Текст книги "Могила Ленина. Последние дни советской империи"
Автор книги: Дэвид Ремник
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 48 страниц)
Через три дня после смерти Сталина в их квартире раздался телефонный звонок. Мужской голос без всякого выражения произнес: “Я звоню по просьбе профессора. Профессор просил меня передать вам, что он здоров, чувствует себя хорошо и волнуется за семью. Что ему передать?”
Он был жив! Яков Рапопорт вернулся домой 4 апреля. Перед тем как зайти в квартиру, он позвонил снизу из телефона-автомата: “Я не хотел, чтобы у них при виде меня случился разрыв сердца”. С тех пор каждый год в этот день те, кто выжил после “дела врачей”, собирались, чтобы отметить годовщину своего освобождения. Около 30 человек – арестованные врачи и несколько “подозреваемых” – праздновали свое спасение и спасение всех российских еврееев.
“Теперь остался только я, – говорит Яков Рапопорт. – Мы с семьей празднуем этот день одни”.
Яков Рапопорт был благодарен судьбе за свое освобождение. Даже много лет спустя он не мог осуждать за что-либо Никиту Хрущева: ведь “тот освободил сотни тысяч человек и вернул им доброе имя”. Но для Наташи “дело врачей” стало гранью, отделившей детство от взрослой жизни, приятие жизни от отчуждения. Закрытие дела означало для ее отца свободу, а для дочери – мировоззренческий слом и утрату доверия: “Я начала видеть, сколько вокруг меня лжи. Я стала вести двойную жизнь: вне близкого круга была осторожна, следила за своими словами и поступками, и только среди родных и друзей позволяла себе говорить откровенно, вести себя свободно, быть собой. Мое отношение к людям изменилось. Столько человек нас предали! Те, от кого я этого никак не ожидала. Я перестала доверять людям. И я начала понимать, по-настоящему понимать, что я еврейка. Я поняла, что быть евреем – значит подвергаться преследованиям. Чтобы осознать это, мне понадобилось много лет, и, может быть, я и теперь не до конца это осознаю. В конце концов, я лишена еврейской истории, еврейской культуры, еврейского языка. Это ужасная вещь для нас всех. Мы ничего о себе не знаем. В нашем доме жил один еврейский мальчик, с типично еврейской наружностью. Забавный мальчишка. Потом приехал другой мальчик, из Средней Азии, и они подрались. Одна из мам спросила мальчика-еврея, почему он дерется с мальчиком-азиатом. И мальчик-еврей ответил: «Потому что он нерусский!» Бедный ребенок не понимал, что он сам нерусский. Он поймет это только тогда, когда русский всучит ему листовку – или огреет дубинкой по голове”.
Всю жизнь Наташа Рапопорт, ставшая химиком, сталкивалась с государственным антисемитизмом. При выпуске из института ее и однокурсников-евреев распределили на заводы, а остальные получили места в академических институтах. В конце концов она смогла устроиться в престижный институт, но там ее предупредили, что рассчитывать на повышение по службе не стоит. “Я ценю вас и ваши способности, Наталья Яковлевна, но на вашем факультете слишком много евреев, – сказал ей кто-то из начальников. – Местный партком и так имеет зуб на вашего завлаба за то, что тот взял на работу столько евреев. Вы же не хотите навлечь на него новые неприятности?”
В 1978 году она потрясенно наблюдала за новым, пусть и менее масштабным, “делом врачей” в институте ее отца. Институтское начальство получило анонимный “сигнал”, что русские пациенты у них умирают, а пациенты-евреи выздоравливают. Анонимки обвиняли врачей-евреев в проведении в институте экспериментов над русскими, в нацистском духе, и в тщательном сокрытии этого. “Вместо того чтобы выбросить письмо в корзину, начальство затеяло серьезное расследование”, – говорила Наташа. Ее отец слабо улыбнулся. “Представляете? Та же старая история. И что вы думаете?! Оказалось, что никаких экспериментов не проводилось”.
– В Homo soveticus, отдельном виде людей, есть что-то особенное. Уровень антисемитизма здесь уникален, – сказала Наташа. – Антисемитизм здесь – инструмент политики, часть политического равновесия. Наше правительство решает, торговать ему судьбой евреев или нет, выпускать их или нет – в зависимости от того, что надеется получить взамен. Евреи – карта в политической игре. И от этого антисемитизм становится только опаснее: невозможно предугадать, как изменится политика и что с нами решат сделать в следующий раз.
Надежды Наташи уехать в Израиль или Соединенные Штаты не сбылись. Израильтяне предложили ей место в иерусалимском институте имени Хаима Вейцмана, но она не смогла уговорить родителей уехать. Ее муж Владимир также колебался. “Он очень нерешительный человек. Из-за этого мы чуть не развелись. Я думаю, моя жизнь в Израиле сложилась бы иначе. Как ученый я могла бы добиться всего, что мне позволил бы талант. Здесь я заперта в клетке”.
Наташа хотела, чтобы хотя бы ее дочь Вика научилась жить и мыслить как свободный человек. Когда однажды девочка пришла домой, распевая большевистские песни, которым ее научили в школе, Наташа была вне себя от ярости. “Я велела ей немедленно замолчать, – рассказывала она. – Но она любила эти песни. Когда я стала объяснять, что ей заморочили голову в школе, стала призывать посмотреть вокруг, она начала плакать и кричать. Она защищала то, о чем ей рассказали во втором, третьем классе. Она боролась за эту прекрасную ложь”.
Когда Вика подросла, она сама начала понимать, что слова школьных учебников слишком противоречат тому, что она знала об истории своего деда, о мире вокруг. Как часто бывает в таких случаях, она стала циничной, а ко всему советскому стала относиться с отвращением. Она решила, что при возможности эмигрирует. “Когда мне было 13 лет, я уже знала, что не хочу здесь жить, – сказала мне Вика. – Я жила в Советском Союзе, но знала, что это временно. Одна эта мысль уже позволяла чувствовать себя свободной. Новой волны антисемитизма я не боюсь. Они жалкие люди, такие тут всегда будут. Я уезжаю, потому что больше не могу все это выносить: здешние правила жизни, психологические проблемы, серую безликость. Если я здесь останусь, я задохнусь. Я могу предсказать свою жизнь здесь до могилы – если, конечно, мне на голову не свалится кирпич. А я хочу родить детей, но не хочу, чтобы они родились здесь. Я буду скучать по всем, кого здесь оставлю, но все равно уеду”.
За несколько дней до Викиного отъезда в Израиль они с матерью поставили для друзей и родных необычный кукольный спектакль. В маленькую комнатку набилось человек 75. Две куклы, которых озвучивали Викины друзья, разыграли историю ее жизни и грядущий отъезд. Представление кончилось, куклы уже валялись на полу, а некоторые зрители все еще смеялись, другие плакали.
До самого отъезда Вике словно специально напоминали, почему именно она уезжает. В самый канун они с Наташей ехали по северному району Москвы на Наташиной оранжевой “Ладе”. В зеркало заднего вида Наташа увидела, что за ними следует машина. Остановившись у поста ГАИ, она спросила:
– Что за черт? Почему вы меня преследуете?
– Ради вашей же безопасности, – ответствовал милиционер в чине капитана.
Наташа разозлилась, но ее дочь только улыбалась: все подтверждало правильность ее решения. Той ночью Вика улетела в Будапешт, где пересела на самолет до Тель-Авива. Когда она уехала, Наташа сказала: “Впервые за много недель я смогла крепко заснуть”.
Через какое-то время я снова навестил Наташу Рапопорт. Ее дочь жила в Иерусалиме, отец – в Москве. Наташа назвала себя “женщиной между”. Было похоже, что она избегает вопроса о том, что будет, когда умрет ее отец, осуществит ли она свою мечту об эмиграции. Наконец она заговорила об этом сама.
“Я знаю, о чем вы думаете, – сказала она. – И мой ответ – да. Когда его не станет, меня здесь тоже не будет”.
Глава 8
“Мемориал”
Эстер не знала, где погиб ее дед, где похоронен. Скорее всего, был убит выстрелом в затылок. Вероятно, погребен в братской могиле где-то под Горьким[38]38
Ныне Нижний Новгород.
[Закрыть]. Она могла только строить предположения.
В Советском Союзе – империи, где жили евреи, уцелевшие после Холокоста, и их дети – такая мучительная неопределенность была в порядке вещей. Как пишет Ханна Арендт, “концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни”. Кажется, мы не встречали ни одного человека, чей дед, отец, брат, друг не являлся бы ему во сне – как призрак, поскольку точно узнать время и место его кончины было невозможно. Выживший мог представить себе типичную картину смерти: резиновый фартук палача, яму в мерзлой земле. Но страдание не притуплялось, потому что финальная точка не была поставлена. Так режим становился виновен сразу в двух ужасных преступлениях: убийстве и нескончаемом насилии над памятью. Скрывая историю, Кремль увеличивал безумие и отчаяние своих подданных.
Наяву люди продолжали жить на развалинах ночных кошмаров. Они обитали в домах, построенных заключенными, плавали по каналам, прокопанным государственными рабами. Однажды в Караганде – промышленном казахском городе, который выглядел из окна самолета как пепельница, набитая окурками, – я зашел в лесок и наткнулся на заброшенную школу. Шахтеры, показывавшие мне местность, обратили мое внимание на оконные решетки. “Школа была неплохой, а как тюрьма – вообще любо-дорого”, – с горечью произнес один из шахтеров. Его отца арестовали за “антисоветскую агитацию”, и он провел год в помещении, которое впоследствии стало кабинетом второклассников. Теперь в промозглых классах хозяйничал ветер. В игровых комнатах в подвале когда-то по ночам расстреливали. Там в полу были водоотводы, по которым стекала кровь; потом для детей стены разрисовали картинками, зебрами и антилопами.
Много позже я совершил еще одну поездку – на этот раз на Дальний Восток, на Колыму, в бывший концлагерь, находившийся напротив Аляски, по другую сторону пролива. На Колыме погибло по меньшей мере два миллиона заключенных[39]39
Эта оценка, по мнению председателя правления правозащитного общества “Международный Мемориал” А. Б. Рогинского, завышена приблизительно в два раза.
[Закрыть]. Те, кому посчастливилось выжить, уже давно вернулись домой, а тени других все еще скитались здесь. Русский Север когда-то был родиной “малых народов”, охотников и кочевников – эскимосов, якутов, чукчей, юкагиров. Мой друг сказал мне, что в селе Гадля до сих пор проживает около сотни эвенов. Село находится к северу от Магадана, примерно в часе езды. Не хотел бы я туда съездить?
В Гадлю мы приехали около половины девятого утра. Перед нами расстилалось море грязи с кучами мусора, пустым магазином, несколькими деревянными избами, утопавшими в той же грязи, с домами барачного типа из наливного бетона, какие можно видеть на окраине почти всякого советского города. Молодая красивая женщина с круглым эскимосским лицом пьяно брела по луже. Покосившись на нас, она споткнулась и упала на одно колено. Чуть дальше стояли люди, некоторые – привалившись к стене, еще пара передавала друг другу бутылку, не говоря ни слова. Половина поселка была пьяна с раннего утра. Мой друг объяснил: по утрам здесь всегда так, а к вечеру все будут беспробудно спать. Пьют водку, самогон, лосьон для волос, одеколон, даже средство от насекомых. И так – годами. Раньше, многие столетия, эвены были кочевниками и охотились на оленей. Затем их согнали в эти села и деревни. Лишившись привычного образа жизни, они растерялись. Государство в целях воспитания правильного советского эвена, чукчи и эскимоса забирало детей у родителей и помещало их в государственные интернаты – унылые учреждения, разбросанные непонятно где. После обработки в этих школах в детях не оставалось ничего эвенского. Они плохо говорили по-русски, а по-эвенски не говорили вовсе.
Одним из немногих трезвых жителей, повстречавшихся нам, был коренастый молодой человек с поврежденной рукой. Его звали Виктор, и ему я задал свои невеселые вопросы.
– Эвены вымирают, – сказал он. – У них нет никаких занятий, и они пьют, пока не допиваются до смерти. До четырех лет я говорил по-эвенски – так мне рассказывали. Потом меня отправили в школу. На самом деле это была никакая не школа. Нас просто заставляли там сидеть и разрешали говорить только по-русски. Так что большинство из нас вообще не разговаривали.
Я спросил его, на что он надеется в жизни, помогут ли его народу перемены, начавшиеся в Москве. Вокруг нас к этому времени собралась небольшая группа пьяных жителей. Они смотрели стеклянными глазами, и их головы покачивались, как одуванчики на ветру.
– Для нас все кончено, – ответил Виктор, обведя взглядом своих односельчан. – Слишком поздно. Нас убили.
Виктор привел нас к двум своим товарищам-эвенам. На них были дешевые советские комбинезоны и бейсболки с логотипом Университета Аляски – видимо, перенесенные ветром через Берингов пролив. Они были единственными, кто в селе работал. Работа, однако, у них была своеобразная. Большими паяльными лампами они обжигали шкуру огромного забитого хряка, пока та не становилась розовой и сухой. Затем эту шкуру срезали с туши полосами, жарили и солили. “Под водку идет отлично”, – объяснили мне. Барная закуска, эвенские чипсы.
Вскоре подошел еще один мужчина, Павел Трифонов. Вместе с нами он некоторое время молча наблюдал за процессом.
– Вот чем мы теперь занимаемся, – проговорил он. – Государство не разрешает нам ловить рыбу. А оленей не осталось. Наше село называется совхозом, но никакого хозяйства давно нет. Температура здесь по большей части минусовая. Что нам тут выращивать – лимоны? Большую часть года здесь все подо льдом.
Я спросил у него, чем занималась его семья до того, как поселилась в Гадле.
– Мой дед ставил капканы, охотился, торговал с японцами, – ответил Павел. – А что я? Стою и смотрю на вот это. Я не ощущаю себя ни эвеном, ни русским. Я никем себя не ощущаю. Нас убивают. Нет, уже убили. Это медленный геноцид, и процесс скоро завершится.
Как перестать рассказывать об этом, как избавиться от чувства, что ты окружен тенями? Однажды зимой я пришел к Дмитрию Лихачеву, прославленному ученому, специалисту по древнерусской литературе. Он работал в ленинградском Институте русской литературы, который называют Пушкинским Домом. Лихачеву было 84 года. В его служебном кабинете, словно нарочно, не было ничего советского. Входя сюда, ты испытывал чувства, противоположные тем, что были у бедного эмигранта из набоковского рассказа “Посещение музея”, который, зайдя в провинциальный музей во Франции, вдруг попал в Россию, но это была “не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя”. Попав в кабинет Лихачева, вы переносились в иное время. Здесь были томики словаря Даля, дореволюционные часы, а на том месте, где мог бы находиться унылый портрет генерального секретаря, висел прекрасный Пушкин. Каким-то образом этот кабинет не производил впечатления декорации. Это не была фантазия на тему, это было проявление сосредоточенности и небрежения. В городе, где тысячи книг в главной библиотеке сгорели и превратились в труху из-за небрежности сотрудников[40]40
Имеется в виду пожар в Библиотеке Академии наук СССР в феврале 1988 года.
[Закрыть], где на стенах Эрмитажа выцветали картины Рембрандта, Лихачев создал идеальный кабинет для чтения и размышлений.
– Больше всего я люблю тишину, – сказал он мне. – Россия – шумная страна.
В детстве Лихачев из окна наблюдал за событиями Февральской и Октябрьской революций. А через десять лет объект наблюдения – формирование советской цивилизации – приблизился вплотную, благодаря пятилетнему заключению в исправительно-трудовом лагере. Лихачева арестовали в 1928 году за участие в студенческом научном кружке “Космическая Академия наук”, который представлял для Кремля примерно такую же опасность, как “Гарвард лампун”[41]41
“Гарвард лампун” (The Harvard Lampoon) – американский юмористический журнал, издается с 1876 года.
[Закрыть] для Белого дома. Для избранния в “академию” Лихачев представил пародийный научный доклад о необходимости восстановления в русском языке буквы “ять”. Эту букву большевики после революции упразднили в рамках “модернизации” русского языка. Впоследствии один из следователей поносил Лихачева за то, что по его милости ему приходится тратить время на такую ерунду.
– Какая еще реформа языка?! – кричал на него следователь. – Может, при социализме вообще не будет никакого языка!
Большую часть срока Лихачев провел на Соловках, в лагере, который в 1920-е годы по приказу Ленина учредили на островах в Белом море. Монастырь, располагавшийся на Большом Соловецком острове, и при царях служил тюрьмой, но разницу между царскими репрессиями и большевистским террором помогает понять простая статистика. С XVI века до 1917 года, когда пала династия Романовых, в Соловецком монастыре побывало 316 узников. Только в ночь 28 ноября 1929 года в лагере расстреляли 300 человек. Лихачев слышал эти выстрелы.
– Следующей осенью ко мне приехали на свидание родители. Мы сняли комнату у вольнонаемного охранника, – рассказывал Лихачев. – И вот вечером прибегает человек и говорит, что надзиратели приходили за мной в барак. Я сказал родителям, что должен идти: очевидно, меня вызывают на ночную работу. И пусть они меня не дожидаются. Я не мог сказать им, что за мной приходили, чтобы увезти на расстрел. Я спрятался в поленнице, чтобы они не видели, как меня уводят. Расстрел шел всю ночь. Меня не нашли. А я ведь должен был оказаться в числе этих очередных 300 человек. Значит, взяли кого-то вместо меня. Утром я вышел из своего укрытия другим человеком. Прошло с тех пор столько времени – 60 лет! – а я до сих пор не могу это забыть. Расстреляли ровно 300 человек, для острастки. 300 выстрелов, по одному на человека. Расстреливал пьяный палач, многие умерли не сразу. Но тела все равно сбросили в большую яму. Этот палач старше меня. Он еще жив.
Весной 1988 года, через некоторое время после скандала со статьей Нины Андреевой, я шел по Арбату – пешеходной улице в центре Москвы – и увидел молодую женщину лет 20 с небольшим. Она собирала подписи. В 1988 году это еще было опасным занятием. Я видел, как людей арестовывали на Арбате и Пушкинской площади за раздачу листовок и организацию “несанцкционированных” демонстраций. Сашу Подрабинека регулярно арестовывали, когда он раздавал на улице свою “Экспресс-хронику”.
Вокруг женщины собралось человек шесть. Двое поставили свои подписи; остальные стояли на некотором расстоянии и просто слушали. Женщина назвалась Еленой. На тонких подписных листах, трепыхавшихся на ветру, значилось новое “историческое антисталинистское” общество под названием “Мемориал”.
“Мемориал”, по словам Елены, хотел “вернуть имена” жертвам сталинской эпохи, хотел постановить им памятники, организовать исследовательские центры. Чем больше она объясняла, тем больше я понимал, что их целью было создание советского Яд ва-Шема – мемориального комплекса в Иерусалиме, посвященного памяти шести миллионов евреев, погибших в Холокосте. Она говорила об “именах”, о “возвращении имен”, а я вспоминал, как почти за 20 лет до этого был в Яд ва-Шеме и зашел в сумрачный зал имен – помещение, содержащее колоссальную картотеку, листы с именами погибших. До этого момента я не мог вообразить масштабов Холокоста. В школе учителя предлагали нам представить, что жители четырех из пяти крупнейших районов, нью-йоркских боро[42]42
Боро – крупнейшая административная единица Нью-Йорка. Пять боро – Манхэттен, Бруклин, Бронкс, Квинс, Стейтен-Айленд.
[Закрыть], погибли от отравляющих газов. Но только в этом строгом помещении, окруженный именами убитых, я почувствовал, о чем шла речь. А что писал Солженицын? Сколько человек, по его подсчетам, убил советский режим? 60 миллионов?
Елена сказала мне, как узнать больше о “Мемориале”. Она посоветовала встретиться с инициаторами движения Львом Пономаревым (в будущем – доверенное лицо Сахарова на выборах народных депутатов) или культурным активистом Юрием Самодуровым (в будущем – правозащитник). Пономарев жил на далекой московской окраине, где сразу за панельными домами начинался березовый лес. Ему было лет 40 с небольшим, но выглядел он много моложе. На типичного взлохмаченного интеллигента он совсем не походил, скорее был похож на американского астронавта: такой же подтянутый и аккуратно подстриженный. Пономарев рассказывал о том, как начался “Мемориал”; время от времени рассказ прерывался его маленькой дочкой, вбегавшей в комнату с сообщением о погоде (“На улице снег!”) или об ужине (“Скоро будет готово!”). По его словам, он, как и многие думающие люди, которым было от 20 до 50, поначалу скептически относился к приходу Горбачева. Но когда из ссылки освободили Сахарова, “наши взгляды начали меняться”.
“Многие, и я в том числе, считали, что, для того чтобы разрушить систему, нужно первым делом рассказать о том, сколько было жертв, внедрить мысль, что необходимо поставить памятники убитым и опубликовать архивы, – говорил Пономарев. – Это и есть настоящее начало перестройки: правда. После этого процесс будет не остановить. Но без общего признания, что система дискредитировала себя и виновна во множестве преступлений, в любой момент может начаться новое закручивание гаек. С Юрием Самодуровым мы познакомились зимой 1987 года. Мы организовали инициативную группу – человек 15. В то время появлялось много неформальных объединений. Общую встречу мы провели на чьей-то квартире. Мы сели составлять воззвание, чтобы начать нашу кампанию. Но найти верные формулировки оказалось очень нелегко. Например, мы знали, что были убиты миллионы людей. В этом никто не сомневался. Но мы все равно не были уверены, стоит ли писать в нашей петиции слово «миллионы». У нас еще не было окончательных доказательств. Мы боялись отпугнуть людей”.
Основатели “Мемориала”, в основном никому не известные молодые ученые и литераторы, поначалу пытались собирать подписи у себя на работе. Это казалось наиболее безопасным. Но их ждало разочарование: даже близкие друзья, которых мемориальцы знали много лет, отказывались подписывать петицию.
“Многие соглашались с нашими целями, но побаивались, – объяснял Пономарев. – Было ясно, что они опасаются, не завербовали ли нас, не заманиваем ли мы их в какую-то ловушку. Тогда мы решили действовать безлично: выходить на улицу и собирать подписи у прохожих. А поскольку мы хотели, чтобы наше обращение имело законную силу, мы просили указывать свои имена и адреса. А такое людям внушает опасения. В нашей стране это может быть чревато тяжелыми последствиями. Так что недоверчивое отношение имеет глубокие корни. Но люди откликались! Оказалось, что, несмотря ни на что, они к этому готовы. Это был потрясающий социологический опыт. Мы увидели, что люди готовы называть свои имена и адреса, хотя мы вполне могли оказаться агентами КГБ. Но они нам доверяли”.
Обычно мемориальцы выходили на улицу по трое. Один держал плакат “Подпишите обращение!”, другой собирал подписи, у третьего в руках была цитата из речи Горбачева о том, что в истории не должно оставаться белых пятен. Горбачев все еще обладал огромной властью и популярностью. Но, по словам Льва, мемориальцы еще и надеялись, что цитата из Горбачева отпугнет милицию. Этот фокус срабатывал не всегда. Активистов часто арестовывали, а потом они вдруг заметили, что это происходит все реже. Вероятно, имело место божественное – или партийное – вмешательство.
Чтобы стать солидным историческим обществом, собирающимся сохранять память о недавнем прошлом, “Мемориалу” требовалось заручиться поддержкой историков. Это было почти невыполнимой задачей. За годы советской власти историческая наука деградировала до такой степени, что мемориальцы никому не могли доверять; те, кто их устраивал, например Дима Юрасов, не были профессионалами.
Было, впрочем, одно исключение: молодой ученый Арсений Рогинский. При Сталине отца Рогинского арестовывали дважды. Он умер в 1951 году в тюрьме в Ленинграде – Арсению тогда было пять лет. Как часто бывало, КГБ не удосужился сообщить семье о смерти Рогинского-старшего. Вплоть до 1955 года мать Арсения отсылала посылки в лагеря и ждала мужа. Семья узнала о его смерти из телеграммы, уведомлявшей, что “посылка адресатом не получена”. Позднее Рогинским выдали справку, в которой в качестве причины смерти указывался сердечный приступ. “Когда я увидел этот документ, мне было восемь или девять лет, – рассказывал мне Арсений в офисе «Мемориала». – Я увидел печать с гербом Советского Союза, но все равно понял, что это какая-то фальшивка. Нам лгали и даже не заботились о правдоподобии того, что писали. Вот тогда-то я и решил стать историком”.
Арсений Рогинский учился в Тарту, эстонском университетском городе; в 1960-е там царил дух, похожий на атмосферу академического андеграунда Беркли. Самым заметным преподавателем Тартуского университета и научным руководителем Рогинского был историк культуры Юрий Лотман. В те времена, когда читать лекции о литературе и рекомендовать к прочтению произведения, объявленные “антисоветскими”, было невозможно, Лотман со своими студентами анализировал художественный и культурный текст методами неприкрыто еретическими для общества, в котором они жили. Их отказ от новояза и сведения всего к марксистско-ленинским категориям был формой диссидентства. В Тарту среди однокашников Рогинского были Никита Охотин, в будущем один из первых сотрудников “Мемориала”, и Габриэль Суперфин, помогавший Солженицыну в работе над “Архипелагом ГУЛАГ” и в 1970-е годы отправленный в лагеря. Часто приезжала к ним московская поэтесса Наталья Горбаневская, которая вместе с Павлом Литвиновым вышла на Красную площадь в 1968 году. Окончив университет и переехав в Ленинград, Рогинский совершил отчаянно рискованный поступок. Он вместе с друзьями основал подпольный альманах “Память” (не путать с расистским националистическим обществом с тем же названием). “Память” Рогинского в некотором роде была предшественницей “Мемориала”. Они начали тайно собирать архив советских документов сталинского времени и готовили сборники для публикации в самиздате. Вдохновившись примером солженицынского “Архипелага ГУЛАГ”, Рогинский поговорил с десятками людей, выживших в лагерях. “Больше всего я хотел доказать, что в этой стране возможно заниматься историей XX века”, – рассказывал он мне. Довольно скоро Рогинским заинтересовался КГБ. Несколько раз у него в квартире проводили обыск, прослушивали его телефон, вызывали на допросы. Но хотя КГБ явно понимал, чем занимается Рогинский, он не собирался облегчать им задачу: все свои пленки и бумаги он тщательно прятал. Комитетчики так и не нашли никаких доказательств. В 1981 году КГБ отбросил все юридические условности. Рогинского арестовали и приговорили к четырем годам лагерей. Его перебрасывали из лагеря в лагерь, опасаясь, что он “заразит” сокамерников антисоветскими идеями. Кроме того, ему хотели создать по-настоящему тяжелые условия. Когда наконец в 1985 году Рогинский вернулся в Москву, у власти уже был Горбачев. Рогинский был готов повторить свое “преступление”. “Я предполагал, что рано или поздно история победит глупость и жестокость”, – сказал он мне.
Весной 1988 года “Мемориал” включил в свое обращение тысячи имен. Горбачев собирался в конце июня провести партийную конференцию, чтобы наметить переход к более демократической политической системе. “Мемориал” хотел воспользоваться этим случаем, чтобы упрочить свое положение. Для этого обществу требовалась поддержка наверху, и нужны были люди, которые обратили бы на них внимание хотя бы реформаторов из партийного руководства. Нужны были люди с именем, обладавшие политическим весом. Большинство имен было очевидно: разумеется, Сахаров; литераторы – Алесь Адамович, Дмитрий Лихачев, Даниил Гранин, Лев Разгон, Анатолий Рыбаков, Юрий Карякин; редактор “Огонька” Виталий Коротич; наконец, Борис Ельцин, которого за строптивость выгнали из политбюро (это событие быстро превратилось в легенду).
Кроме того, в списке “Мемориала” значилось два историка. Первый – Рой Александрович Медведев. При Хрущеве и Брежневе были и другие ученые, которые старались работать честно, сторонясь партийных указаний и закрытых архивов. Еще одного из учителей Рогинского, Михаила Гефтера, хорошо знали западные историки: Гефтер был автором работ об “отклонениях” эпохи сталинизма. А Виктор Данилов предпринял первую попытку описать размах и жестокость коллективизации, что стало для своего времени откровением и также получило признание за рубежом.
Но западные историки пытались осознать масштаб советской катастрофы, полагаясь почти исключительно на опубликованные советские документы, литературу и свидетельства эмигрантов. И лишь один историк, живущий в Москве, действительно помогал окружающему миру понять Сталина и его преемников. В 1971 году на Западе была опубликована книга Медведева “К суду истории”. Она поразила зарубежных ученых бескомпромиссным обличением Сталина и массой собранных свидетельств.
Отправляясь в Москву, я собирался непременно познакомиться с Роем Медведевым. Десятки моих предшественников, особенно американские и итальянские корреспонденты, обращались к нему не только за глубоким анализом, но и за слухами: кто с кем борется в партийных верхах, кто в политбюро слег с простудой и скоро умрет. Те же источники в среде партийной номенклатуры, бюрократии и журналистики, которые предоставили Медведеву информацию для книги “К суду истории”, снабжали его сведениями, которые иностранцам больше негде было добыть.
Рой и его жена Галина жили на улице Дыбенко, на окраине города, недалеко от аэропорта Шереметьево. В крохотном кабинете Медведева были аккуратнейшим образом расставлены книги и папки, образцовая организация пространства была вынужденной. Между папками были вложены разделители с надписями “старые ленинцы”, “Берия”, “Брежнев”. Брат-близнец Роя Жорес, высланный в 1973 году, жил в Лондоне, в буржуазном районе Милл-Хилл. Свой кабинет Жорес обставил примерно так же. За окном текла лондонская жизнь, но у себя в квартире Жорес воссоздал Россию. Все эти годы вынужденной разлуки Рой и Жорес обменивались необходимым, пользуясь любезностью западных дипломатов и журналистов. Для работы Жореса над книгами о советском сельском хозяйстве и Чернобыльской аварии Рой посылал ему газетные вырезки и другие материалы. Жорес занимался правами Роя на зарубежные публикации и отправлял ему объемистые посылки с книгами, ластиками, конвертами, папками, а также бельем, носками и обувью.
До прихода к власти Горбачева Рой Медведев считался диссидентом. Он учился и преподавал в провинции. “Секретный доклад” Хрущева на XX съезде в 1956 году и антисталинскую риторику на XXII съезде в 1961 году Медведев воспринял как положительный сигнал. Много лет он собирал материалы, интервьюировал партийных чиновников, бывших лагерников и других свидетелей эпохи. Он раздвигал границы возможного. Но оказалось, что отпущенное ему время уже истекало. Когда он закончил свой труд и отправил рукопись “К суду истории” на Запад для публикации, Хрущева уже сместили, а Брежнев начинал кампанию по реабилитации Сталина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.