природе. Сущность открытия соответствовала всей его натуре, его привычкам и увлечениям.
Процесс упорядочения, организации материала – для ученого сам по себе удовольствие. Пусть это не имеет большого значения, вроде каталога репродукций, но заниматься этим приятно. Наслаждение такого рода – ведь это уже само по себе смысл.
У Любищева был развит вот такой же тип мышления: ученого-систематика. Стремление создать из хаоса систему, открыть связи, извлечь закономерности в какой-то мере свойственно всякому ученому. Но для Любищева систематика была ведущей наукой. Она имела дело и с Солнечной системой, и системой элементов, и системой уравнений, и систематикой растений, и кровеносной системой: всюду царила система, всюду он различал систему.
Систематика была его призванием; она выводила к философии, к истории; она была его орудием.
Он хотел стать равным Линнею…
Выявлять новые, все более глубокие системы, заложенные в природе…
В его записках 1918 года он строит одну систему за другой, вплоть до системы глупости – полезная глупость, вредная, прогрессивная и т. д. Он пишет о недостатках университетского устава и сразу же пробует создать систему, заложить систему устава.
Быт его был упорядочен разного рода системами: система хранения материалов, система переписки, система хранения фотоснимков.
Бесчисленное количество дат, имен, фактов, которыми так легко оперировал Александр Александрович Любищев, были уложены в его голове по какой-то хитрой системе. По крайней мере, так казалось, когда, не «роясь в памяти», он в нужный момент извлекал их, как извлекают из шкафа требуемый том справочника.
Он один из первых стал применять в биологической систематике дискриминантный анализ. Он вооружал систематику – я бы сказал, лелеял ее – математикой. Биологические системы или системы в биологии вызывали у него чисто эстетическую радость и одновременно грусть и печаль от этой непостижимой сложности и совершенства природы.
Поражающее многообразие в строении тех же насекомых для него – не помеха, не отвлечение, а источник удивления, того удивления, которое всегда приводило ученых к открытиям. Он мечтал выявить истинный порядок организмов и понимал необозримость этой задачи.
«…Вероятно, большинству кажется, что систематика многих групп – например, птицы, млекопитающие, высшие растения – в основном кончена. Но здесь можно вспомнить слова великого К. фон Бэра: “Наука вечна в своем стремлении, неисчерпаема в своем объеме и недостижима в своей цели”…»
Подобно многим людям, я имел самые высокомерные представления о систематике насекомых. Наукой это не назовешь, в лучшем случае – хобби. Можно ли считать занятием, достойным взрослого мужчины, ловлю бабочек и разных мошек? Какую мошку рядом с какой наколоть… Чудачество, украшающее разве что героев Жюля Верна.
А между тем систематика стала ныне сложной наукой с применением математики, ЭВМ; все шире там пользуются теорией групп, матлогикой, всякими математическими анализами.
Энтомология, букашки, систематика… Коллекции наколотых на булавки, с распростертыми крыльями бабочек. Бабочки, сачок – почти символы легкомыслия. А между прочим, были ученые, которые годами занимались узорами на крыльях бабочек. Вот уж где, казалось бы, пример отвлеченной науки, оторванной от жизни, бесполезной, не от мира сего и т. п. Между тем, ленинградский ученый Борис Николаевич Шванвич, сравнивая эти узоры, размышляя над геометрией рисунков, над сочетанием красок, сумел извлечь чрезвычайно много для морфологии и проблем эволюции. Узоры стали для него письменами. Их можно было прочитать. Природа устроена так, что самая незначительная козявка хранит в себе всеобщие закономерности. Те же узоры, они – не сами по себе; они – часть общей красоты, которая остается пока тайной. Чем объяснить красоту раковин, рыб, запахи цветов, изысканные их формы? Кому нужно это совершенство, поразительное сочетание красок?.. Каким образом природа сумела нанести на крыло бабочки узор безукоризненного вкуса?..
Надо было иметь известное мужество, чтобы в наше время позволить себе отдаться столь несерьезному, на взгляд окружающих, занятию. Мужество и любовь. Разумеется, каждый настоящий ученый влюблен в свою науку. Особенно же – когда сам объект науки красив. Но кроме звезд, и бабочек, и облаков, и минералов есть предметы с красотой, не видимой никому, кроме специалистов. Большей частью это бывает с отвлеченными предметами, вроде математики, механики, оптики.
Но есть и вовсе странные объекты. Так, известный цитолог Владимир Яковлевич Александров с упоением рассказывал мне о поведении клетки, о том, что она, несомненно, имеет душу. Любищев был, разумеется, убежден, что наиболее этическая, нравственная наука – это энтомология. Она помогает сохранять лучшие черты детства – непосредственность, простоту, умение удивляться. Прежде всего он чувствовал это по себе – и действительно, чтобы старый, почтенный человек, не обращая внимания на прохожих, вдруг пускался в погоню, через лужи, за какой-то букахой, – для этого надо иметь чистоту и независимость ребенка. А то, что энтомологов, говорил он, считают дурачками, – это иногда полезно, они безопасно могут ходить в самые «разбойничьи» места, благо над ними посмеиваются, как над безобидными юродивыми.
Они и в самом деле чудаки. Некоторые из них по-настоящему влюблены в своих насекомых. Карл Линдеман говорил, что он любит три категории существ: жужелиц, женщин и ящериц. Ловя ящериц, он целовал их в голову и отпускал. «Видимо, почти то же он делал и с женщинами», – замечает Любищев.
На могиле Шванвича на Охтинском кладбище высечен любимый им узор крыла бабочки.
Чарльз Дарвин, который тоже начинал как энтомолог, вспоминал:
«…Ни одно занятие в Кембридже не выполнялось мною так ревностно и не доставляло мне столько удовольствия, как собирание жуков… Ни один поэт не испытывал большего восхищения, читая свою первую напечатанную поэму, чем испытывал я, увидя в издании Стефенса “Иллюстрации британских насекомых” магические слова: “Пойман Ч. Дарвином, эсквайром…”»
Пристрастие к энтомологии доходило до того, что Любищев терял присущую ему терпимость, чувство справедливости и даже чувство юмора. Он не мог простить Александру Сергеевичу Пушкину ядовитого рапорта Воронцову о саранче. Он доказывал, что свое отношение к Воронцову Пушкин изменил лишь из-за обиды, после «издевательской» командировки Пушкина на борьбу с саранчой. После этого Воронцов стал для него «полуневежда и полуподлец».
Саранча летела, летела
и села,
Сидела, сидела, все съела
и вновь улетела.
«Для меня ясно, – пишет А. А. Любищев, – что издевательским был отчет Пушкина. Командировку я вовсе не нахожу издевательской. Насколько мне известно, Пушкин был чиновником особых поручений. Специалистов-энтомологов в то время не было, и поэтому командировка развитого и смышленого человека была вполне уместна. Никаким опасностям он там не подвергался, а мог изучить быт народа… а кстати, отдохнул бы от неумеренного волокитства за одесскими барыньками, включая и мадам Воронцову, что, конечно, отнимало у него гораздо больше времени и сил, чем обследование саранчи».
Любищев был убежден, что своим здоровьем, работоспособностью он обязан своей прекраснейшей специальности. Работа с насекомыми входила в Систему, дополняла ее физической нагрузкой, приятностью механической работы.
Энтомология, систематика, земляные блошки – пусть стоящие споров и ссор с неодарвинистами, – все равно, что может быть спокойней и укромней, чем это далекое от треволнений актуальных задач науки, это милое академическое убежище, эта безобиднейшая специальность…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.