Электронная библиотека » Дэвид Ремник » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 2 ноября 2017, 11:22


Автор книги: Дэвид Ремник


Жанр: История, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И после смерти Литвинова 31 декабря 1951 года его семья по-прежнему боялась какого-нибудь кровожадного каприза Сталина, внезапного стука в дверь. Родители Павла – Михаил и Флора, – а также его тетя Татьяна были не так бесшабашны, как Айви, лучше понимали опасности времени и места. Но и их более осторожное поведение могло в конце концов привести их в тюрьму или даже в расстрельную камеру. Миша был способным молодым инженером в Институте авиационного моторостроения и “героем социалистического отдыха”: альпинистом, бегуном, разбирался в теории игр. Такое поведение, конечно, было подозрительно эксцентричным. Тетку Павла Татьяну выгнали из художественного вуза за “нездоровый интерес” к “упадническому западному искусству”. По крайней мере, дома семья говорила обо всем открыто. Однажды Павел принес домой библиотечную книгу, прославлявшую храбрость Павлика Морозова. Его потряс подвиг мальчика во имя государства, его героическое предательство отца. Флора пришла в ярость. Она выдрала из книги страницы и сказала Павлу, что он никогда, никогда не должен предавать родителей. Дети никогда не должны так поступать, что бы там ни писали в глупых книжках.

– Даже если родители плохие? – спросил Павел.

– Да. Даже если плохие.

И вот теперь Флоре предстояло решить, что сделать со “специальным заданием”, которое хотели поручить ее сыну. Она не могла допустить, чтобы Павел стал новым Павликом Морозовым. Наутро Флора надела свое лучшее платье и отправилась домой к другу Павлика – сыну офицера МГБ. Она решила блефовать: напугать офицера и представить дело так, словно у Литвиновых есть покровитель “наверху”. Она постаралась произвести впечатление почтенной матроны из правоверного советского семейства. Для этого ей понадобились элегантный шарф и внушительная шляпа.

– Вы не имеете права вступать с моим сыном ни в какие переговоры! – с ходу заявила она. – Это должно прекратиться немедленно!

И с этими словами она ушла – дрожа от гнева и от собственной невероятной дерзости. Только спустя некоторое время она задумалась о том, на какой шла риск.

В следующие несколько недель Миша и Флора много говорили о том, как им вести себя с детьми. Они решили, что скрывать все то, что они знали, больше нельзя. Рвать время от времени пропагандистские книжки и хранить при этом молчание – этого было недостаточно. Если они не хотят, чтобы Павел и Нина стали юными сталинистами, какими их собиралась сделать школа, значит, придется при каждом удобном случае говорить им правду. Придется рассказать Павлу, что случилось со многими мамами и папами, бабушками и дедушками его одноклассников. Рассказать, как их заталкивали в “черные маруси” и потом отправляли в лагеря на Колыму, в Воркуту и Казахстан, где эти люди сгинули. Придется постепенно объяснять детям, что Сталин, Горный орел, был кровожадным чудовищем. Павлу придется научиться думать в других категориях, не в тех, что ему днями напролет навязывает окружающие.

Флора и Миша не могли позволить себе говорить откровенно слишком часто. Опасность действительно была велика. Не могли они и противостоять интенсивности сталинского культа во всех мыслимых формах: парадам, восславлявшим Сталина как земного бога, газетам, описывавшим его героические свершения, выступлениям на радио, книгам по истории, написанным кремлевскими идеологами, пионерским шествиям и военизированным играм. Павла научили любить Сталина, как в других странах детей учат любить Бога. Сталин был добрым божеством, всеведущим и нежным отцом. Он редко появлялся на публике. Но его портреты были на плакатах, дирижаблях, транспарантах и иконах. Его словами были заполнены школьные учебники, газеты, радиоэфир. “Соперничать с этим трудно, – думала Флора. – Может быть, невозможно”.

Когда в марте 1953 года Сталин умер, Павлу шел 13-й год. Мальчик был безутешен. Он плакал целыми днями. В школьном дворе он дрался с детьми, которые не оплакивали Сталина так, как он. Дома он пришел в негодование, услышав, как его родители шутят с друзьями о товарище Сталине. Он застал их на кухне: они не горевали, а праздновали. Павел покраснел, выбежал из кухни и лег в постель – злой и ничего не понимающий.

Несколько следующих лет всем Литвиновым пришлось нелегко. Миша и Флора были молодыми родителями и часто не справлялись с Павлом. В школе он учился кое-как. В 17 лет женился и вскоре развелся. Он выпивал, часами сидел за карточным столом, играл на скачках. “Лошадьми он просто бредил, – вспоминала Флора. – Мы боялись, что Павел кончит жизнь опустившимся игроком”.

Но Павел рос, и, конечно, на него оказала влияние инициированная Хрущевым во второй половине 1950-х оттепель с ее антисталинскими настроениями и появлением новых исторических и публицистических книг. Сотни тысяч заключенных вернулись домой из лагерей. Всем им было что рассказать. Литвиновы знали многих интеллектуалов, побывавших в лагерях: писателей, художников, ученых, даже партийных деятелей. Для Павла это было временем откровений. Он сидел за столом на кухне и впервые слышал подлинную историю сталинского времени. Один из ближайших друзей его родителей, физик Михаил Левин, вышел из лагеря в 1955 году. Он рассказывал об условиях жизни там, о бессмысленных смертях бесчисленных ни в чем не повинных людей. “Было похоже, будто я просыпаюсь после долгого, долгого сна, – много позже говорил Павел. – Мои детские фантазии, любовь к Сталину внезапно стали казаться болезненными и нелепыми”.

В начале 1960-х Павел начал преподавать физику в Московском институте тонких химических технологий им. М. В. Ломоносова. Он подружился с несколькими интеллектуалами, которые внимательно следили за первым из знаменитых диссидентских процессов – делом “антисоветских” писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. У старших друзей – писателей и ученых – Павел был любимчиком: обаятельный молодой человек, умница, с весьма любопытным происхождением. Он с головой погрузился в этот новый мир. Читал в самиздате запрещенные книги, принимал участие в бесконечных кухонных спорах, которые тогда были средоточием интеллектуальной жизни. Прочел Солженицына, лагерные рассказы Варлама Шаламова, “Большой террор” Роберта Конквеста. Помогал составлять письма в защиту политзаключенных и, сильно рискуя, передавал эти письма западным журналистам. Кроме того, он вошел в одну из самых известных семей в среде московской интеллигенции – литературоведов Льва Копелева и Раисы Орловой, женившись на дочери Копелева Майе. Копелев был сокамерником Солженицына и прототипом одного из героев его романа “В круге первом”. Павел Литвинов им восхищался. В молодые годы Копелев был правоверным коммунистом, истово верующим, но затем “подучился”. Он был для Павла живым свидетельством способности человека ясно видеть и мыслить, поступать честно даже в запредельно тяжелой ситуации.


21 августа 1968 года Павел и шестеро его друзей с ужасом слушали на коротких волнах репортаж из Чехословакии. Несколько месяцев они пристально следили за ходом Пражской весны и радовались попыткам Александра Дубчека создать “социализм с человеческим лицом”. Они гадали, как отреагирует Леонид Брежнев, сместивший и заменивший Хрущева, на бунт в государстве-сателлите. Стоит ли ждать от него такой же жестокости, какую продемонстрировал Хрущев в 1956 году в Венгрии, или же он проявит терпимость? Теперь ответ был дан. Голос ведущего подпольной чехословацкой радиостанции доносился глухо и прерывисто: “Русские братья, возвращайтесь домой, мы не звали вас”. Близкая подруга Павла, одна из первых диссидентов, Лариса Богораз была совершенно подавлена. Ее друг, в будущем – муж, Анатолий Марченко, находился в тюрьме за свою политическую деятельность. Теперь стало понятно, что инакомыслие в более широком масштабе советский режим готов подавлять войсками и танками.

“Нужно что-то сделать, как-то выступить, – думала она. – Немедленно”.

Павел, Лариса и еще пятеро человек встретились, чтобы обсудить, что можно сделать[10]10
  Демонстрация 25 августа 1968 года вошла в историю как “демонстрация семерых”, но на самом деле в ней участвовало восемь человек. Самую молодую участницу, Татьяну Баеву, другие участники уговорили представиться на допросе случайной свидетельницей.


[Закрыть]
. Было решено выйти на короткую демонстрацию против вторжения в Чехословакию в полдень 25 августа. Все прекрасно понимали, каковы будут последствия такого “антисоветского” выступления: тюремный срок, ссылка или принудительное лечение в психбольнице. Они знали, на что идут. Павел начал готовиться – собирать вещи, раздавать книги друзьям. Свою судьбу он считал предрешенной.

Накануне демонстрации Павел пошел в гости к Копелевым. У них в тот вечер пел знаменитый бард Александр Галич. Настроение было похоронное, водка не помогала. Ввод войск в Прагу означал конец оттепели и конец надеждам на “социализм с человеческим лицом”. Брежнев разворачивался в сторону неосталинизма. Несмотря на все колебания и половинчатость реформ, эпоха Хрущева могла вскоре показаться потерянным раем. Писатель Василий Аксенов говорил, что вторжение в Чехословакию вызвало нервный срыв у целого поколения. Гости у Копелевых говорили о своем возмущении, о стыде, который испытывают перед чехами, перед венграми, перед поляками – перед всем миром, за то, что они – советские граждане. Собственно, они не ощущали себя гражданами: они были подданными.

Галич пел песню о декабристах, чье выступление пришлось на начало правления Николая I:

 
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
 

Павел чувствовал на себе взгляд Галича. Двойной смысл стихов – отсылка к бунту другого века и призыв к новому поколению – не ускользнул ни от кого и в особенности от Павла. Когда Галич отложил гитару, Павел уже готов был объявить о завтрашней демонстрации, но передумал. Он боялся, что люди старшего поколения, собравшиеся в этой комнате, не смогут не прийти. Но для них годы ссылки или тюрьмы могли быть равнозначны смерти.

Назавтра, за несколько минут до полудня, Павел, Лариса Богораз и их друзья собрались на Красной площади у Лобного места, поблизости от которого палачи когда-то рубили головы злодеям и отступникам. Когда куранты на Спасской башне пробили двенадцать, демонстранты развернули несколько плакатов. По-чешски: “Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!” По-русски: “Свободу Дубчеку”, “Руки прочь от ЧССР!” и “Позор оккупантам!” Поэтесса Наталья Горбаневская пришла на площадь с трехмесячным сыном. Когда остальные встали у Лобного места с плакатами, она достала из коляски, в которой спал ребенок, флаг Чехословакии.

Демонстрация в любом случае не продлилась бы долго. Агенты КГБ “вели” Литвинова и остальных вплоть до самого Кремля. Но в тот же день на Красной площади находился особый контингент офицеров КГБ. Они ожидали окончания встречи Брежнева с лидерами Пражской весны; в ночь после вторжения их привезли в Москву в наручниках. Увидев плакаты, охранники набросились на демонстрантов с криками “Это все жиды!” и “Бей антисоветчиков!”. Павлу сильно разбили лицо, художественному критику Виктору Файнбергу выбили несколько зубов. Офицеры КГБ затолкали демонстрантов в машины без опознавательных знаков и увезли в милицию.

Через несколько минут на площади опять стало тихо. Туристы могли снова спокойно наблюдать, как проходит смена почетного караула у мавзолея Ленина. Или любоваться на полосатые леденцовые купола храма Василия Блаженного. Пожилые мороженщицы торговали ванильными рожками, старики-фотографы предлагали сделать моментальные снимки гостей столицы, товарищей из братских Софии, Будапешта и Ханоя. Вдруг охранники дунули в свистки и оттеснили людей от Спасских ворот Кремля. На бешеной скорости из ворот вылетела вереница черных служебных машин. Охранники вновь засвистели. И опять стало тихо. Тогда об этом никто не знал, но в одной из пролетевших машин, вероятно, сидел Александр Дубчек – лидер Пражской весны, а теперь московский пленник.

“Было бы прекрасно, если бы Дубчек и другие увидели демонстрацию в свою поддержку. Но – не увидели, – говорил мне впоследствии Андрей Сахаров. – И все же самое важное то, что в стране нашлись люди, которые захотели отстоять ее достоинство”.

Разумеется, суд над демонстрантами был фарсом, тоталитарной театральной постановкой. 11 октября 1968 года перед приговором Павел произнес свое последнее слово:

“Я не буду занимать ваше время анализом материалов судебного следствия. Я себя виновным не признаю. Наша невиновность в действиях, в которых нас обвиняют, очевидна. Тем не менее мне также очевиден ожидающий меня обвинительный приговор. Этот приговор я знал заранее – еще когда шел на Красную площадь. Я совершенно убежден в том, что в отношении нас была совершена провокация сотрудниками органов государственной безопасности. Я видел слежку за собой. Свой приговор я прочитал в глазах человека, который ехал за мной в метро. Я видел этого человека в толпе на площади. Того, который задерживал и бил меня, я тоже видел раньше. <…> Тем не менее я вышел на площадь. Для меня не было вопроса, выйти или не выйти. Как советский гражданин, я считал, что должен выразить свое несогласие с грубейшей ошибкой нашего правительства, которая взволновала и возмутила меня… <…> «Дурак, – сказал мне тогда милиционер, – сидел бы тихо, жил бы спокойно». Может, он и прав. Он уже не сомневался в том, что я человек, потерявший свободу. <…> Кто определяет, что в интересах социалистического строя, а что – нет? Может быть, гражданин прокурор? <…> Прокурор с одобрением, чуть ли не с нежностью говорит о действиях людей, которые задерживали нас, оскорбляли и избивали. <…> Это-то и страшно. Очевидно, именно эти люди определяют, что такое социализм и что такое контрреволюция. Вот что меня пугает. Вот против чего я боролся и буду бороться всеми известными мне законными средствами”.

Наказание получили все[11]11
  Горбаневская не была привлечена к суду, потому что была матерью грудного ребенка; впоследствии она была признана советскими психиатрами невменяемой, в 1969 году все же была арестована, провела несколько месяцев в тюрьме и затем больше года – на принудительном лечении в психиатрической больнице.


[Закрыть]
. Павла Литвинова приговорили к пяти годам ссылки. Он был отправлен в рабочий поселок в Сибири, недалеко от тех мест, где больше ста лет назад отбывали каторгу декабристы.

Вернувшись в Москву, Павел понял, что стоит перед неизбежным выбором: тюрьма или эмиграция. Если он продолжит свою правозащитную деятельность – а по-другому он поступить не мог, – ему бы грозил лагерь, а не повторение более мягкой ссылки в Сибирь. Офицер КГБ сказал Литвинову, что если он подаст заявление на отъезд, то, скорее всего, получит “положительный ответ”. На безрадостной вечеринке в 1973 году Павел прощался с друзьями и родными.

“Уезжая, я думал, что это навсегда и что я никогда больше не увижу родителей, – рассказывал Павел. – Так думали многие. Ты уезжаешь, и люди, которых ты оставил здесь, для тебя все равно что умерли. Да, они живы, но ты их уже потерял – так, как теряют умерших”.


Павел и Майя Литвиновы начали новую жизнь в Соединенных Штатах. Павел устроился преподавателем физики и математики в Хэкли-Скул – небольшую частную школу в Тэрритауне, штат Нью-Йорк. Они путешествовали, заводили новых друзей. Но многие годы они существовали в пограничном состоянии. Трансформация, которую пережил Павел Литвинов, переход от покорности к независимости, стоила ему семьи и дома. Большинство из тех, кого он оставил на родине, не имели возможности отстоять свою независимость. Советский Союз был уже не тот, что при Сталине. И хотя лагеря были закрыты, система устояла. Страх сохранялся, никто не был свободен.

Прожив на пространстве, которое некогда было Советским Союзом, почти четыре года и изрядно исколесив его, я не раз натыкался на бывшие лагеря. В дни первых забастовок на сибирских угольных шахтах в 1989 году кемеровские шахтеры предложили мне поглядеть в поле за забором, где стояло несколько приземистых построек. “Видите вон те низенькие здания, слева от коров? – спросили меня. – Это бараки”. В действующей тюрьме под Пермью я пил чай с печеньем у начальника тюрьмы. В свое время он похоронил нескольких диссидентов, теперь подумывал о пенсии. Было время, когда вся страна была частью лагерной системы – архипелага ГУЛаг, по определению Солженицына, – и не нужно было далеко ехать, чтобы в этом убедиться. Как-то вечером я зашел на чай к одному старику, который жил на Ленинском проспекте, поблизости от моей московской квартиры.

– Для меня всегда было честью жить здесь, – сказал он мне.

У него была однокомнатная квартира, отопление не работало, а трубы протекали.

Какая может быть честь здесь жить, спросил я.

– Эту развалюху строил Солженицын, – ответил дед, сверкнув золотыми коронками. – Он был в бригаде зэков, строивших дом.

Каждая из таких встреч живо напоминала мне о моей связи с этими краями и о том, что мне повезло родиться не здесь. Оба моих деда, Алекс и Бен, родились примерно в одно время в похожих деревеньках, утопавших в грязи, только Алекс – под Вильно (ныне Вильнюс), а Бен – под Киевом. Насколько я знаю, обеих деревень уже не существует. Оба деда мало что помнили, да и не хотели помнить о своем детстве в Российской империи. В старости обоих поражала тяга молодых к “корням”. У них ностальгии не было. Им повезло, что они вырвались оттуда. Когда до них дошли слухи о погромах, они бежали из России: пешком, верхом на лошади, по железной дороге и, наконец, морем. Они приплыли в Касл-Гарден и на остров Эллис[12]12
  Два пропускных пункта для иммигрантов в США.


[Закрыть]
. Алекс продавал в Нью-Йорке “аксессуары”: застежки, нейлоновые чулки, шпильки для волос; его лавочка находилась на углу Принс-стрит и Бродвея. Бен работал продавцом в магазинах одежды в городе Патерсон, штат Нью-Джерси. Когда я в старшей школе начал изучать русский, оба моих деда с вежливым любопытством улыбнулись – и только. Они знали по-русски слов семь или восемь, и это было все. Для них Россия была чем-то вроде горящего дома, из которого им удалось выбраться посреди ночи. Перед своим отъездом в Россию я слетал в Майами-Бич. Деду Бену удалось сменять свой дом в Патерсоне на небольшую комнату с видом на Атлантический океан и “скорой помощью” в соседнем гараже, на первом этаже. Ему было сто лет. Когда я сказал ему, что собираюсь три или четыре года прожить в Москве, он ответил: “Ты с ума сошел. Мы едва ноги оттуда унесли, а ты, мешуга[13]13
  Мешуга (משוגע) – безумец (ивр.).


[Закрыть]
, хочешь вернуться”.

Родные моей жены отнеслись к нашему отъезду в Москву с еще большей опаской. И у них были на то основания. Их бегство из России вышло не таким удачным. Дед моей Эстер, Симон, родом из Белоруссии, был известным раввином. Получив место в Польше, он женился на Нехаме. Ее предками были семь поколений раввинов; собственно, ее девичья фамилия, Робинсон, и значила “сын раввинов”. Затем Симон вернулся в Белоруссию: там он был и раввином, и преподавателем философии в гимназии. В 1939 году в городок Дисна приехал агент НКВД – за Симоном. Горожане и члены общины отказались выдать ребе. Но Симон, узнав об агенте, сам нашел его и пригласил к себе в дом. Появившись на пороге, сотрудник НКВД произнес нечто странное. “Если вы не против, – сказал он напуганной семье, – я бы хотел сначала с вами помолиться”.

Когда они прочли молитву, стало ясно, что сотрудник органов – то ли двойной агент, то ли агент, которому не чуждо милосердие. Симону он прямо сказал, что его собираются арестовать. “Уезжайте, – посоветовал он. – Прямо сейчас, без ничего”.

Симон бежал в независимую Литву. Вскоре за ним последовали жена и дети. Но в июне 1940-го, в первые же дни советской оккупации Литвы, его арестовали в Вильно и шесть месяцев продержали в тюрьме. Оттуда его перевели в лагерь в поселке Сухобезводное (говорящее название!), на Урал[14]14
  Ошибка автора: поселок Сухобезводное, где размещалось управление Унжлага (Унженского исправительно-трудового лагеря), находится в Нижегородской области.


[Закрыть]
. Больше о нем ничего не известно.

“Члены семьи врага народа”, Нехама и дети – Мюррей, Рита и крошечная Мириам, будущая мать Эстер, – были высланы в Сибирь. Нехаму определили на работу в колхоз. Когда она отказалась отдать сына в армию, ссылаясь на их польское гражданство, обоих арестовали и посадили в тюрьму. Четырнадцатилетняя Рита осталась одна, Мириам отправили в детский дом в Западной Сибири. После войны Мириам с сестрой, братом и матерью сумели уехать из России.

Нехама многие годы наотрез отказывалась говорить о прошлом. Когда подросшая Эстер начала настаивать, чтобы ей рассказали о том, что было с семьей, бабушка была уже не вполне в ясном уме. Она путалась в датах, переходила с одного языка на другой. Через три месяца после нашей свадьбы мы с Эстер переехали в Москву. “Надеюсь, вы будете приезжать домой, – сказала на прощание Мириам. – Там я вас вряд ли навещу”.

Глава 3
Хранить вечно

После смерти Сталина государство стало превращаться в одряхлевшего тирана, ссутулившегося в углу, с катарактами на глазах, камнями в желчном пузыре и обмягшими мышцами. Тиран в дешевых ботинках и блестящем костюме, пропахшем потом. Он пачкается едой и мочится в брюки. По утрам он чувствует во рту золистый привкус старости. Он говорит нечленораздельно и не замечает этого. Мысли проплывают у него в голове, как набухшие грозовые тучи; иногда, несколько раз в году, в мозгу проясняется – когда надо вспомнить старые легенды о Великом Октябре и Великой Отечественной войне. Иногда, когда в кабинете сгущаются сумерки, он раскладывает на зеленом сукне подарки, привезенные иностранцами: золотой портсигар, серебряную Эйфелеву башню, цветные ручки, хрустальные пресс-папье. Государство уже почти в маразме, но по-прежнему опасно. В кармане у него по-прежнему лежат ключи от границы, и без его разрешения никакое движение в обществе невозможно. Время от времени у него случаются припадки, и тогда лихорадит весь мир.

Как государство оставалось в живых, как оно существовало день за днем, было загадкой. История была сказкой, механизмы повседневной жизни – огромной машиной Руба Голдберга[15]15
  Машиной Голдберга называют устройство, которое выполняет простые действия очень сложным способом. Названа по имени карикатуриста и изобретателя Руба Голдберга, который изображал такие машины.


[Закрыть]
, которая чудом продолжала как-то двигаться. Если бы не усиленная экслуатация советских нефтяных месторождений и мировой энергетический кризис, экономика СССР рухнула бы раньше, чем это случилось на самом деле. В начале 1980-х КГБ сообщал, что финансовой подушки, созданной благодаря нефтяным доходам, больше нет. Мы летим в пропасть, предупреждали наиболее трезво мыслящие сотрудники органов. Экономика обречена. Ни один институт, ни один человек не работали в нормальном смысле этого слова. Под Вологдой я видел колхозных невольников, которые выстраивались в очередь на автобус, чтобы купить еду в городе. Их собственный урожай сгнил под дождем. В Магнитогорске, “стальном сердце” СССР, я видел, как шахтеры в рабочий перерыв сидели в поликлинике и поглощали “кислородные коктейли” – концентрированные напитки, насыщенные кислородом и витаминами. На Сахалине, острове к северу от Японии, я видел улов лосося – сотни тысяч рыб, которых можно было бы за огромные деньги продать в Гиндзе[16]16
  Торговый район Токио.


[Закрыть]
или на Бродвее. Здесь они бились в сетях и гнили потом у берега, пока рыболовецкие суда ржавели в порту. Сахалин географически ближе к Голливуду, чем к Красной площади, но рыбаки, как объяснил мне местный чиновник, не могут ничего сделать “без телеграммы из Москвы”. Распоряжение из министерства пришло через неделю, после того как лосось всплыл брюхом вверх.

И все же государство держалось. Был, по крайней мере, хлеб, и были парады, которыми отмечали триумфы государственной стойкости. Даже в 1988 году первомайский парад не слишком отличался от предыдущих. Я стоял в секторе для репортеров справа от Мавзолея Ленина и смотрел, как поднимаются на него советские лидеры: они как будто были слегка смущены, но явно радовались, что все на своих местах: портрет Ленина, написанный резкими штрихами, – на стене ГУМа; демонстрация “физической культуры” – силачи тягают гантели, а гимнасты прыгают через обручи; рабочие московских автозаводов несут транспаранты, выданные им с утра, и пьют водку, выставленную после окончания парада. Изменилась только музыка: зиловцы маршировали мимо трибун под несшиеся из кремлевских динамиков песни Пита Сигера[17]17
  Пит Сигер (1919–2014) – выдающийся американский фолк-певец. Придерживался коммунистических убеждений, неоднократно выступал в Советском Союзе.


[Закрыть]
. Как писал советский византинист Сергей Иванов, коммунистические обряды напоминали византийский Константинополь: там редкие появления монарха “перед народом сопровождались тщательно отрепетированными возгласами восторга; специально собранная толпа распевала официально одобренные песни”.

Это была страна Оз, самая долгоиграющая и грандиозная мировая ошибка; выносить ее жизнь можно было, лишь непрестанно упражняясь в иронии. Другого способа выжить не существовало. Даже самая кроткая на вид старушка, в платочке и домашнем халате, обладала такой способностью к иронии, от которой у любого абсурдиста из “Кафе де Флор”[18]18
  Известное парижское богемное кафе.


[Закрыть]
просто мурашки бы побежали. Как-то я сидел в московском дворе и говорил с городским старожилом, замечательным дедом. Ему срочно требовалась помощь, а времена еще были такие, когда иностранец казался последним шансом на спасение – хоть от преследования КГБ, хоть от той беды, которая постигла этого старика: его жена умирала от лейкемии. Как попасть в клинику Мейо[19]19
  Клиника в Рочестере (штат Миннесота), один из крупнейших в мире медицинских центров.


[Закрыть]
? Он слышал, что там “прекрасные врачи”. Может, они смогут спасти его жену? Пока он говорил, я нечаянно поднял глаза и увидел, как женщина на десятом этаже вышвыривает из кухонного окна кошку.

– Скотина! – кричала она. – Нечего тебе тут делать! Пошла вон!

Кошка шмякнулась на асфальт – звук был мягкий, как будто лопнул шарик с водой. Мы оба, старик и я, смотрели на женщину в окне – ее лицо было перекошено от злобы – и на кошку, которая пыталась подняться на переломанные лапы.

– Эх, – вздохнул старик и отвернулся, – вот такая наша жизнь!

И улыбнулся – казалось, улыбается череп. Потом он продолжил разговор.

Лауреатом эпохи гниения был гений иронии и по совместительству алкоголик – Венедикт Ерофеев, “Веничка”. В 1970-х среди друзей Ерофеева ходил по рукам его шедевр – современные “Мертвые души”, поэма в прозе под названием “Москва – Петушки” (название железнодорожного маршрута между столицей и городом, где жили многие освободившиеся из лагерей). Книга Ерофеева – рассказ о путешествии или, вернее, блуждании, которое ведет лишь в глубины сердца человека, живущего при социализме. Главная отдушина этого человека – искусство пития. Он мастерский составитель коктейлей. Когда под рукой нет водки, то из лака для ногтей и лавандовой туалетной воды он готовит коктейль “Слеза комсомолки”: “выпьешь ее сто грамм, этой «слезы» – память твердая, а здравого ума как не бывало. Выпьешь еще сто грамм – и сам себе удивляешься: откуда взялось столько здравого ума? И куда девалась вся твердая память?..” Но лучший его рецепт, “венец трудов”, – это коктейль “Сучий потрох”: “Пиво «жигулевское» – 100 г. Шампунь «Садко – богатый гость» – 30 г. Резоль для очистки волос от перхоти – 70 г. Средство от потливости ног – 30 г. Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых – 20 г”. Настоенный “«Сучий потрох» подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды, большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет”.

Ерофеев зарабатывал на жизнь где придется. На работах он долго не задерживался, но однажды дослужился до бригадира. У него в подчинении была небольшая бригада рабочих, которые укладывали (или делали вид, что укладывали) телефонный кабель в поселке Шереметьево, недалеко от Москвы. “…Мы делали вот как: один день играли в сику, другой – пили вермут, на третий день опять в сику, на четвертый – опять вермут. <…> И до времени все шло превосходно. Мы им туда раз в месяц посылали соцобязательства, а они нам жалованье два раза в месяц. Мы, например, пишем: по случаю предстоящего столетия обязуемся покончить с производственным травматизмом. Или так: по случаю славного столетия добьемся того, чтобы каждый шестой обучался заочно в высшем учебном заведении. А уж какой там травматизм и заведения, если мы за сикой белого света не видим, и нас всего пятеро! О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности! О, блаженнейшее время в жизни моего народа – время от открытия и до закрытия магазинов! Отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью”.

Государство, разумеется, таких произведений не разрешало. “Москва – Петушки” были опубликованы в СССР только в 1988 году, и то – в журнале “Трезвость и культура”. Но и ерофеевской иронии государство не поняло, иначе его бы отправили за решетку или в ссылку. А так – пусть себе зубоскалит. По-настоящему государство не могло потерпеть вызов, лишенный иронии. Когда Брежнев отстранил Хрущева от власти, у государства еще были возможности уничтожить крупицы дозволенной свободы. Цензоры ходили по библиотекам с бритвами и удаляли из журнала “Новый мир” страницы с “Одним днем Ивана Денисовича” Солженицына. Затем из России был удален и сам Солженицын: прямо из тюремной камеры его отвезли в аэропорт, посадили на самолет и вывезли за границу. Государство не могло потерпеть презрения Солженицына, дерзости Бродского, превосходства Сахарова. Режим скорее был готов убить лучших граждан, чем уступить. Великолепная система жизнеобеспечения – миллионы агентов, осведомителей, милиционеров, надзирателей, адвокатов и судей, столпившихся у постели больного, – позволяла старому тирану дышать. Их бдительность была достойна восхищения.

“Можно сказать, что на каждого месье – свое досье, – сказал мне Бродский, когда я навестил его в нью-йоркской квартире. – Едва ты становишься хоть немного известен, на тебя открывают досье. В него попадает и то и се, а если ты писатель, то оно пухнет как на дрожжах. Такая неандертальская форма компьютеризации. Постепенно твое досье начинает занимать на полке слишком много места, и кто-то, просто зайдя в кабинет, говорит: «Большое досье. Пора брать»”.

Бродского взяли. На суде в Ленинграде он столкнулся с самим существом режима, с его особым языком.

Судья: А вообще какая ваша специальность?

Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.

Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

Бродский: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?

Судья: А вы учились этому?

Бродский: Чему?

Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить Вуз, где готовят… где учат…

Бродский: Я не думал, что это дается образованием.

Судья: А чем же?

Бродский: Я думаю, это… от Бога…

Перед тем как в 1972 году покинуть страну, Бродский по русской традиции написал письмо царю:

“Уважаемый Леонид Ильич… <…> Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. <…>…переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге”.

В письме Бродского, в манифестах Сахарова, во всех посланиях и творениях диссидентов слышалась нота безнадежности. Мысль о переменах, о том, что слово может сопротивляться государству, казалась мечтой, утопией, которая разве что могла пережить день и дотянуть до следующего утра. Перед самой высылкой Солженицын составил “Письмо вождям Советского Союза”. “Ваше заветное желание, – писал он этим вождям, – чтобы наш государственный строй и идеологическая система не менялись и стояли вот так веками. Но так в истории не бывает. Каждая система или находит путь развития или падает”. С этими словами Солженицын покинул родину.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации