Текст книги "Могила Ленина. Последние дни советской империи"
![](/books_files/covers/thumbs_240/mogila-lenina-poslednie-dni-sovetskoy-imperii-147440.jpg)
Автор книги: Дэвид Ремник
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Глава 22
Первомай, или Тревога![103]103
Английское May Day означает как “Первое мая”, так и сигнал, просьбу о помощи, аналог SOS (от французского “m’aidez” – “помогите мне”).
[Закрыть]
Первого мая 1990 года, в день ежегодного праздника весны, труда и китча, я проснулся рано. Погода стояла прекрасная – редкость в обычно пасмурной Москве. Ходили слухи, что партия в своем стремлении подчинить себе небо и землю, разгоняла облака, чтобы дождь прошел накануне парада или на другой день, но 1 мая – ни-ни.
Первомайский парад был карикатурным отображением всего, что происходило в стране. Чтобы стать свидетелем “этого всего”, достаточно было занять место на Красной площади и наблюдать за представлением. При Сталине на Первое мая поклонение одной личности приобретало форму всенародного увеселения. Каждая платформа с артистами, каждый плакат, каждая песня и каждый транспарант прославляли величие вождя. При Хрущеве и Брежневе праздник был по-прежнему гротескным, но все-таки стал поживее. При них непревзойденная гениальность вождя все-таки уравновешивалась непревзойденными достижениями рабочего класса.
В 1988 году демонстранты еще несли портреты членов политбюро и утвержденные ЦК лозунги (“Ускорение!”), но Горбачев уже значительно сократил церемонию, сведя ее в основном к попсовым номерам в стиле шоу в перерыве между таймами Шугар Боула[104]104
Шугар Боул (Sugar Bowl) – ежегодный матч по американскому футболу между студенческими командами, проходящий в Новом Орлеане.
[Закрыть] – силачи с золочеными гантелями, гимнастки-нимфетки, складывающиеся пополам в честь рабочего класса. Безвредный советский стиль. Плакаты скорее указывали на аутотренинг, чем на национальную кичливость. Страна разваливалась на куски, и все это знали. Об этом каждый день сообщали газеты. В тот год я умудрился в день Первомая столкнуться с Ельциным, который шел к своей скромной машине. В Москве его не видели уже год – с тех пор, как он был низвергнут с партийных высот. Не исключено, что я стал свидетелем самых последних мгновений его приватного бытия. Широко-широко улыбнувшись, он подтвердил: да, здоров. Скоро мы о нем услышим.
В 1989-м лозунги превратились уже в какую-то сиропную кашу. Например, “Мир для всех!” Или трогательное: “Мы хотим обновления!” Все было совершенно невинно, что твой День независимости, только без хот-догов. Идеология испарилась. Никаких “наши ракеты больше ваших”, никаких рекордов по добыче магния, никаких дядей Сэмов, давящих своей пятой страны третьего мира. Империя с тысячами ядерных боеголовок азартно демонстрировала свою беззубость. Советский Союз был в упоении от процесса самоактуализации.
В 1990-м Горбачев решил продемонстрировать молодое поколение политиков, пришедших в различные законодательные органы, в мэрии и городские советы. Кремль объявил, что либеральный глава Моссовета Гавриил Попов будет стоять на мавзолее вместе с членами политбюро и несколькими избранными членами правительства. Юрий Прокофьев, на редкость дремучий первый секретарь московского горкома, сообщил, что рабочих больше не будут принуждать ходить на демонстрации и в этом году участие будет “исключительно добровольным”. Не будут допущены только плакаты с “антиконституционными” лозунгами. Видимо, все должны были подумать: “Какой жест! Какие добрые, либеральные у нас правители!” Но, как обычно, партия действовала скорее из страха, чем по доброй воле. Парад стал “открытым” только благодаря договоренности с “Демократической Россией”, “Мемориалом” и другими оппозиционными группами о том, что в Москве не пройдет никаких “альтернативных маршей”. В Ленинграде партийное руководство сочло, что безопаснее будет манифестацию просто отменить.
Утро было приятное: светило яркое солнце, прохладный ветерок обдувал лица, иссиня-бледные после долгой зимы. На пути от Октябрьской площади к Красной я увидел несколько человек, которые несли литовский флаг и свернутые в трубку плакаты. Я не придал этому значения. Заранее придя в сектор, отведенный для прессы, я купил мороженое и поболтал о том, о сем с другими репортерами. Из динамиков неслась слащавая советская поп-музыка и песня Пита Сигера We’ll See That Day Come Round.
Наконец пришло время начинать праздничную церемонию. Корреспонденты, как всегда, внимательно следили за тем, в каком порядке на мавзолей поднимаются вожди. Ельцин и Гейдар Алиев рассказывали мне, что Горбачев, как бейсбольный тренер, определял места прямо перед выходом на трибуну. “Обычно он записывал очередность на карточке или на бумажке”, – говорил Ельцин. Еще он сказал, что за обедом в дни заседаний политбюро все рассаживались в том же порядке, что на первомайском параде.
В журналистской среде по-прежнему придавали значение тому, кто из вождей с кем разговаривает, какая на ком шляпа, а главное, кого на трибуне нет. Это называлось “наблюдение за советами”. Для меня магия этого ритуала совершенно рассеялась после того, как я узнал, что под мавзолеем находится лаборатория, отслеживающая температуру и состояние разлагающегося тела “всегда живого” Ленина. И что под лабораторией еще находится спортзал, в котором охранники могут в свободные часы тренироваться. Мысль о том, что какой-нибудь прыщавый юнец из Челябинска делает сейчас отжимания в святая святых, лишала и пышный парад, и наблюдавших за ним лидеров всякого ореола таинственности.
Примерно с час первомайский праздник шел так же спокойно и гладко, как парад в честь Дня благодарения, ежегодно устраиваемый торговой сетью Macy’s. Нужно было только мысленно заменить портреты тружеников на Андердога и Бульвинкля[105]105
Американские мультипликационные персонажи собака Андердог (мультсериал “Суперпёс”) и лось Бульвинкль (мультсериал “Приключения Рокки и Бульвинкля”).
[Закрыть]. Горбачев смотрел на парад с царственной скучающей улыбкой. Он будто был рад, что можно провести хотя бы час без забот о кризисе. Первыми в колоннах шли заводские рабочие и члены официальных профсоюзов. По их лозунгам было ясно, что они боятся рыночной экономики, которая может лишить их денег и работы: “Хватит экспериментов”, “Рыночная экономика – это власть плутократов”, “Долой частную собственность”. Несмотря на то что это были лозунги консервативного крыла партии, рабочих было действительно жаль. Десятки лет они жили в мире гарантий (пусть и весьма скромных) и абсолютной истины (пусть и ложной). Теперь же все это осуждалось, перечеркивалось, разоблачалось. Они чувствовали угрозу своему существованию.
Демонстранты двигались слева направо – мимо краснокирпичного Музея Ленина, по брусчатке Красной площади, мимо храма Василия Блаженного к Васильевскому спуску. Затем колонны выходили на набережную Москвы-реки, сверкавшей, как стальной ствол смит-вессона. Но вдруг маршируюшие на площади иссякли. Мы посмотрели налево и увидели новую колонну людей: они чего-то ждали и выглядели как-то… не так. Что бы это значило? Над ними колыхались флаги: красно-желто-зеленый литовский, черно-сине-белый эстонский, российский триколор царского времени. Там что-то выкрикивали, к колонне присоединялось все больше молодых людей – атмосфера кардинально изменилась. Чувствовалось, что сейчас что-то должно произойти. Этого нельзя было не почувствовать. По Красной площади готовились промаршировать те самые люди, которые вышли бы на “альтернативные демонстрации”, не заключи они соглашение с партийной верхушкой. Вскоре этой верхушке пришлось горячо пожалеть о своем хитром маневре.
Демократы вышли на площадь. С трибун уже можно было разглядеть их плакаты. Эти лозунги я уже видел на других митингах. Но чтобы на Красной площади, в присутствии Горбачева?
“Социализм? Спасибо – не надо!”
“Коммунисты, не стройте иллюзий. Вы банкроты”.
“Марксизм-ленинизм на свалку истории!”
“Долой политбюро! В отставку!”
“Чаушески, меняйте кресла на нары!”
“Долой империю и красный фашизм!”
Портретов членов политбюро никто не нес, зато были многочисленные плакаты с Ельциным (“Покажи им, Борис!”) и Сахаровым (“Совесть нации”). Были и устрашающие символы: советские красные флаги, из которых были вырезаны серпы и молоты (с подобными флагами шли румынские оппозиционеры во время декабрьского восстания 1989 года в Бухаресте). Демонстранты остановились и повернулись лицом к мавзолею. На площади стояли десятки тысяч человек, они потрясали кулаками и скандировали: “Долой КПСС!”, “Долой Горбачева!”, “Долой Лигачева!” Я взял у кого-то бинокль и вгляделся в лица людей на трибуне. (Позже я рассмотрел их внимательнее по телевизору.) Лигачев смотрел на демонстрантов и кивал с каменным выражением лица. Яковлев был бесстрастен наподобие джедая Йоду из “Звездных войн”. Попов выглядел благодушно: очевидно, все это ему даже нравилось, но он не решался демонстрировать это в такой компании. Горбачев, как всегда, мастерски владел собой. Слушая, как десятки тысяч людей на все лады склоняют его имя, он не позволил себе даже секундной вспышки гнева. Я вспомнил, как вели себя в таких ситуациях другие, как выглядел перепуганный Чаушеску, слушая с балкона выкрики первых бухарестских демонстрантов. Поведение Горбачева было столь же изумительно, как и сама акция протеста. Он спокойно смотрел на площадь и иногда переговаривался с соседями на трибуне, как будто это была обычная первомайская демонстрация. Если бы это действительно было в порядке вещей!
Казалось, что этому противостоянию не будет конца. Демонстранты были готовы оставаться на Красной площади хоть целый день. Мы стояли замерев, как ящерицы на солнце. Люди на трибуне мавзолея тоже не шевелились. Они просто стояли и смотрели – как будто перед ними проходил какой-то другой парад, как будто им не произносили сейчас приговор. Наконец кто-то велел включить динамики, из которых тут же понеслись патриотические лозунги и маршевая музыка. Но громкоговорители не могли перекричать скандирующих. А их голоса только набирали силу с каждой минутой. Это была их площадь, и с этим никто ничего не мог сделать. Посреди толпы стоял бородатый православный священник, будто сошедший со страниц Достоевского. Он держал над головой двухметровый крест и кричал: “Михаил Сергеевич, Христос воскресе!”
Наконец, выдержав 25 минут, Горбачев кивнул, повернулся и сошел с трибуны. Что ему оставалось делать? Его примеру последовали и остальные, в том числе Попов. Когда впоследствии я был у Попова в мэрии и спросил его, каково было ему и Горбачеву тогда стоять на мавзолее, он ответил: “Мне было интересно. А Горбачеву? Я бы сказал – неуютно”.
Я спрашивал об этом и у Егора Лигачева, который признался, что его этот эпизод глубоко задел. “Не только я, но и Михаил Сергеевич, и все остальные чувствовали то же самое, – сказал он. – С одной стороны, мы разрешили всем политическим силам пройти по Красной площади и высказать то, что они хотят. С другой стороны, мы стали свидетелями таких экстремистстких выходок, такой неприкрытой агрессии, что стало ясно: если они придут к власти, а мы организуем подобную демонстрацию, нас отправят в тюрьму прямо с Красной площади. В этом нет сомнения. Я долго смотрел на все это. Михаил Сергеевич подошел ко мне и сказал: «Егор, наверное, с этим пора кончать». Я ответил: «Да, пора». И мы ушли, мы шли рядом. Это было совершенно нецивилизованно. Я сказал Михаилу Сергеевичу: «Мы еще раз убедились, в каком ужасном состоянии находится страна». Вот мои точные слова”.
Когда Горбачев и все остальные покинули трибуну мавзолея, я вышел на площадь и присоединился к манифестантам. Я шел в хвосте демонстрации. Всех пьянило ощущение своей силы. “Руководство, наверное, сделает вид, что сегодня не случилось ничего особенного – так, какие-то экстремисты выпустили пар. Но дело куда серьезнее. Горбачев сделал много хорошего, но от нас, радикалов, он отворачивается, хотя мы его естественные союзники”, – сказал мне один из демонстрантов, Александр Афанасьев. Он был еще возбужден, с разгоряченным вспотевшим лицо. Молодой человек по имени Виталий Миндлин, несший пролитовский плакат, рассказал: “Меня много лет заставляли ходить на эти демонстрации, а сейчас я впервые пошел сам, по собственной воле. Может быть, Горбачева оскорбила наша открытость, но это было необходимо. Мы не можем быть куклами в чьих-то руках. Мы сами себе хозяева. Сейчас свою волю диктует народ, а не Горбачев”.
Разумеется, партийцы постарались сделать так, чтобы страна не узнала о произошедшем на Красной площади. По телевидению шла прямая трансляция в течение часа, но как только на площади появились радикалы, трансляция прервалась. Конечно, в пору гласности эти попытки скрыть информацию были смешны. Либеральные газеты наперебой рассказывали о первомайских событиях, и публика читала не только о демонстрации в Москве, но и об антикоммунистических маршах в Восточной Европе, и об “антиимперской” манифестации на Украине. Партия терпела унижения повсюду. В центре украинского движения за независимость, Львове, протестующие вынесли на улицы иконы Девы Марии и транспаранты со словами “СССР – тюрьма народов”. Глава Львовского областного совета Вячеслав Черновол не удержался от аплодисментов. Большую часть своей взрослой жизни он был диссидентом и политзаключенным. “С Первомаем! – говорил он всем. – С Первомаем!”
Через несколько дней на Александра Яковлева возложили неприятную обязанность отдуваться перед прессой. Главному партийному либералу пришлось говорить, что первомайская демонстрация была оскорбительной по форме и маргинальной по составу участников. Прибегнув к демагогии, он выделил среди демонстрантов нескольких действительных маргиналов: ветеранов с портретами Сталина, монархистов с иконами Николая II. Этих людей он объявил главной движущей силой протеста, а затем с пафосом заявил, что в тот день мы стали свидетелями выступления “антиреформистских сил”, которые хотели запугать силы добра в Кремле. Скорее всего, Яковлеву было дико и невероятно тяжело выполнить это поручение. Глава московского горкома Юрий Прокофьев был куда искреннее в своем негодовании. По его словам, демонстранты “несли плакаты с оскорбительными лозунгами, выходящими за всякие рамки приличия. Они издевались над руководителями страны и партии, над президентом, выкрикивали грубые, почти нецензурные ругательства и свистели. Цель этих людей абсолютно ясна: испортить праздник, отравить его ядом враждебности”. Какой слог! “Почти нецензурные ругательства!”
Партийная печать осудила демонстрантов за “невоспитанность” (как будто они ели стейк вилкой для рыбы). Горбачев же не отреагировал никак. Да и что он мог сказать? Рассказать, что он чувствовал, стоя на трибуне мавзолея? А что чувствовал Линдон Джонсон, сидя в спальне Линкольна или в Овальном кабинете и слыша крики из Лафайетт-парка: “Эй! Эй! Эл-Би-Джей! Ты сколько сегодня убил детей?” Джонсон считал, что делает благое дело, помогает бедным, дает шанс чернокожему населению, уничтожив расовую сегрегацию. А ему кричат, что он – убийца детей и чудовище. Вероятно, 1 мая Горбачев был возмущен еще больше. Он бросил вызов институтам и системе, которые были во много раз ужаснее всего, что в состоянии представить себе современный американец. Его умение маневрировать, его стремление ослабить власть партии и начать строительство демократических институтов было для своего времени политическим подвигом. Ни один царь, ни один генеральный секретарь не подвергал себя и свою власть такой опасности. А теперь все пошло насмарку. Граждане СССР день за днем учились самостоятельно мыслить. Горбачев это приветствовал – по крайней мере, теоретически. Но этот новый способ мышления, независимый и дерзкий, приводил его в замешательство, заставлял искать убежище за надежными бастионами традиционной власти. Он не хотел слушать людей, которые говорили ему то, что ему не нравилось. А те, кто ему льстил, его впоследствии и предали. Это было началом его трагедии.
Либеральная пресса вечно стенала по поводу нехватки в политике молодых людей. Мне это казалось странным. 1 мая на Красной площади были и 30-, и 20-летние, и совсем юные. В отличие от Карпинского, Афанасьева, Яковлева, Горбачева, воспитанных как верные ленинцы и только после смерти Сталина начавших медленно пробуждаться, молодые не были правоверными ни одной минуты. Они не верили ни в коммунистические идеи, ни в партию, ни в систему. Они не верили в будущее. Один секретный документ политбюро от 19 мая 1990 года, где приводился анализ настроений в советском обществе, фиксировал тотальное “неуважение к органам государственной власти”.
Молодежь не отрицала ценности горбачевской эпохи, но рассматривала ее как возможность заполнить пустоту, перейти от депрессивного цинизма к более-менее нормальной современной жизни во всех ее проявлениях. С точки зрения молодых, советские правила и руководства были отдельным проявлением абсурдного мира, набором вранья, над которым можно хохотать до колик.
Официальная индоктринация начиналась с первого класса. В первый день школьных занятий директор собирал всех детей в актовом зале и говорил: “Вам очень повезло: вы живете в стране, где у всех счастливое детство!” Первыми словами в букваре были “Ленин”, “Родина” и “мама”. На форзаце красовался мавзолей Ленина. В 1960-е годы на последней странице каждого учебника печатали портрет Хрущева с подписью: “Никита Сергеевич – борец за мир. Он говорит всем людям – давайте жить в мире!” В годовщину Октябрьской революции детей принимали в октябрята: теперь они носили значки в форме пятиконечной звезды, в центре которой красовался портрет Ленина – херувима в кудрях. В эссе “Меньше единицы” Иосиф Бродский сумел передать школьную жизнь при советском режиме в паре предложений: “Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею”[106]106
Перевод Виктора Голышева.
[Закрыть].
Летом те, кому повезло, отправлялись в пионерские лагеря. Там они бегали с деревянными винтовками, играя в войну, а вечерами репетировали вокально-хореографическую композицию “Оборона Севастополя”. Воспитание было пуритански строгим. В брежневские годы журнал “Огонек” наставлял: “Девушки должны учиться уважать себя. Тогда не понадобятся законы, запрещающие поцелуи и объятия на улицах. Женская скромность подогревает мужскую половую энергию, но бесстыдство отвращает мужчин, и тогда интимные отношения терпят полное фиаско”. В 1980 году один американский исследователь опубликовал книгу “Секс в Советском Союзе”. Он цитировал газетную статью, где утверждалось, что добрачный секс ведет к нервным расстройствам, импотенции и фригидности. Другая статья учила, что “идеальная продолжительность полового акта” – две минуты, а мужчина, задерживающий семяизвержение ради удовольствия партнерши, наносит своему здоровью “страшный вред”, который может привести к “импотенции, неврозам и психозам”. И это печаталось в то время, когда русские женщины, не имея эффективных средств предохранения, делали один аборт за другим.
Те, кто вырос при Брежневе, постепенно сникали под огромной невидимой тяжестью. “Большинство приспосабливались – от лености, от безысходности, – сказал мне как-то музыкальный критик Алекс Кан. – На первом курсе, когда мне было 18 лет, нас послали на сбор яблок в колхоз, и во время этой работы мы все часы разговаривали с моим другом. Я помню, мы пришли к выводу, что живем при самой изощренной диктатуре, которая когда-либо существовала на планете. Пропаганда была так сильна, что не могло быть и речи о революции снизу. Я знал все о Сахарове, о других диссидентах, но они были крошечным островком, совершенно одиноким. советская идеология пронизывала общество на всех уровнях, сверху донизу. Она была повсюду. Уже не пытали, как в Средние века или при Сталине, ну или не пытали в таких масштабах. Но система была незыблема, потому что проникала в каждую клетку общества. Говорить открыто можно было только с самыми близкими друзьями, да и то это было не всегда безопасно”.
Но ровесники Кана и люди помладше не знали чувства постоянного страха, которое было знакомо их родителям. “Эпоха застоя” требовала от человека послушания, но не покушалась на его жизнь и даже на его душу. Впервые целое поколение начало дистанцироваться от системы и смотреть на нее с презрением. Оно понимало весь ужас и всю абсурдность прошлого. К государству и его институтам это поколение относилось исключительно с иронией.
Людей спасал дружеский кокон, чувство независимости и задушевность, рождавшиеся в долгих ночных разговорах. Моими наставниками в таких посиделках были четверо близких друзей, всем им было ближе к 40, и они составляли этот тесный круг столько лет, что и сейчас с моей стороны было бы самонадеянно считать себя его частью. Тем не менее я был вхож в круг Маши Липман и ее мужа Сергея Иванова, Маши Волькенштейн и ее мужа Игоря Примакова. Таких людей, как они, можно было встретить на заседаниях “Мемориала” или “Московской трибуны”, на митингах где-нибудь на окраине Москвы (там они много шутили и не слишком обращали внимание на происходящее). Сережа был историком, Игорь – сейсмологом, Маша Липман – переводчицей, Маша Волькенштейн – социологом. Они не были знамениты, но знали тех, кто знал такого-то известного художника или такого-то политика-реформатора. Из этой четверки я больше всего общался с Машей Липман, потому что впоследствии она стала сотрудничать с The Washington Post. Когда у нас наконец достало мужества не нанимать в редакцию информаторов КГБ, посылаемых нам из МИДа, Маша пришла на должность референта и переводчика, избавив нас от кагэбэшной гарпии.
Чаще всего мы, собираясь по вечерам вместе, говорили о политике. Я думал, что в революционные времена так всегда и происходит. Но в какой-то момент Маша и Сережа стали рассказывать о своих семьях – типичные истории в среде образованных людей их поколения.
“Мой дед по матери, Давид Рабинович, родился в Харькове, в черте оседлости. Он загорелся пролетарскими идеями, – говорила Маша. – Он был типичный еврейский интеллигент, увлекшийся новыми веяними, новым искусством. Он был музыкантом. Приехав в Москву и окончив консерваторию, он преподавал марксистскую политэкономию и был членом Российской ассоциации пролетарских музыкантов. Он приветствовал новую пролетарскую культуру, любил Маяковского. Для евреев революция означала, что они могут забыть о черте оседлости. Бабушка была актрисой, училась у Мейерхольда, работала в его Театре Революции. Дед знал Шостаковича, а бабушка играла в пьесе Маяковского торговку, продававшую бюстгальтеры на меху[107]107
Эпизодическая роль в “Клопе” Маяковского.
[Закрыть].
Все это сейчас трудно себе представить. Они и их друзья даже дома жили по-революционному. У них не было ни тарелок, ни сносной мебели. Они считали все это слишком буржуазным, эта жизнь осталась для них в Харькове. Дни рождения, свадьбы, новогодние елки – все это было отвергнуто. Буржуазность. Для стола бабушка нашла несколько досок, какие-то обломки, и попросила дворника сколотить из них стол. Валенки тоже казались им буржуазными. Моя мама ходила по слякоти и снегу в тонких кожаных ботинках и плакала от холода. Они высмеивали все прежние обычаи. Мою маму они заставляли называть себя по именам, а ели прямо с оберточной бумаги, в которой приносили еду из магазина”.
Несмотря на все это, Машиного деда посадили в лагерь по обвинению в шпионаже: он имел неосторожность завести дружбу с американским журналистом. В ГУЛаге он выжил и после смерти Сталина вернулся домой. А вот деду Маши по отцу повезло меньше. Александр Левит был революционером, работал в Коминтерне и был делегатом на XVII съезде партии в 1935 году. У него был партийный псевдоним Тивель. В 1936-м его арестовали, и он исчез. Во время Второго московского процесса Машина бабушка включила радио и услышала голос одного из обвиняемых – Карла Радека: “Именно Тивель пришел ко мне с предложением убить товарища Сталина”. Машина бабушка тут же упала в обморок: “Она поняла, что это конец”.
История Сережиной семьи была не такой драматичной и, наверное, более обыкновенной. “Можно легко вычислить, к какому времени относятся мои первые сознательные воспоминания. Родители отправили меня спать: к нам должны были прийти гости. Дядя принес машинописную перепечатку из Paris Match, где были помещены отрывки из воспоминаний Хрущева о смерти Сталина. Я лежал в постели и сгорал от любопытства. Потом приоткрыл дверь и стал слушать. Помню, что мне было страшно интересно, хотя мои родители и старались подавить во мне этот интерес. Они знали, что он небезопасен.
Когда мне было 13 лет, я с родителями горячо спорил об истории, о большевизме, о конформизме. Я настаивал, что большевизм – ошибка, которая принесла стране неисчислимые страдания. Я знал это с самого начала. Я слушал «иностранные голоса», хотя их и глушили. Приходилось сначала долго слушать звуки глушилки: ву-у-у, ву-у-у. Но за городом западные станции ловились лучше, там их не так глушили, как в центре Москвы”.
Маша рассказывала, что примерно в то же время она училась в девятом классе. Школьники проходили “Преступление и наказание”. Обсуждение романа переросло в политическую дискуссию, и Маша поняла, что выросла из установок мифологизированного советского детства. “Я подняла руку и сказала, что считаю убийство человека непозволительно, и, более того, нет ничего ценнее человеческой жизни. Никто в классе со мной не согласился. Спрашивали: «А если человек враг?» Учительница обвинила меня в приверженности к «абстрактному гуманизму». На родительском собрании она твердо заявила моей матери: «Будьте уверены, мы с ней поборемся»”.
Подростком Маша внимательно слушала кухонные разговоры. Ее родители примыкали к диссидентскому кругу. Они знали тех, кто знал Солженицына. Они бывали в гостях у Надежды Мандельштам – великой мемуаристки; Надежда Яковлевна обычно принимала гостей лежа в постели, в ночной рубашке, усыпанной шелухой семечек и сигаретным пеплом. Маша слушала родительские магнитофонные пленки, подпольный “магнитиздат”: Александра Галича и Булата Окуджаву. “Эти пленки были большим секретом. Не у всех моих друзей был дома магнитофон, и некоторые приходили ко мне, мы слушали разные записи. И как-то одна девочка выдвинула ящик и увидела коробку с надписью «Галич». Никогда не забуду, какой ужас меня охватил. Я была уверена, что после этого нас заберут в КГБ”.
В брежневские годы Маша и Сережа вращались в одном кругу. Когда они только познакомились, оказалось, что оба обожают одну и ту же книгу: комический эпос Венедикта Ерофеева “Москва – Петушки”. “Эта книга показывала, что такое наша жизнь, с ее страданиями и ее иронией, – вспоминала Маша. – Книга о попытке убежать, когда бежать некуда”. Их дружеский круг состоял из студентов, юношей и девушек, которые заигрывали с диссидентством и больше всего на свете любили книги и разговоры. “В школе и университете вести интеллигентный образ жизни – означало все время собираться, разговаривать, выпивать, потом говорить о том, как ты вчера напился, – объясняла Маша. – Теперь я думаю, что это была довольно бессмысленная жизнь. Верхом хорошего тона считалось плевать на занятия, прогуливать лекции. Работа ценилась тем больше, чем чаще можно было не ходить туда якобы по болезни, но чтобы при этом тебя не уволили”.
“Род занятий, который я себе выбрал, был формой бегства, – продолжал Сережа. – Я очень хотел стать дипломатом, но быстро понял, к чему это приведет. Потом – журналистом. В 1971 году школа направила меня на своего рода стажировку, покрутиться в редакции «Московского комсомольца». Я опять же быстро понял, что невозможно быть журналистом и оставаться честным человеком. Куда могли уйти интеллигенты? В античную историю, теоретическую физику (если только не заставят работать на оборонку), структурализм. Другой вариант – пойти в дворники, сторожа, лифтеры и в свободное время, которого у тебя будет очень много, читать. Научная карьера представлялась несколько более легким вариантом, но в гуманитарных науках приходилось вечно уворачиваться от мертвой руки идеологии. Поэтому я сделал свой выбор: отправился в прошлое, задолго до большевиков – в Византию”.
Городские интеллектуалы, в среде которых вращались Маша и Сережа, подчеркивали свое бегство от действительности, свою обособленность не только содержательно, но и стилистически. В отличие от своих дедов-большевиков, стремившихся к аскетизму, “интеллигенты-западники” всячески культивировали хорошие манеры, почти нарочитую вежливость: мужчины открывали перед женщинами двери, помогали им снять пальто. Их язык был несколько вычурным: они старались, чтобы он как можно меньше походил на дубовый политизированный слог “Правды” и “Известий”. “Одно время даже стали целовать дамам руку, – вспоминал Сережа. – Что может быть дальше от «Здравствуйте, товарищи»?”
Настоящий способ бегства был только один: эмиграция. И хотя Маша и Сережа проводили многих своих друзей за границу, им была невыносима мысль об отъезде, о жизни вдали от русского языка и культуры, о том, что их детям придется лишь понаслышке знать, что такое быть русскими. “Я много раз брала анкеты, но не могла представить себе, как выхожу из самолета в другой стране и думаю: «Ну вот, здесь я теперь буду жить до конца моих дней». Просто не могла”.
Они сделали выбор, связав свою жизнь с новой России и пытаясь разобраться в патологиях старой. “Игорь любит цитировать Пауля Тиллиха, который сказал, что есть два великих страха: страх смерти и страх огромного, бессмысленного, – говорил Сережа. – Смерть и страдание для всех одинаковы, но бессмысленность в разных культурах понимается по-разному. Европа приняла в качестве принципа, что смерть неоспорима, и поэтому не нужно создавать ничего вечного: жизнь кончается смертью и поэтому бессмысленна. Предыдущие, более древние культуры и современные восточные культуры объясняют жизнь и смерть по-другому. Есть возможность создать нечто вечное, форму бессмертия. Вот, мы вместе – и смерти нет. Когда в каком-то органе умирают клетки, организм продолжает жить, потому что он социален, а не индивидуален. Таким образом, проблема смерти решена. Мысль о том, что у «я» есть границы, совпадающие с границами человеческого существа, довольно новая. Она началась с Декартова «Я мыслю, следовательно, я существую». А если бы спросить у древнего римлянина или средневекового европейца: «Совпадает ли человеческая жизнь с жизнью одного человека?», – они бы ответили, что нет.
Так было и с русской культурой. В России это средневековое сознание держалось до совсем недавнего времени. В Европе крепостных освободили в середине XV века, а в России – в середине XIX. Идея общины была для нас важнее: таким способом физическая единица жила вечно. Мысль о том, что индивид – абсолютная ценность, появилась в России только в XIX веке через посредство Запада. Но она зачахла, потому что здесь не было гражданского общества. Вот почему в России никогда не говорили о правах человека. Основной принцип весьма ясно изложил в XI веке митрополит Илларион в своем «Слове о законе и благодати». Он объясняет, что благодать выше закона. То же самое сегодня говорят наши великодержавные националисты вроде Проханова: то, что они считают благодатью, для них выше закона. Закон кажется внечеловеческим, абстрактным. Все попытки пересмотреть этот принцип пресекались. Русская революция была реакцией абсолютного упрощения. Россия нашла самый простой и фанатичный ответ и добилась полной ему поддержки. А сейчас мы наблюдаем прорыв. Мы выходим из Средневековья”.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?