Электронная библиотека » Даниил Мордовцев » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 13 августа 2018, 19:40


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Услуги её давно мне ненадобны, и чем скорее оставит она дворец, тем приятнее для меня будет. Je vous prie, Петр Александрович, от слова до слова перескажи, как я приказывала[47]47
  Г. Карабанов, в интересном очерке своем – «Русский двор в XVIII столетии» («Рус. Стар.», 1871, IV, 386), перечисляя всех фрейлин и касаясь также Шкуриной, говорит, что она потому собственно вмешалась в интригу Мамонова с кн. Щербатовой, что фаворит для свиданий с княжной ходил через её комнаты. «За это при свадьбе Мамоновых, в Царском Селе, Шкурина была выслана из дворца и принуждена была ехать с ними в Москву». – Мы видели, что это было немножко не так.


[Закрыть]
(«Рус. Стар.», 1876, YI, 421).

Время идет, а Екатерина все не забывает о Мамонове. В октябре она пишет Потёмкину: «Здесь по городу слух идет, будто граф Мамонов с ума сошел на Москве; но я думаю, что солгано: дядя его о сём ничего не знает, у него спрашивали. Если это правда, то Бога благодарить надобно, что cиe не сделалось прошлого года; конфузии в речах я в самый день свадьбы приметила, но cиe я приписывала странной его тогдашней позиции. Извини меня, мой друг, что я тебя утруждаю чтением сих строк, при твоих прочих заботах, но рассуди сам, если б ты был здесь, то бы мы о сем поговорили же» («Рус. Ст.», 1876, X 207).

В ноябре Гарновский замечает: «Граф Мамонов не выходит из памяти; недавно поручено было Соймонову отправить к графу продолжение эрмитажных сочинений и несколько вновь вышедших эстампов». Мамонов благодарил за память особым письмом. Екатерина, показывая письмо новому любимцу, Зубову, заметила: «Слог письма оправдает сочинителя оного, что он еще не сошел с ума» (там же, VII, 420).

Интересно, какими мотивами сама Екатерина объясняла приближение к себе молодых любимцев. Мотивы эти она высказала Салтыкову по поводу приближения к себе Зубова:

– Я делаю и государству не малую пользу, воспитывая молодых людей.

«Из сего видно (поясняет Гарновский), что Зубова хотят втравить в государственные дела, подобно Мамонову, коего почитают за немалого в оных знатока, собственными трудами десницы ему благодеющей к сему приуготовленного» (там же, 406).

Настает и 1790, год, а Мамонова всё не забывают и при новом фаворите. Так, 12-го января, Гарновский доносит Потёмкину: «Фаворит лежит уже целую неделю в постели. Сначала обстоятельства болезни его казались быть очень опасны… но, – прибавляет зоркий наблюдатель, – болезнь сего не составляла и сотой доли тех забот, которые занимали нас во время болезни Мамонова, в припадках менее теперешнего опасности подверженных» (423). Неудивительно, что, оглядываясь назад своими старческими, но еще зоркими глазами, императрица видит вдали тени прошлого, и между этими тенями мелькает тень Мамонова. Так, заговорив однажды с Храповицким о последних событиях во Франции, она замечает: «qui diroit Boileau et son grand roi, etant ressuscites a Paris dans ce moment?» А потом, перейдя к своему любимому Эрмитажу, с которым у неё так много было связано воспоминаний – театральные представления, Мамонов, Сегюр и т. д. – Екатерина, не то с грустью, не то с иронией, прибавляет: «Segur parti, Mamonof marie, le perroquet bleu mort et le prince Chachowsky; les grands officiers de la cour veulent avoir la cravelles etc., mais il у a des nouveau venus, de nouveau nes»… и т. д. В другой раз, по поводу одного дела, производившегося в московском совестном суде, где заседал отец Мамонова, Матвей Васильевич, Екатерина заметила: «Матвей Васильевич, совестный человек, не таков, как сын»; но при этом все-таки «похвалила ум его и знания» (Храп., 329). 11-го июня, почти через год уже после удаления Мамонова, разбирая московскую почту, Екатерина снова вспоминает о Мамонове. Храповицкий замечает, что Шкурина воротилась. «Он не может быть счастлив (говорит Екатерина): разница ходить с кем в саду и видеться на четверть часа или жить вместе». Через день получается от Мамонова письмо с благодарностью за продолжение отпуска. «Il n’est pas heureux (снова замечает императрица). Сказывают, что ее бранит (т.-е. жену?) и доказательно отсылкою Шкуриной».

Проходит и 1790 год. Тень Мамонова всё более и более исчезает из памяти. Екатерина уже сочиняет сатирическую песню на своего бывшего любимца: «Параша и Саша» (Храповицкий, 353).

Наконец, Мамонов совсем исчезает из памяти Екатерины и – из дневника Храповицкого.

Но не исчезает Екатерина из памяти Мамонова. Напротив, чем дальше, тем сильнее заговаривает в нем тоска о потерянном счастье (с его точки зрения). Но, по-видимому, он крепится – не выдает себя. Через год после своего изгнания он пишет императрице письмо (22-го июня 1790 г.), в котором выражает свою к ней признательность и благодарность за продолжение отпуска. 11-го августа того же года он придирается к случаю и поздравляет Екатерину с шведским миром. 28-го августа сообщаешь ей об искренней привязанности к ней всей его семьи. 27-го декабря поздравляет с победами над турками и с новым годом. 9-го января 1791 г. поздравляет со взятием Измаила. 15-го сентября благодарит за память о нем и его ближних. 15-го января 1792 года поздравляет с заключением мира с Турцией.

Но годы проходят, а его все не призывают ко двору. Зубов всё вытеснил из сердца Екатерины. Мамонов окончательно забыт. Ему приходится умереть заживо – политически. И вот он решается на последнее средство. 27-го декабря 1792 года он пишет императрице: «Всемилостивейшая государыня! С наступающим новым годом, имею счастье принести вашему величеству всеподданнейшее и усердное мое поздравление. Дай Бог, чтоб неоцененное ваше здоровье и с ним и славное царствование ваше продолжил он на долгое время. Пользуйся сим случаем и чтоб не обеспокоить вас особым впредь письмом, приемлю дерзновение донести вам теперь о следующем: как срок, по которой я вашим императорским величеством уволен, истекаешь, то прежде нежели приступить со всеподданнейшею моею просьбою, дабы вы соблаговолили после решить судьбу мою – осмелюся войтить теперь в некоторые подробности.

«Случай, коим по молодости моей и тогдашнему моему легкомыслию удален я стал по несчастию от вашего величества, тем паче горестнее для меня, что сия минута совершенно переменить могла ваш образ мыслей в рассуждении меня. А одно cиe воображение признаюсь вам беспрестанно терзает мою душу. Теперешнее мое положение, будучи столь облагодетельствован вами, хотя было бы наисчастливейшее; но лишение истинного для меня благополучия вас видеть и та мысль, что ваше величество, может быть, совсем иначе изволите думать обо мне, нежели прежде, никогда из главы моей не выходит. Страшусь, чтоб пространным описанием о всем касающемся до меня вас всемилостивейшая государыня не обеспокоить, но позвольте уже мне открыть теперь вам прямо сердце мое и мое настоящее по сей день положение. Вашему величеству известнее всех бывшая моя преданность к покойному князю Григорию Александровичу; извольте знать и то, сколько у него было недоброжелателей. Многие знавши мою с ним связь и по cиe время меня от того ненавидят: то не имею той лестной надежды, что ваше величество, по особому своему милосердию, мне покровительствовать будете, чего остается с моей стороны ожидать? И со всем моим рвением, без того возможно ли, чтоб я нашел случай доказать вам, как бы я желал от всей искренности души моей ту привязанность к особе вашей, которая, верьте мне, с моею только жизнию кончится.

Отъезжая сюда я принял смелость вопросить вас, всемилостивейшая государыня, когда и каким образом угодно вам будет, чтоб я приехал в Петербург. На cиe благоволили вы мне сказать, что как я занимаю несколько знатных мест, а особливо, будучи вашим генерал-адъютантом, сии точные были слова вашего величества, мне можно со временем к должностям моим явиться и в оные вступить.

Первые годы моего здесь пребывания я был болен; теперь же хотя здоровье мое и поправилось, но есть ли возможность, без особого соизволения вашего, принять мне дерзновение пред вами предстать.

«В заключение сего приму смелость доложить вашему величеству и то, что как я, не безызвестно вам самим, не имею теперь в Петербурге не токмо друга, ниже какой с кем связи, а могу разве встретить людей мне недоброжелающих. Но сия причина меня остановить не может, есть ли я иметь только буду ту одобрительную для себя надежду, что вы изволите меня принять под свой щит: каковую милость я всеконечно стараться буду всеми мерами заслужить; ибо первейшим благополучием себе поставлю есть ли только представится мне случаи в глазах ваших показать вам мою приверженность и мое беспредельное к особе вашей усердие.

«С особливым благоговением во всю жизнь мою за счастье почту себе назвать вашего им. Вел.»… и т. д. (№ 31 из числа переданных нам г. Шубинским писем; это последнее, впрочем, было напечатано уже в «Русск. Арх.», 1865 г., в числе других десяти писем Мамонова к императрице).

Но Мамонов не получил желаемого – звезда его, действительно, закатилась навсегда.

Правда, Екатерина тотчас отвечала ему на это письмо; но в Петербург не позвала. Видно, что она припомнила ему прежнее. Об этом можно догадаться по следующему письму, написанному Мамоновым тотчас по получении ответа Екатерины. «Всемилостивейшая государыня! (пишет он 12-го января 1793 г.). Дражайшее писание вашего величества от 3-го сего месяца вчерашний день я имел счастье получить. Невозможно изобразить все мои чувства при чтении оного. Вам только от Бога дан тот дар, чтоб наказывая, кто сего заслуживаете, в самое то же время и влить в сердце его некоторую отраду. Есть ли б я не имел тысячи прежде сего опытов особой вашей ко Мне малости, то одни только начертанные вами строки могли уже бы меня обязать вечною к вам благодарности. Ибо хотя с одной стороны безмерно мне и горестно видеть, что я еще целой год лишен буду благополучия вас видеть, с другой же, возможно ли не порадовану быть тою высочайшею монаршею милостью, с каковою вы изволите входить в благосостояние мое и всей нашей семьи.

«Касательно до оной осмелюсь, однако ж, вам всемилостивейшая государыня доложить, что сколь я к ней не привязан, а оставить её огорчением не почту, когда только со временем угодна будет вашему величеству моя служба, а сим подастся мне случай при оказании моего усердия и ревности (коими я пылаю) и загладить прежней мой проступок.

«Утешен особливо еще я и тем, что вы объявить изволили мне свое удостоверение о том, чтоб я в защите и милости вашей был бы надежен. По принесении за все cиe всеподданнейшего моего благодарения и препоруча себя оной, с истинным благоговением во всю жизнь мою пребуду»… и т. д. (№ 32).

Но и это письмо не помогло. Не помогло даже то странное заверение, что он «не почтет для себя огорчением оставить свою семью»,т.-е. любимую жену, лишь бы его вновь вызвали на прежний посте. Екатерина не вызвала его. Мамонов должен был понять, наконец, что все для него кончено – и он понял это. Ровно два года мы не находим его писем к Екатерине, и только в 1795 году он снова решается напомнить о себе, но уже и намека не делаете на то, чтобы возвратиться на потерянный посте.

«Всемилостивейшая государыня! (пишет он 19-го января). По cиe еще время продолжающаяся болезнь моя, стечение разных обстоятельств, а к сему и приближающийся уже срок, по которой уволен я был вашим императорским величеством впредь на год: ибо высочайшее о том соизволение ваше удостоился я получить от 22 февраля, влагают в меня смелость, ведая при том совершенно неограниченное ко всем милоceрдие вашего величества, всеподданнейше вас просить, о продолжении отпуска еще на год.

«Полет Российского орла, вами премудро направляемой, давно всех удивляет: но никогда кажется еще столь быстр не был, как при усмирении мятежников польских. Все что приносите безсмертную славу вам и отечеству моему, смею уверить вас всемилостивейшая государыня никогда не перестанете меня восхищать. Но не имея прежде случаю писать к вашему величеству и опасаясь излишне вас тем обеспокоить, принужден я был по сей час скрывать пред вами в сердце моем восторг п радость, коими оно было преисполнено; чувствования сии позвольте уже мне теперь обнаружить, а при том и принести вам, всемилостивейшая государыня, хотя других и позднее, но всеконечно не меньше искреннее, поздравление с сими весьма важными происшествиями» (№ (33).

Екатерина снова разрешает ему отпуск, и он снова и в последний раз пишет ей: «Вчерась удостоился я получить дражайшее писание вашего императорского величества, отправленное в 29-й день минувшего месяца. Как за оное, так и за высочайшее позволение остаться мне в отпуску еще на год, приношу вашему величеству всеподданнейшую и чувствительную благодарность, дерзая при сем случае нижайше просить вас, премилосердная монархиня, о продолжении покровительства и милость ко мне и ко всей нашей семье, до конца моей жизни пребуду»… и т. д. (5-го февраля 1795 г., № 34).

Мамонову так и не удалось возвратить потерянное. Через год и десять месяцев Екатерины не стало. Что заставляло ее так упрямо отказывать своему бывшему любимцу в дозволении возвратиться ко двору – остается неизвестным.

По смерти Екатерины, император Павел, 5-го апреля 1797 г., в день своей коронации, возвел Мамонова в графы Российской импери. Наконец, приказом от 8-го августа объявлено, что Мамонов, «по желанию», слагает с себя звание шефа Софийского мушкетерского полка («Русск. Стар.», 1873, VIII, 971).

Умер он в 1803 году – 45 лет от роду.

Всё вышеизложенное, надеемся, достаточно выясняет нравственный образ Мамонова, который, если можно так выразиться, историческим недоразумением вдвинуть был в пантеон исторических личностей и оттуда уже выброшен быть не может, как ни недостоин он этого места. В свое время, опять-таки по недоразумению, он считался российскою знаменитостью. Так, напр., в 1797 году, в тогдашних газетах печатались публикации: «У Клостермана, в Новоисаакиевской, продаются портреты: его императорского величества, их высочеств Александра Павловича и Константина Павловича, императрицы Екатерины II, князей – Безбородко, Зубова, Потёмкина, графов – Салтыкова, Суворова, Строгонова, Мамонова, адмирала Грейга, Ланского и проч. по 5 р., польского фельдмаршала Костюшки – по 1 р.» («Рус. Стар.», 1874, IX, 376). Впрочем, что ж тут удивительного, когда и теперь продаются портреты матушки Митрофании[48]48
  Игу́менья Митрофа́ния, в миру баронесса Праско́вья Григо́рьевна Ро́зен (15 ноября 1825, Москва – 12 августа 1899, Москва) – деятель Русской православной церкви, устроитель общин сестёр милосердия в Санкт-Петербурге, Пскове и Москве[1]. Баронесса Розен ушла в монастырь в 26 лет и спустя девять лет возглавила Введенский Владычный монастырь в Серпухове. В период игуменства Митрофании (1861–1874) монастырь расцвёл, а сама Митрофания стала влиятельной и почитаемой фигурой московского духовенства. В 1873 году Митрофания была обвинена в попытках мошеннически завладеть чужим имуществом. Прямого личного интереса Митрофании следствие не нашло: похищенное предназначались на поддержку монастыря и общины. В 1874 году суд присяжных признал Митрофанию виновной по основным эпизодам дела и приговорил её к четырнадцатилетней ссылке в Енисейскую губернию. На деле наказание свелось к «ссылке» в монастыри Ставрополья, Полтавщины и Нижегородской губернии. В конце жизни Митрофания невозбранно покидала страну и подолгу жила в Иерусалиме.


[Закрыть]
?

К характеристике Мамонова отчасти можешь прибавить нисколько штрихов: рассказ г. Кичеева, записанный со слов одного старого учителя. «Граф Александр Матвеевич, – говорить этот учитель, – имел характер очень гордый. Так, напр., из множества учителей при его детях он приглашал садиться в присутствии своем только моего отца да m-me Ришелье (гувернантка)… К гордости графа относили в то, что во время сельских праздников, в селе Дубровицах, граф надевал парадный мундир с бриллиантовыми эполетами и все имевшиеся у него регалии» («Рус. Арх.», 1868, 98).

Лучшие из современников Мамонова, каковы Потёмкин, Безбородко и Щербатов, достаточно оценили его, и к этой оценке история не может уже прибавить ничего, кроме полного с ними согласия. Переоценка же могла бы быть только не в пользу Мамонова.

К о н е ц

Вечевой колокол и Марфа-посадница

В ряду исторических имен и исторических реликвий, которые оставила потомству история Русской земли, на долю двух из них, далеко не крупных, как имени, так и реликвии, бесспорно выпала довольно крупная известность.

Кто не знает того имени и той реликвии, которые я разумею? – Имя это – Марфа Борецкая, вдова одного из бывших новгородских посадников, известная более под именем Марфы-посадницы, а реликвия– вечевой колокол.

Какие же были особенные причины, вследствие которых на этих двух, далеко не самых крупных исторических величинах отразилось, почти одинаково и нераздельно, историческое бессмертие? Почему эти величины так ярко врезались в общую нашу память?

События, с которыми связаны эти исторические величины, принадлежат к XV столетию, очень отдаленному от нас и далеко не яркому в истории Русской земли. Всё это столетие было довольно бесцветное, без исторических рельефов, за которые легко зацепляется человеческая память и несет их с собою к бессмертию; XIV столетие дало нам более выдающееся исторические рельефы; XVI тоже, и даже очень яркие. В XIV столетии ярко выступают такие исторические события, как Куликовская битва, нашествие Тохтамыша, Тамерлана. В XVI столетии рельефно выделяются на общем фоне истории Русской земли: покорение Астраханского царства, взятие Казани – этих последних свидетелей господства над Русскою землею татарского ига, появление на Русской земле типографского станка, легендарное покорение Сибирского царства такими же легендарными историческими деятелями (Ермак, Кольцо).

Ничего подобнаго, невидимому, не представляет XV век, столь громкий в истории всего мира (мученичество Гусса, сожжение Жанны д’Арк, начало печатного дела, открытие Америки, морской путь Васко да Гамы; а сколько ярких имен!). В истории Русской земли этот век – полная бесцветность.

Но из этой бесцветности ярко выступаешь одно только событие – покорение Новгорода, и в фокусе этого события стоят, как яркие точки, те две исторические величины, которые я назвал выше. Едва ли кто станешь оспаривать, что эти две, сравнительно мелкие, даже ничтожные, величины в воображении нашем заслоняют собою такую, бесспорно, очень крупную в истории Русской земли величину, как московский великий князь Иван Васильевич III, покоритель Новгорода, выдвинувшей на высоту исторического бессмертия и эту самую Марфу, и этот ничтожный колокол, который бы ныне казался жалким в любом русском селе.

Но все же для нас до сих пор остается неясною причина этой яркости. В чем она? Она в нашем воображении, в наших исторических рефлексах. Но почему воображение наше не останавливается над покорением Пскова? Ведь, судьба его была не менее трагична, как и судьба Господина Великого Новгорода. Разве не глубоко-трогателен этот плачь летописца о гибели своего города? – «О славнейший граде Пскове Великий! Почто убо сетуеши и плачеши? И отвеща прекрасный град Псков: како ми не сетовати, како ми не плакати и не скорбети своего опустения? Прилетел бо на мя многокрыльный орел, исполн крыле львовых когтей, и взять от мене три кедра Ливанова – и красоту мою, и богачество, и чада моя восхити. Богу попустившу за грехи наша, и землю пусту сотвориша, и град наш разориша, и люди моя плениша, и торжища моя раскопаша, а иные торжища коневым калом заметаша, а отец и братию нашу разведоша, где не бывали отцы и деды и прадеды наша, и тамо отцы и брат нашу и други наша заведоша, и матери и сестры наша в поругаше даша. А иные во граде многи постригахуся в чернцы, а жены в черницы, и в монастыри поидоша, не хотяще в полон пойти от своего града во иные грады» (Псков. лет. 1, 287).

И, между тем, этот трагический момент остается в тумане, а такой же момент в жизни Новгорода влечет к себе и наше воображение, и наши симпатии.

Почему именно над последним останавливается воображение художника, и карандаш его рисует эту седую Марфу жалкую старуху, и этот жалкий колокол, везомый на дровнях? Почему кисть художника не воспроизводит сурового образа самого триумфатора, в победном шествии которого, в хвосте этого торжественного шествия, волокли и эту седую старуху, и этот опальный колокол, превращенный в позорное сиденье московского возницы?

Я не ошибусь, мне кажется, если позволю себе утверждать, что в ранней юности все мы плакали и над участью этой бедной старухи, и этого опозоренного колокола, а если не плакали, то глубоко сочувствовали все-таки им.

Кто в свое время не читал «Марфы-посадницы» Карамзина? – Вот где, по нашему мнению, источник популярности и несчастной посадницы, и колокола – «вечного колокола», как его называет летописец.

Бесспорно, в обширных монументальных познаниях истории Русской земли и её исторически-бытового колорита никто не посмеет отказать Карамзину. Кто вынес из мрака архивов на свет Божий всё наше историческое прошлое, кто десятки лет имел своими собеседниками вылинявшие от времени листы летописей и архивные свитки, тот не мог не проникнуться духом той отдаленной жизни и не впитать в себя её живую, для нас мертвую, речь.

И, между тем, он заставляет Марфу-посадницу говорить такое ораторское слово: «Скоро ударит последний час нашей вольности, и вечевый колокол, древний глас её, падёт с башни Ярославовой и навсегда умолкнет!.. Тогда, тогда мы позавидуем счастью народов, которые никогда не знали свободы. Её грозная тень будет являться нам, подобно мертвецу бледному, и терзать сердце наше бесполезным раскаянием!.. Но знай, о, Новгород! что с утратою вольности иссохнет и самый источник твоего богатства; она оживляет трудолюбие, изощряет серпы и златит нивы: она привлекает иностранцев в наши стены с сокровищами торговли; она же окрыляет суда новгородская, когда они с богатым грузом по волнам несутся… Бедность, бедность накажет недостойных граждан, не сумевших сохранить наследия отцов своих! Померкнет слава твоя, град Великий, опустеют многолюдные концы твои; широкие улицы зарастут травою, и великолепие твое, исчезнув навеки, будет баснею народов. Напрасно любопытный странник среди печальных развалин захочет искать того места, где собиралось вече, где стоял дом Ярославов и мраморный образ Вадима: никто ему не укажет их. Он задумается горестно и скажет только: здесь был Новгород!..»

В другом месте, во время похорон новгородцев, павших в Шелонской битве, Карамзин влагает в уста Марфы-посадницы такую витиеватую речь:

«Честь и слава храбрым! Стыд и поношение робким! Здесь лежать знаменитые витязи; совершились их подвиги; они успокоились в могиле и ничем уже не должны отечеству, но отечество должно им вечною благодарностью. О воины новгородские! кто из вас не позавидует сему жребию? Храбрые и малодушные умирают; блажен, о ком жалеют верные сограждане и чьею смертью они гордятся! Взгляните на сего старца, родителя Михайлова: согбенный летами и болезнями, бесчадный при конце жизни, он благодарит небо, ибо Новгород погребает великого сына его. Взгляните на сию вдовицу юную: брачное пение соединилось для неё с гимнами смерти; но она тверда и великодушна, ибо её супруг умер за отечество… Народ! Если Всевышнему угодно сохранить бытие твое; если грозная туча рассеется над нами и солнце озарит еще торжество свободы в Новгороде, то сие место да будет для тебя священно! Жены знаменитые да украшают его цветами, как я теперь украшаю ими могилу любезнейшего из сынов моих… (Марфа рассыпает цветы)… и витязя храброго, некогда врага Борецких; но тень, его примирилась со мною: мы оба любили отечество!.. Старцы, мужи и юноши да славят здесь кончину героев и да клянут память изменника Димитрия!..»

Как ни сентиментально всё это и как ни фальшиво, в смысла колорита времени, в которое совершалось описываемое, однако, быть может, вследствие этого именно, и речи Марфы-посадницы, отдающие романтизмом, и трагическая судьба вечевого колокола неизгладимо врезывались в душу юных читателей, и оттого Марфа-посадница и вечевой колокол сделались, можно сказать, достоянием общественных симпатий более, быть может, чем исторические события и лица гораздо высшего разряда.

Я считаю лишним вызывать в памяти читателя все перипетии трагической борьбы Новгорода за свою автономию. Я напомню только исход этой борьбы.

Конечная цель желаний великого князя Ивана Васильевича III, «собирателя Русской земли», была – уничтожение последних остатков местных автономий, которые в то время держались еще в Новгороде и Пскова.

И он ловко повёл это дело. Воспользовавшись личной враждой двух знатных новгородцев, Захара Овинова и подвойскаго Назара, приезжавших в Москву судиться, Иван Васильевич показал вид, что считает их послами от всего Новгорода. Новгород протестовал. Тогда великий князь выслал против него войско, но, чтобы не быть заподозренным в насилии, в нарушении вековечных прав могущественной республики, – он ловко вынудил у Новгорода то, чего хотел.

Думая, что повинная отвлечет от них грозу, новгородцы вину Назара и Захара перенесли на весь Новгород.

«Мы винимся в том, – говорили новгородские послы с владыкою Феофилом во главе, – что посылали Назара да Захара.

– А коли вы, владыка и вся отчина моя, Великий Новгород, пред нами, великими князьями, виноватыми сказались, – отвечал Иван Васильевич, – и сами на себя теперь свидетельствуете, и спрашиваете: какого государства мы хотим, то мы хотим такого государства в нашей отчине, Великом Новгороде, как у нас в Москве.

Ни о каком государстве новгородцы не спрашивали!

Вече посылает новое посольство – умилостивить великого князя усиленною данью. Но Ивану Васильевичу не того нужно: дань от него не уйдёт. А ему нужно, чтобы новгородцы назвали его «государем своим», вместо «господина», как они титуловали его доселе.

– Я сказал вам, – повторил он новому посольству, – что хотим такого государства, какое в нашей низовской земле – на Москве.

Новгородцы всё ещё не хотели понять, чего от них требуют. Тогда Иван Васильевич заговорил уже прямо:

– Вы мне бьете челом, чтоб я вам явил, как нашему государству быть в нашей отчине (т.-е. в Новгороде). Так знайте! – наше государство таково: вечу и колоколу в Новегороде не быть, посаднику– не быть! И земли, что за вами, – отдать нам, чтобы всё это наше было.

Тогда в Новгороде раздался последний крик отчаяния:

– Идём биться! Умрем за Святую Софию!

Но было уже поздно. Истомленный голодом и осадою, Новгород сдался. 15-го января 1478 года новгородцы присягали великому князю, а скоро начались аресты более видных представителей новгородского общества. Все они в оковах отвозились в Москву.

Вечевой колокол был снят с вечевой башни, а скоро взята была и Марфа-посадница.

Что особенно поражает в этом событии, это – необыкновенно суровый тон, с которым современники-москвичи относились к Новгороду и к его бессильным попыткам удержать хотя бы слабую тень прежней автономии. Читая Новгородские и Софийские летописи, заменявшие тогда собою общественное мнение и печать, тогда еще не существовавшую, – летописи, страницы которых так и пестрят беспощадным обвинением новгородцев в «измене», в «латынстве», в «безбожии», – не веришь, чтобы это писали благочестивые иноки, и невольно удивляешься, зачем эти жёлчные филиппики названы «Новгородскими» и «Софийскими» летописями. По всему тону видно, что пером летописца водили и московская рука, и московское сердце. Кое-где только в московский текст летописей как бы нечаянно попадали робкие вставки из летописей, действительно, писанных в Новгороде, и писанных не жёлчью, подобно московским, а слезами. В одном месте Софийской I-й летописи эти слезы как бы невольно вылились из глаз новгородца и только по недосмотру московского летописца оставлены не стертыми: «И поеха (великий князь) прочь, и поимал новгородских бояр с собою, и Марфу Исакову (это – Марфу-посадницу) со внуком её повел на Москву, и плени Новгородскую землю… а иное бы что писал и не имею что писати от многие жалобы» (Софийск. I, 19).

Бессмертный Карамзин, изучая летописи для своего бессмертного труда, чутьем художника угадал, на чьей стороне правда, – и потому все свои симпатии отдал Новгороду в своей тоже бессмертной повести– «Марфа-посадница».

В сущности, в чем же тогда обвиняли москвичи Новгород вообще и Марфу Борецкую в частности? Если мы переведём летописный язык на современный, то окажется, что Москва обвиняла тогда Новгород в том, в чем теперь обвиняет она Киев – в сепаратизме. Но если это и было в действительности, то беспристрастие обязывает утверждать, что Новгород вынужден был к этому именно Москвою и при том с нескрываемым, хотя и замаскированным ею, умыслом. Что московски обвинения были неискренни, это гораздо раньше Карамзина было высказано людьми, почти современниками событий, о которых идет речь, – людьми, для которых не было никакого расчёта ни льстить, Новгороду, давно уже переставшему существовать политически, ни клеветать на Москву и на её народ, с которым они лично и обстоятельно ознакомились. В этом случае свидетельство Герберштейна получает значение исторической важности крупного размера. Он говорит: «Novagardia gentem quoque humanissimam ас lionestam habebat; sed quae nunc, procul dubio peste moscovitica, quam eo commeantes mosci secum invexerunt, corruptissima est». «Московская зараза, которую москвичи внесли в Новгородскую землю, превратила этот гуманнейший и честнейший народ в самый развращенный», – это очень сильно сказано.

Повторяю, – как ни много трагизма в истории последних лет существования вечевого Новгорода, однако, эти трагические годы, без сомнения, остались бы одною темною, бесцветною страницею в истории собирания Русской земли, если бы не художественный гений Карамзина.

В самом деле, что нам дают летописи об этих годах агонии одной из блестящих республик славянского Севера? – Очень немного, особенно местные летописи. В них сама Марфа Борецкая является личностью совершенно бесцветною. Об ней как будто боятся говорить или же, если не боятся, то мало говорят, потому что считали излишним говорить о личности, слишком хорошо всем известной. Так, о самом пленении знаменитой новгородской гражданки летописцы говорят как бы вскользь. Один:… «и Марфу Исакову со внуком её повел (великий князь) на Москву.» Это говорит I-я Софийская летопись. Летописец II-й Софийской обмолвился немногим больше: «Того же дни (2-го февраля), в понедельник, в Новгороде князь великий велел поимати боярыню новугородскую Марфу Исакову» (II Соф., 220). Точно определен был только день ареста Борецкой – понедельник; истинно тяжёл был этот понедельник для Марфы.

Зато московский обличитель не пожалел красок, чтобы очернить несчастную женщину, в борьбе за священные права родины потерявшую двух взрослых сыновей-героев и оставшуюся с одним только внучком. Он относит к её лицу самые бранные эпитеты: по его словам, это была бес-баба, которая будто бы вертела всем Новгородом, ему на пагубу, а бесу (вероятно московскому) на утеху, которая будто бы склоняла всех к латинству, мало того, – хотела выйти замуж – старуха-то! – за князя Михаила Олельковича, чтобы княжить в Новгороде и в Киеве разом, так как после смерти киевского князя Симеона Олельковича киевский престол доставался брату его Михаилу.

Следовательно, летописи дают вам только отрицательную или, скорее, порицательную оценку знаменитой русской женщины. И несмотря на все филиппики московского Демосфена, личность Марфы перешла в память потомства самою симпатичною; даже больше – она одна скрасила собою неприглядные страницы истории XV века Русской земли.

О вечевом колоколе летописцы также говорят немного, но в этом немногом было так много трогательного.

… «и веле (великий князь), – говорит один летописец, – колокол вечный спустити и, вече разорити»… (Соф. I, 33).

… «не быти в Новегороде, – говорит другой летописец, – ни посадником, ни тысяцким, ни вечу, и вечной колокол сняли долой и на Москву свезоша»… (Соф., I, 19).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации