Текст книги "Могила Ленина. Последние дни советской империи"
Автор книги: Дэвид Ремник
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 48 страниц)
В самый разгар антидиссидентской кампании Лидия Чуковская, написавшая повесть о времени террора, пока тщетно ждала возвращения мужа из лагеря, встала во время заседания Союза писателей и произнесла:
– Готова поручиться, что в столице нашей родины, безусловно, будут и площадь имени Александра Солженицына, и проспект имени академика Сахарова[20]20
Проспект Академика Сахарова появился в Москве в 1990 году, улица Александра Солженицына – в 2008-м.
[Закрыть].
“Безусловно, будут”! Кто мог в это поверить? Даже у самых смелых людей – а Чуковская к ним принадлежала – были сомнения. Когда я познакомился с ней, ей было уже за восемьдесят. Вместе с дочерью Еленой она жила на улице Горького. Елена открыла мне дверь и попросила подождать, пока Лидия Корнеевна сможет меня принять. В этом не было никакой царственной позы: ей просто было нужно собраться с силами. Елена провела меня в комнату. Лидия Корнеевна сидела у столика. На столике стоял чайник и две чашки с потрескавшимися блюдцами, тарелка с печеньем. Хозяйка уже взялась за ручку чайника.
Лидия Корнеевна чувствовала себя неважно. Ее большие светлые глаза слезились. Кожа на лице была тонкой, белой, как бумага; казалось, ее может раздражить легчайшее прикосновение. Как было принято в среде московской интеллигенции, на застекленных книжных полках стояли фотографии известных поэтов и писателей. Часто это бывало признаком тщеславного желания хозяев обозначить свою принадлежность к определенному кругу, свое место в нем. Но у Лидии Корнеевны не было и следа тщеславия. И никто не имел большего права на портреты Солженицына и Сахарова, чем она, рисковавшая всем, чтобы их защитить. Ее лишили возможности печататься. Вероятно, ей дали спокойно дожить свой век только благодаря почтенному возрасту и тому, что она была дочерью Корнея Чуковского, детского писателя, которого в России любят не меньше, чем доктора Сьюса в Америке.
Она немного рассказала о своих друзьях, о прогулках с Анной Ахматовой в Ленинграде, о своей любви к Сахарову. Ее речь была ясной и правильной, голос, хоть и слабый, казалось, струился. Вдруг во всем доме выключили свет. Был безлунный вечер, вся квартира погрузилась в темноту. Лидии Корнеевне это было почти незаметно: словно свернулся огонь в камине, слабо освещавший комнату. Она продолжала рассказывать. Через какое-то время она все же почувствовала, что что-то переменилось в самом воздухе – стало будто прохладнее и тише. Ее настроение тоже изменилось. Она сказала: “Знаете, вот мы говорим обо всех этих людях, и теперь-то известно, что всех их нет. Ужасно произносить такое, но представьте себе, что государство всеми силами уничтожало лучших из нас. Все они умерли или уехали”.
Помолчав немного, Лидия Корнеевна произнесла: “Света нет. Как странно!”
Елена внесла в комнату свечи. Мы еще немного побеседовали, затем Лидия Корнеевна сказала: “Боюсь, я устала”.
Уходя, я пересказал Елене кое-что из того, что говорила ее мать. Елена кивнула: она слышала это много раз.
– Но запомните, – сказала она мне на прощание, – даже у Лидии Корнеевны есть надежда. Она обожает одного молодого человека, Дмитрия Юрасова. Просто обожает. Постарайтесь с ним познакомиться.
В 1987 и 1988 годах, пока весь мир ожидал новых инициатив Горбачева и разрешенных перемен в советской идеологии, самые смелые идеи о будущем гражданского общества высказывались в Москве, на утренних субботних сборищах. Поначалу небольшие группы молодых интеллигентов – “неформалы” – собирались на квартирах и даже печатали декларации на папиросной бумаге. Но спустя некоторое время в обсуждения включилось и старшее поколение. Сахаров вернулся из ссылки. Одной из постоянных площадок, где он мог публично высказаться, стала “Московская трибуна” – неформальный клуб ученых и литераторов, которые помнили атмосферу надежды, порожденную оттепелью.
Я познакомился с Дмитрием Юрасовым на одном из субботних заседаний “Московской трибуны” в Доме кино – здании Союза кинематографистов неподалеку от гостиницы “Пекин”. Эти заседания почти всегда проходили одинаково. Они начинались в десять-одиннадцать утра со вступительного слова какого-нибудь именитого участника. Им мог быть похожий на медведя Юрий Афанасьев, историк, приверженец Школы “Анналов”, ставший ректором Историко-архивного института[21]21
В 1991 году на базе Московского историко-архивного института был создан Российский государственный гуманитарный университет. Афанасьев оставался его ректором до 2003 года. Он умер в 2015 году.
[Закрыть]. Мог быть Юрий Карякин, журналист и специалист по творчеству Достоевского, едва не убивший себя алкоголем в брежневские годы; или Николай Шмелев, экономист и прозаик, в свое время женатый на внучке Хрущева; или Леонид Баткин, исследователь итальянского Возрождения – легкое вольнодумство и отказ вступить в партию закрыли ему дорогу в московские вузы; Галина Старовойтова, демограф, эксперт по Армении; Лен Карпинский, сын революционеров, журналист, который некогда считался “надеждой” Кремля, а затем обманул эти ожидания, чтобы стать, по его словам, “полудиссидентом”. И еще на этих заседаниях всегда бывал Сахаров. Он сидел в стороне, во время речей иногда дремал. Годы, проведенные в горьковской ссылке, разумеется, ослабили его, но когда подходила его очередь, он с готовностью поднимался на трибуну.
Юрасов сидел в задних рядах. Ему было 24 года; из всех собравшихся он был самым молодым. Независимого вида юноша в истрепанных джинсах и потертой куртке. Он был коротко стрижен и походил на армейского новобранца. Если кто-нибудь из выступавших говорил то, что ему было не по вкусу, он усмехался, словно копируя Джеймса Дина. Дмитрий – все называли его Димой – собирал информацию о людях, которых посадили в тюрьму или казнили при советской власти. Их имена он записывал на каталожные карточки. Таких карточек у него набралось около 200 000. Двести тысяч из десятков миллионов.
Заседания “Московской трибуны” никогда не имели формального завершения – спустя несколько часов они скорее истаивали, как дым. В тот раз было так же: самые заметные ораторы уже разошлись по домам, и даже Афанасьев, леворадикальный церемонимейстер, собирался уходить.
Я предложил подвезти Юрасова.
– Одну секундочку, пожалуйста, – попросил он, когда мы вошли в его квартиру.
Я услышал, как он лихорадочно пытается навести в комнате порядок. Это было совершенно бесполезно. Комнатушка была завалена бумагами, на полу громоздились полутораметровые кипы журналов. На стене висело несколько плакатов с рок-звездами и календарь с сексапильной бразильянкой, которая выглядела так, будто только что выпила три коктейля без закуски.
– Сначала прочтите вот это, – сказал Дима.
Он дал мне пачку писем.
“Уважаемый Дмитрий Геннадьевич!
Мой отец, Афонин Тимофей Степанович, жил в селе Толмачево Новосибирской области. Насколько я помню, он был членом местной партячейки и председателем колхоза. В 1930 году вместе с односельчанами он было арестован НКВД и отправлен в Новосибирск. Согласно судебным документам, трибунал признал его виновным по статьям 58-8-10 и 73–1 Уголовного кодекса и приговорил к расстрелу. 13 февраля 1930 года приговор был приведен в исполнение…”
Таких писем у него в папках было много: люди, которым сейчас было уже за 40, 50, 60, рассказывали о своих пропавших родителях, приводили немногочисленные подробности их ареста, задавали вопросы.
Затем Дима дал мне прочитать короткую записку – свидетельство женщины, которая спрашивала его, не знает ли он что-нибудь о ее покойном отце:
“В своем каталоге Дима отыскал имя моего отца. Он назвал место его заключения и впоследствии смерти. Дима рассказал мне, что, по словам одного из людей, занимавшихся реабилитацией моего отца, он был библиотекарем. Не знаю, была ли это его должность в лагере или настоящая профессия. Но для меня это оказалось важно. Из безымянной серой массы вдруг выделился мой отец, отдельный человек. Не все же были библиотекарями! Отец! У меня есть отец!”
– Теперь, может быть, вы понимаете, чем я занимаюсь, – сказал Дима, забирая у меня письма.
Дмитрий Юрасов родился в 1964 году. В тот год кремлевские сторонники “жесткой линии” и сталинисты отправили в отставку Хрущева за “волюнтаризм”. По сравнению с Литвиновыми Юрасовы были самой обычной семьей. Жили в малогабаритной квартире на Ленинском проспекте; Димины родители были инженерами среднего звена. Они не читали самиздата и даже слыхом о нем не слыхали. Мама Димы, Людмила, в детстве распевала песни, посвященные Сталину (“Я маленькая девочка, танцую и пою. / Я Сталина не видела, но я его люблю”). В партию она вступила не из приверженности коммунистичеким идеалам, а потому, что это было престижно и помогало продвижению по службе.
Как и всех советских школьников, как Павла Литвинова, Диму окружала не история, а мифология. С юных лет его воспитывали как “советского человека”. Это был вопрос государственной политики, и со смертью Сталина тут мало что изменилось. Михаил Суслов, брежневский идеолог и один из главных инициаторов устранения Хрущева, говорил: “Коммунистическая партия всегда исходила и исходит из того, что формирование нового человека – непременная составляющая коммунистического строительства”. На первом курсе медицинского института, как говорили, студентам сообщали, что есть два вида человека: Homo sapiens и Homo soveticus. В школе Дима, безусловно, принадлежал ко второму виду. Он учился читать по букварю, в котором вместо Дика и Джейн[22]22
Персонажи популярных американских учебников чтения Уильяма Грэя и Зенны Шарп.
[Закрыть] фигурировал дедушка Ленин. Уроки истории выглядели как монотонное прославление побед – начиная с революции и заканчивая рекордными урожаями в Черноземье. Летом Дима ездил в пионерские лагеря, где детям прививали начатки военной дисциплины и внушали мысль о примате общественного над частным.
Но у Димы Юрасова был молодой ум, который простодушно сопротивлялся догмам. Уже в пятом и шестом классе он постоянно читал 16-томную советскую историческую энциклопедию, написанную партийными историками и идеологами и проверенную цензорами на всех уровнях. В ней были одобренные статьи о революции, Гражданской войне, Великой Отечественной войне. Все это была не история, а давно заместившая ее псевдотеология. Изредка в текстах попадались следы хрущевской оттепели. Выяснилось, что цензоры были не в состоянии отловить все. Однажды 11-летний Дима прочитал в энциклопедии об ученом, который был “незаконно репрессирован и реабилитирован посмертно”. Никогда раньше Дима не читал ничего подобного. Для него это предложение звучало все равно что на бирманском языке.
Дима спросил у матери, что это значит. Она быстро сменила тему. Прошло уже 20 лет с выступления Хрущева с секретным докладом о преступлениях сталинской эпохи, но атмосфера неосталинизма была настолько ощутима, что даже в продвинутой Москве обычные люди были не готовы обсуждать с детьми кошмары прошлого. Они и сами мало об этом знали. Речь Хрущева не была опубликована в Советском Союзе, а большую часть литературы, вышедшей в период оттепели, конфисковали из библиотек.
Так Диме пришлось учить историю самостоятельно. Он медленно продирался сквозь тома “Советской исторической энциклопедии” и выписывал имена генералов, политиков, деятелей искусства, умерших в 1937, 1938, 1939, 1940 годах – во время Большого террора. Причина смерти почти никогда не указывалась. Для каждого имени Дима завел каталожную карточку. В карточки он заносил самую общую информацию. Это была игра, загадка. “Что-то вроде собирания марок, – говорил он мне. – Детям, когда они находят марку из Йемена или Судана, кажется, что они побывали там. Тут тоже было чувство причастности к чему-то, о чем я имел самое смутное понятие. И, что самое странное, я не мог ни с кем об этом говорить”.
В школе Дима по-прежнему хорошо учился. Он успевал по истории – в том виде, в каком ее преподавали. Он легко мог пересказать мифологию своей страны. Он был послушным, учителя хвалили его за хорошую память. Но по вечерам и по выходным он заполнял свои карточки именами пропавших людей. Он пока не понимал, что делать со всей этой непонятной информацией, но каталог исчезнувших рос.
“А потом случился прорыв, – рассказывал Дима. – В восьмом классе я прочитал в газетах протокол XXII съезда партии”. На том съезде Хрущев снова, более внятно и конкретно, разоблачал сталинский террор. “И вот после этого все поменялось. Это перестало быть игрой. Поначалу были просто какие-то имена, которые в некий момент переставали упоминаться. А теперь речь стала идти о жизнях. Я стал лучше понимать, что с этими людьми произошло”.
В старших классах Дима принял участие в олимпиаде по истории – межшкольном конкурсе, который курировала комсомольская организация. “Было множество вопросов вроде: «Кто был первым мальчиком, вступившим в комсомол?», «Сколько он завоевал медалей и наград?» – и тому подобное. Но были вопросы и глубже. Я твердо решил победить”. Он отправился готовиться в Центральный государственный архив Октябрьской революции. Там Дима пошел к одной из заведующих и задал ей несколько вопросов по темам олимпиады. Кроме того, он показал свои карточки: их накопилось уже несколько сотен. Он надеялся получить какие-нибудь ответы.
– Что ты хочешь узнать? – спросила заведующая.
– Я хочу узнать, были эти люди “репрессированы” или убиты, – сказал Дима.
Женщина опустила глаза и почти перешла на шепот.
– Мы обсудим вопросы про комсомол, – сказала она, – а об этих людях говорить не будем. Это не нужно.
Женщине было за 40, и ни в ее словах, ни в тоне не было жестких нот. Диме показалось, что ей было известно только одно: эти темы под запретом, говорить о них нельзя. Она была явно испугана.
В семнадцатилетнем возрасте Дима решил поступить на работу и учебу в Историко-архивный институт. Мать это решение удивило: она не понимала, почему он не попробует поступить в какое-нибудь место попрестижнее. Дима в общем ничего объяснять не стал. Свое увлечение он хорошо скрывал – не потому, что ему нравились секреты, а потому, что он подрос: он понимал, что его занятия могут навлечь беду на близких людей.
Чтобы поступить в институт, нужно было сдать вступительный экзамен. Около этого времени Дима прочитал в самиздате эссе Солженицына “Жить не по лжи”. В нем говорилось о том, что прямое восстание в тоталитарном государстве подготовить трудно или даже невозможно. Вместо этого читателю предлагалось отказаться от участия в государственной лжи. Лучше не быть журналистом, чем печатать ложь в “Правде”. Лучше вовсе не преподавать историю, чем читать детям “Краткий курс”. Если не можешь спасти мир – сохрани себя.
Но на вступительном экзамене Дима должен был написать сочинение по лживой автобиографии Леонида Брежнева “Малая земля”. Эта книга описывала героические подвиги, которых на самом деле Брежнев не совершал. Он даже не сам написал эту книгу – что не помешало ему наградить себя Ленинской премией по литературе (это как если бы Рональд Рейган присудил себе Пулитцеровскую премию за книгу, сочиненную кем-то другим). “Что сказать? – резюмировал Дима. – Я стал еще одним советским гражданином, который оказался перед выбором и не сохранил свое достоинство. И знаете? Я получил высший балл. Замечательно”.
По должности Дима занимался в основном канцелярской работой: приводил в порядок ящики с документами, подсчитывал страницы, сортировал папки. Но для него это был рай. Он сидел один в запертой комнате, и у него хватало времени на то, чтобы прочесывать секретные документы и заносить как можно больше информации на свои карточки. Однажды, когда все его коллеги по отделу пошли получать зарплату, Дима остался и принялся просматривать документы НКВД за 1935 год. Он все еще с дрожью вспоминал эти ужасающие бумаги: одна казнь за другой.
“Иногда меня посылали в подвал за каким-нибудь документом. Пять минут у меня уходило, чтобы его найти, и двадцать – чтобы скопировать. Я старался копировать по сто документов в день. Очень скоро мне стало ясно, что «Большая историческая энциклопедия» – это многотомник лжи. Документы свидетельствовали, что людей пытали, им прижигали сигаретами язык, заставляли по 60 часов стоять напротив стены. Заключенных так жестоко избивали, что на расстрел их приходилось нести. Есть свидетельства о том, как театрального режиссера Мейерхольда заставляли пить собственную мочу, как следователи сломали ему левую руку и заставили подписать «признание» правой. Помню свой шок, когда я прочитал про расстрел в Дмитровлаге 208 человек, обвиненных в подготовке покушения на Ежова, который приехал в лагерь с инспекцией. Там были женщины, старики. То, что я узнавал, было сплошным кошмаром: мне казалось, будто я попал в страшную лавину, которая никак не остановится. Но выводов я не делал. Я не мог увязать все это с идеологией, политикой. Я занимался простым накоплением информации о каждом конкретном человеке, и все”.
Рай для Димы закончился, когда его призвали в армию. Но даже во время двухлетней службы он продолжал свои изыскания. Он даже начал писать роман “Братья Кагановичи”. В его основу лег известный случай из жизни Лазаря Кагановича. Однажды Сталин сообщил ему, что есть показания на его старшего брата Михаила, возглавлявшего тогда оборонную промышленность. Лазарь Моисеевич не колеблясь сказал: “Пусть судят, как полагается по закону”. Михаила Кагановича арестовали. Он покончил с собой в тюремной камере[23]23
Ситуация с самоубийством Михаила Кагановича, произошедшим, по официальным данным, 1 июля 1941 года, остается не вполне проясненной. М. Каганович был наркомом оборонной промышленности до января 1939 года, с января 1939-го по январь 1940-го был наркомом авиационной промышленности, затем его сняли с должности и назначили директором авиационного завода им. Орджоникидзе. Неясно, где именно произошло самоубийство – в Кремле или на Лубянке, – но в тюремную камеру М. Каганович помещен не был. О том, что Лазарь Каганович не защищал своего брата, вспоминал Н. С. Хрущев. В конце 1980-х в беседах с журналистом Феликсом Чуевым Л. Каганович утверждал, что активно защищал брата и заявлял Сталину, что возведенные на него обвинения – ложь.
[Закрыть].
По вечерам Дима читал рукопись “Братьев Кагановичей” солдатам-срочникам. Через несколько дней рукопись пропала из его тумбочки: ее конфисковали офицеры. Наутро Диму обвинили в “оскорблении советской власти”. По словам офицеров, Диме грозили суд и тюрьма. Неважно, что уже больше десяти лет Каганович не находился у власти: бывший сталинский нарком был смещен Хрущевым и сослан в провинцию руководить асбестовым заводом. Неважно, что история о двух братьях была основана на фактах. Эти факты молодому солдату вроде рядового Юрасова знать было не положено. Для него они не являлись фактами. Офицеры сказали, что единственный выход для Димы – написать письмо с признанием своей вины и просить прощения. Со времен Большого террора советская система сохраняла страсть к покаяниям. Дима написал требуемое письмо и радовался, что так легко отделался.
В Москве вновь устроиться в архив было трудно. Начальство Историко-архивного института не обвиняло Диму ни в каких прегрешениях, но что-то подозревало. Дима понимал, что не сможет вернуться туда и снова работать в спецхране – в архиве, для которого нужен особый доступ. Друзья сказали, что есть вакансия в архиве Верховного суда. Каким-то образом – вероятно, потому, что органы в действительности не были так вездесущи, как казалось, – Дима получил эту работу. Это была сокровищница, здесь была собрана информация, доступная только высокопоставленным чиновникам – и архивистам. В подвалах Верховного суда хранились документы о двух с половиной миллионах судебных дел начиная с 1924 года. К большинству из них после сдачи в архив никто не прикасался.
“Это был то, что мне нужно! – вспоминает Дима. – Документы содержали свидетельства о смерти и жизни всех тех людей!”
Большую часть времени Дима работал в комнате, в которой все было устроено словно нарочно, чтобы мешать его занятиям. В небольшом кабинете четыре стола стояли напротив друг друга. Любые действия Димы были видны троим его коллегам. Но он не отступался. Через полтора года у него уже было 100 000 карточек. Он выработал стандартную форму:
Фамилия
Имя
Отчество
Год рождения
Год смерти
Национальность
Партийная принадлежность
Социальное происхождение
Образование
Последнее место работы и должность перед арестом
Детали ареста, репрессий
Реабилитация
А потом архивные стукачи добрались до Димы. Один из начальников нашел в его столе списки репрессированных. Произвели обыск. Во второй раз Диминым поискам утраченных имен настал конец. Его уволили.
Глава 4
Возвращение истории
Диме было из-за чего беспокоиться. Новое советское руководство не обнаруживало особого стремления к переменам.
В марте 1985 года генеральным секретарем ЦК КПСС стал Михаил Горбачев. Два месяца спустя он произнес речь по случаю сороковой годовщины победы над нацистской Германией. Он сказал: “Гигантской работой на фронте и в тылу руководила партия, ее Центральный комитет, Государственный комитет обороны во главе с Генеральным секретарем ЦК ВКП(б) Иосифом Виссарионовичем Сталиным”. Члены ЦК при этих словах встали и начали аплодировать. В феврале 1986 года Горбачев в интервью французской газете L’Humanité сказал, что “понятие «сталинизм» изобретено противниками коммунизма и широко используется для очернения Советского Союза и социализма в целом”. Партия, заверил Горбачев L’Humanité, уже сделала правильные выводы из прошлого. Наконец, на встрече с советскими писателями в июне 1986-го Горбачев произнес: “Если мы станем копаться в прошлом, мы растеряем всю нашу энергию. Это все равно что бить людей по головам. А нам надо идти вперед. Мы разберемся с прошлым. Мы все расставим по своим местам. Но сейчас мы должны направить нашу энергию вперед”.
Партийные чиновники на местах явно не были готовы к раскрытию прошлого, что бы ни думал сам Горбачев. В середине 1987 года первый секретарь обкома КПСС в Магадане – городе, откуда когда-то начинался путь в страшные колымские лагеря, – заявил группе западных журналистов, что вопрос о сталинских чистках “для нас здесь не стоит. Нет такого вопроса”.
“Мы пережили этот период, эта страница истории перевернута, – сказал первый секретарь обкома Александр Богданов. – Ни к чему постоянно говорить об этом”. При этом только на Колыме погибло почти три миллиона человек.
Карьера Горбачева складывалась в среде партийной бюрократии, он отдавал себе отчет, что утрата поддержки таких “динозавров”, как Богданов, не говоря уж об “ископаемых” из ЦК, КГБ, армейских кругов и МВД, немедленно положит конец его руководству. Спустя годы либеральный мэр Санкт-Петербурга Анатолий Собчак писал: “Тоталитарная система оставляет после себя минное поле, как в социальных структурах, так и в психологии граждан. Мины срабатывают всякий раз, когда возникает угроза демонтажа системы и подлинного обновления страны”.
Горбачеву, хотел он того или нет, пришлось стать хранителем тайн и главным куратором криминальной партийной истории. Советский режим, с его жестокостью и тоталитарными методами, оставил после себя десятки миллионов трупов и уродливое общественное устройство. Но также режим употребил всю свою государственную мощь, все подвластные ему институты, от детских садов до тайной полиции, чтобы ни у кого не могло возникнуть вопросов по поводу советской истории. Сталин не был первым руководителем, насаждавшим мифы, но был наиболее успешным. По словам историка Уолтера Лакёра, современной историографии, требующей достоверных свидетельств, нет еще и 200 лет. Возможно, самой ранней попыткой составления официальной истории государства по приказу диктатора является работа верховных жрецов империи инков (Pariscop Villas). Российский император Николай I не только подавил восстание декабристов, но и пытался довольно успешно изымать упоминание об этом покушении на власть из исторических сочинений.
Сталин, продолживший традицию манипулирования памятью, довел метод до совершенства. В первое десятилетие после Октябрьской революции еще кое-как существовали разные исторические направления, еще были возможны дискуссии между ортодоксальными марксистами и их “буржуазными” оппонентами. Все это закончилось во время первой – и последней – Всесоюзной конференции историков-марксистов в 1928 году, тогда же, когда Сталин стал очевидным лидером большевистского государства. Конференция продемонстрировала, что сосредоточение власти в руках Сталина позволило ему также установить полный контроль и над историей. В 1934 году Центральный комитет ВКП(б) издал постановление, призвавшее к тому, чтобы изложение истории в учебниках, преподавание в школах, университетах и институтах строго соответствовало государственной идеологии. Сталин лично следил за составлением и изданием (пятидесятимиллионным тиражом) знаменитого “Краткого курса истории ВКП(б)”, агрессивно-идеологического трактата, который, по словам историка Генриха Иоффе, “точно молотком, вколачивал гвозди лжи в мозг каждого школьника и каждой школьницы”. “Краткий курс” был учебником, излагавшим историю детерминистически: все события неизбежно и неотвратимо вели к триумфальному выводу о справедливости и мощи существующего строя. В таком изложении не могло быть места для рассказа о внутренней борьбе, неопределенности, выборе, об абсурде и трагедии. У Большой Лжи всегда безукоризненная внутренняя логика. Оппоненты выставляются врагами государства, их истребление оказывается необходимостью. Все ясно, все выражено языком мифов и расцвечено эпитетами. Соперники Сталина в борьбе за власть – Бухарин, Троцкий и прочие – представлены как “белогвардейские пигмеи, силу которых можно было бы приравнять всего лишь силе ничтожной козявки”. В таком виде историю – единственную ее версию – преподносили гражданам. И в этих пределах предписывалось народу осмыслять себя. Усомниться в догмах, изложенных в учебнике, или попытаться опровергнуть их было равносильно признанию вины в уголовном преступлении.
Когда в 1953 году Сталин умер, а Хрущев начал разоблачать культ личности, “Краткий курс” перестал быть догматическим руководством. Появился новый текст – подправленная “История Коммунистической партии Советского Союза”, где титаническая роль Сталина, которую он отвел сам себе, несколько сокращалась. Некоторые историки, воспользовавшись оттепелью, даже открыто заговорили о тех преступлениях, которые Хрущев лишь упомянул. Так было подготовлено новаторское исследование Виктора Данилова о коллективизации.
Однако когда в 1964 году Брежнев сместил Хрущева и постепенно стал разворачиваться в сторону неосталинизма, серый кардинал от идеологии Михаил Суслов обратил внимание на историческую дисциплину. Маятник опять качнулся в сторону единственно верного учения. Брежнев и Суслов назначили партийного историка-аппаратчика Сергея Трапезникова заведующим Отделом науки и учебных заведений ЦК КПСС. Теоретически это означало, что он отвечал за каждый учебник и за каждый урок истории на всем пространстве страны, от Эстонии до Сахалина. Подчищая следы оттепели в исторической науке, Трапезников запретил публикацию даниловской работы о коллективизации. В духе истинного сталинизма он считал коллективизацию мерой необходимой и справедливой. Для ее прославления, по его мнению, требовался ответственный историк, и на его роль Трапезников назначил себя.
Партия настолько плотно контролировала историческую науку, что авторами едва ли не всех сколько-нибудь значительных работ по истории, написанных в Советском Союзе, были диссиденты: Рой Медведев с марксистским опусом “К суду истории”, Михаил Гефтер со своими эссе о сталинизме и Александр Солженицын с главным “опытом художественного исследования” – “Архипелагом ГУЛАГ”. Медведев и Гефтер, невзирая на всю их преданность идеям революции и Ленина, были оттеснены на периферию и занимали маргинальное положение в советском обществе. КГБ вел за ними постоянную слежку. Брежневская кампания по возвращению Сталину хотя бы части утраченного величия не могла терпеть отступников. А вот прегрешения Солженицына были куда серьезнее. Он показал изначальную нелегитимность государственного строя и всех советских вождей, в том числе Ленина. Мириться с этим режим не мог. В 1974 году Солженицын стал первым со времен высылки Троцкого советским гражданином, принудительно выдворенным из страны.
Репрессии против диссидентов, писателей и ученых были лишь малой частью деятельности госаппарата, контролировавшего историческую науку. Трапезников следил за тем, чтобы в Академии наук, Институте истории, Институте марксизма-ленинизма, университетах, журналах, школах не осталось “инакомыслящих”. Прибалты, узбеки, украинцы не смели даже заикаться о том, что их история и культура в чем-то отличны от русской и советской. Это могло поколебать миф об общей советской судьбе, о советском человеке. Для каждой взрывоопасной темы – от разгона Лениным после Февральской революции демократически избранного Учредительного собрания и до вторжения в Чехословакию в 1968-м – требовался набор выдумок и терминов новояза, чтобы исключить даже малейшую возможность обсуждения или “инакомыслия”. Например, о вторжении в Афганистан историки писали как о выполнении “интернационального долга”, помощи в ответ на “просьбу” “братского народа” или не писали об этом вовсе.
“Профессионально заниматься советской историей было немыслимо, – говорит византинист Сергей Иванов. – Всякий, кто неподдельно интересовался историей, старался держаться от советского периода подальше. Единственными намеками на критику в исторических сочинениях были аналогии: историки задействовали подтекст”. Неудивительно, что позднее активнейшим сторонником радикальной реформы в исследовании истории СССР стал Юрий Афанасьев, который хотя и слишком хорошо разбирался в политике партии, специализировался все же на истории Франции.
В Москве жило много исследователей истории советского периода: не только Медведев, Гефтер и Афанасьев, но и профессиональные идеологи, циники и лжецы. Однажды я провел незабываемый вечер в Московском университете с деканом исторического факультета Юрием Кукушкиным. Кукушкин, один из самых известных сервильных историков, имевший тесные связи с ЦК и закрытый для других доступ к западным книгам и советским архивам, старательно уверял меня, что “не имел никакого понятия” о том, как “дорого” обошлась стране сталинская коллективизация. Его интонация и манера взывали к сочувствию, как будто и он был диссидентом в душе.
“Боюсь, я даже не могу передать всего, что чувствую, – говорил Кукушкин. – Прежде всего горечь. Если бы один человек был в силах все объять! Если бы у нас был доступ к документам! Мы работали, как химики, которым нужно совершить открытие, найти лекарство от болезни, но которые могут пользоваться только теми препаратами, которые выдает заведующий лабораторией. Я в самом деле не знаю никого, кому были бы известны реальные факты и кто их сознательно искажал”.
Несмотря на свое добронравное стремление к справедливости, Кукушкин по-прежнему хотел осуществлять контроль: по его мнению, историей должны были заниматься “правильные люди”. “Безусловно, в наших исследованиях нужно сохранять баланс, а сейчас мы просто льем помои на лысую голову Ленина, – говорил он. – Уверен, наше государство это переживет. Переживет и Ленин. Но если народ не верит в будущее и видит в своем прошлом только темные стороны, он впадает в состояние духовной дистрофии, и вот это мы вряд ли сумеем вылечить. Чтобы вдохнуть в людей веру, мы должны показывать не только грязь, преступления, кровь нашей истории, но и то, чем можно по праву гордиться. Мы великая, могучая страна. Мы победили иностранных захватчиков. Мы должны этим гордиться. Как человек и профессиональный историк я беспокоюсь о том, чтобы мы не уничтожили себя духовно”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.