Электронная библиотека » Дэвид Ремник » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 2 ноября 2017, 11:22


Автор книги: Дэвид Ремник


Жанр: История, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 5
Вдовы революции

Через два месяца после горбачевской речи мы с моей женой Эстер переехали из Вашингтона в Москву, сняв двухкомнатную квартиру в центре, на Октябрьской площади[24]24
  Ныне Калужская площадь.


[Закрыть]
. Дом 7 по Добрынинской улице стоял огромной буквой Г. Эта массивная громада напоминала Кооп-сити в Бронксе[25]25
  Крупнейший в мире жилищный кооператив, занимающий целый квартал в нью-йоркском Бронксе.


[Закрыть]
, но без тамошнего обаяния. Если не считать иномарок на парковке с вооруженными охранниками, это был обычный московский дом. Он начал разваливаться еще пока строился и с тех пор все время грозил рухнуть. Бетонные стены осыпались мелкой крошкой. Лифт закрывался с лязгом, как фургон для скота. Мое начальство из The Washington Post платило за эту квартиру 1200 долларов в месяц – в сотни раз дороже квартирной платы за аналогичное жилье в Москве. Это был один из рудиментов государственного социализма. Партийное учреждение, на балансе которого находилось здание, – контора стяжателей и соглядатаев под названием УПДК[26]26
  Управление делами дипломатического корпуса при МИД СССР.


[Закрыть]
– обдирало иностранцев, при любой возможности требуя твердую валюту. Я как-то спросил, нельзя ли мне провести в квартиру международную телефонную линию: цена этой операции, по идее, долларов пятнадцать. “Это будет стоить 20 000 долларов”, – ответило мне УПДК. За все это им надо было говорить спасибо.

Через дорогу от нас стояла самая большая в городе статуя Ленина – бронзовое чудище, обошедшееся пролетарскому государству более чем в 6 миллионов долларов. Зрелище было знатное. Воображаемый ветер вздымал бронзовые фалды ленинского пальто и колыхал ткань брюк. Ленин указывал рукой в “светлое будущее”.

Город был заставлен уродливыми монументами, у каждого из которых было свое прозвище и свои завсегдатаи. Внушительный памятник поэту Маяковскому назывался “Широкие штанины”[27]27
  По выражению из “Стихов о советском паспорте” Маяковского.


[Закрыть]
, взмывающий в небо серебристый фаллос, символизирующий советские космические достижения, – “Мечта импотента”. А у нас был Ленин, это было наше место встреч (“Давай встретимся под левым башмаком Ленина”). Он был неотразим. Вокруг него постоянно толклись туристы, разглядывавшие и фотографировавшие исполина. Через четыре года после нашего приезда московские инженеры измерили Ленина, чтобы подготовить статую к сносу. Они рассудили, что лучше всего отпилить Ленина на уровне лодыжек, а затем снять с помощью крана. Но мы забегаем вперед[28]28
  Памятник Ленину на Калужской площади до сих пор стоит.


[Закрыть]
.

Когда мы приехали, погода была отвратительной. Из ватных облаков на землю сыпалась морось, по обочинам лежал грязный снег. Престарелые автомобили, как гиппопотамы, тяжело тащились по слякотным улицам; в тумане их движение было едва различимо. Русский мир жил будто в замедленной съемке. Если выпадал небольшой снег или шел дождь, тротуары на несколько дней превращались в ледяной каток. Чтобы не упасть, приходилось ходить то скользя, то шаркая, почти не отрывая ног от земли. Постоянно на твоих глазах кто-нибудь – часто грузная бабушка, у которой от многочасового стояния в очередях отказывали ноги, а нервы сдавали из-за толкотни в магазине, где все равно ничего нельзя было купить, – поскальзывался, пролетал пару метров и приземлялся плашмя. Такое падение могло человека прикончить. Но обычно от него оставались иззелена-черные синяки размером с добрую тарелку. Вскоре и у меня появились эти отметины приобщения – по одной с каждого бока.

Я ожидал увидеть зиму из “Доктора Живаго” Дэвида Лина (не Пастернака!) – широкоэкранную панораму из белизны и холода. Но настоящая зима оказалась бесконечной и мерзкой: серый затяжной марафон начинался в конце сентября и заканчивался еще более неприглядными видами в конце апреля (который считался как бы весной). Тающий снег, бурый пейзаж, автобусы, облепленные грязью до такой степени, что из окон не видно ничего, внезапное появление из-под снега жухлой травы – один мой русский друг сравнил эти картины с “оголяющейся старой проституткой”. Редкий год, чтобы с сентября по май в Москве выдавались десять или пятнадцать дней, когда было видно голубое небо. Жизнь без солнечного света казалась жизнью на другой планете, в другой реальности. После года в Москве мы чувствовали себя, словно дряблые покоричневевшие грибы. Однажды я спросил знакомого художника, почему он не эмигрирует: его картины в Европе и Америке уже покупают за тысячи долларов. “Из-за света”, – ответил он.

Квартиры, разумеется, прослушивались. Не то чтобы мы увидели хоть один микрофон, но сомневаться в их наличии было бы глупостью и дурным тоном. Глупостью – потому что я не хотел подставить никого из моих советских друзей. А дурным тоном – потому что, если наши работодатели не будут считать, что мы находимся под “психологическим давлением”, нам могут перестать индексировать зарплату. Мой преемник мне бы этого не простил. В недоброй памяти прошлом квартира иностранца была для обычных советских граждан местом совершенно недоступным. Наши предшественники догорбачевской эпохи не могли и мечтать о том, чтобы пригласить на обед советских друзей. В гости приходили как раз те, кого вы терпеть не могли: мелкие чиновники, подозрительные сотрудники различных институтов и продажные писаки. Все они были осведомителями или, по крайней мере, охотно сотрудничали с “органами”. Этим ничего не грозило. Но заставлять настоящего друга предъявлять документы милиционеру у ворот дома – это была неприятная перспектива. Теперь, при Горбачеве ситуация менялась. Друзья, обращаясь к люстре, говорили: “Надеюсь, микрофон включен, а то у меня есть важное сообщение. Горбачев – дрянь”. Или не дрянь, это не имело значения. Главным было то, что страх понемногу уходил.


Как житель Октябрьского района – район вытянут от центра на юг вдоль всего Ленинского проспекта – я счел нужным нанести визит тем, кто этим муниципальным образованием управляет. Поступок, в прежние времена непредставимый. Но теперь на дворе была гласность – своего рода идеологическое и языковое разоблачение. Каждую неделю спадало какое-нибудь очередное покрывало, очередное табу. Уже не имело значения, что выверенная в ЦК речь Горбачева об истории была скорее упражнением в умолчании, чем в обнажении. Вдруг всем становилось известно, что Сталин был “слишком груб”, как аттестовал его Ленин в своем письме-завещании; затем выяснялось, что он погубил миллионы жизней в ходе коллективизации на Украине. Орудием гласности Горбачев также сделал политический спектакль. В зарубежных столицах и советских городах он приказывал остановить свой лимузин, выходил из него и общался с народом. Это было что-то невиданное: современный советский лидер на улице, и никто не поддерживает его под руки!

Тогда был анекдот:

– Кто поддерживает Горбачева?

– Никто. Он сам ходит.

Одышливые седовласые партийцы, секретари рангом ниже, правившие в крупных и малых городах, как феодальные князья, понемногу начинали понимать, что общение с подданными может продлить их власть. Так что меня с распростертыми объятиями встретили в Октябрьском райкоме партии.

“Пожалуйста, заходите”, – сказал мне по телефону секретарь райкома Михаил Кубрин тем простецким тоном, который был в моде в 1988-м. Тон этот был одновременно нервозным и развязным: им давали понять, что в райкоме со времен Ленина только и делали, что тесно общались с избирателями. “Берите с собой блокнот!”

Я пришел в райком – громоздкую бетонную коробку серого цвета. В вестибюле старуха-уборщица (ноги ее были обмотаны эластичными бинтами) мыла пол грязной водой. Тряпка все время не доставала до одного и того же места. В воздухе висел невыветриваемый запах – смесь дезинфектанта, плохого табака и мокрой шерсти. Так пахло в России зимой в помещениях, так пахло в очереди от женщины перед вами, так пахло в каждом лифте. Рядом с неработающим газетным киоском тянулись ряды вешалок, на которых понуро висели мрачные темные пальто. От них шел легкий пар, как от лошадей в стойле.

Внезапно появился Кубрин. Улыбки, рукопожатия – типичный представитель эпохи гласности.

“Приветствую, товарищ житель!” – поздоровался он.

Мы поднялись по лестнице в его кабинет. Это был советский лидер нового образца: европейский галстук, хорошая стрижка. Должность у него была по советским меркам средняя: за хорошую службу такой работник мог получить путевку летом в Болгарию. В кабинете наш ждал Юрий Ларионов, глава районной администрации, плотный мужчина, чья манера говорить напоминала Горбачева, а внешность – Брежнева. Он держался приветливо, но по его рукопожатию я понял, что при необходимости этот человек может раздавить в лепешку автомобиль “Волга” или, по крайней мере, какого-нибудь мелкого чиновника. Лицо у него было серое и исчерченное, как металлическая мочалка.

Мы сели за огромный стол светлого полированного дерева. Пугливая и шустрая секретарша внесла чай и печенье. И поставила на стол облупленную желтую вазу с конфетами, произведенными по соседству на фабрике “Красный Октябрь”.

– Что вы хотели бы узнать? – спросил Ларионов с улыбкой, скатывая фантик в тугое копьецо.

– Сказать по правде, я пришел и как житель, и как журналист, – ответил я. – Я хотел бы узнать, почему каждый год в районе на месяц отключают горячую воду. На целый месяц как минимум. Да и об отоплении мало хорошего можно написать.

В то время такая тактика называлась “нащупывать границы гласности”.

Ларионов наклонился вперед и улыбнулся, как голодный гепард, завидевший раненую газель.

– Я рад, что в нашем районе живут иностранные друзья, – проговорил он, – но знаете, господин хороший, если вы напишете о нас плохо, мы ведь можем не только горячую воду отключить, но еще и свет и канализацию пустить в обратную сторону!

Мы все посмеялись, но я понял, что стоит сменить тему. Разговор перешел на повседневные тяготы администрации: тяжело управлять районом, в котором проживает 230 000 человек, расположено 44 школы, 11 техникумов, Академия наук, Московский институт нефти и газа имени Губкина, станкостроительный завод “Красный пролетарий”. Не говоря о кондитерской фабрике. Как все политики, с которыми я встречался в жизни, хозяева Октябрьского района хотели, чтобы им посочувствовали, представив, какая ужасная ноша лежит на их плечах. Около часа Ларионов и Кубрин сетовали на свою участь. Для них было в новинку, что им звонят люди с жалобами: где-то не вывозят мусор, кто-то десять лет стоит в очереди на установку телефона, другие по пятнадцать лет ждут квартиры. Была, например, супружеская пара, шестой год состоящая в разводе, но вынужденная жить в однокомнатной квартире; поэтому если партия не найдет им другое жилье, то у нее будет “кровь на руках, как будто им той, что есть, мало. Мерзавцам! Всего доброго!”

Ларионов и Кубрин барственно вздохнули. Я заметил, что в прессе часто пишут о привилегиях партийных работников: машинах, квартирах, заграничных отпусках.

По-видимому, этого говорить не следовало.

– Единственная наша привилегия, – разозлился Ларионов, – в том, что мы работаем по выходным. И вот еще одна: нам звонят и обзывают жалкими бюрократами. И это еще не самое худшее!

– Не самое, – подтвердил Кубрин, оперши голову на руку. – Совсем не самое.


Понять, что такое Москва, в нашу первую зиму мне было непросто. Однажды морозным утром мы с Эстер решили осмотреть кремлевские церкви. Мы доехали на метро до Библиотеки имени Ленина. Выйдя из поезда, мы увидели безногого инвалида, который передвигался на тележке. Жизнь инвалидов в Москве была чудовищной: нигде никаких пандусов, лифты то и дело ломались. Редко можно было встретить человека на костылях или на инвалидной коляске. Государство предпочитало отправлять инвалидов, прямо с детства, с глаз долой за город, в интернаты – скорбные дома призрения. И вот мы видим этого человека: руки по самые запястья забрызганы грязью, вокруг снуют пассажиры, обгоняют инвалида, толкают его коленями, задевают авоськами с картошкой и свеклой. Его худое бородатое лицо показалось мне знакомым. Кажется, я видел его фотографию в довольно старой книге о диссидентском движении.

Я очень хотел написать что-нибудь об инвалидах и стал знакомиться с этим человеком. Но едва я успел представиться, как он попросил: “Помогите мне, пожалуйста, подняться по лестнице. Через 15 минут у нас демонстрация”. Пока мы с Эстер помогали ему, он подтвердил, что действительно тот самый человек из книги: Юрий Киселев, основатель Инициативной группы защиты прав инвалидов.

Когда мы поднялись на улицу, Киселев показал нам на небольшую группу у входа в библиотеку. “Вон они, – сказал он. – Демонстранты. И прочие тоже здесь. Будет интересно”.

Мне было непонятно, о чем он говорит. Я видел только студентов и случайных прохожих. У тротуара было припарковано несколько автобусов.

– Какая демонстрация? – спросил я.

Юрий подкатил к худощавому чернобородому молодому человеку, который раздавал газету, размноженную на ротапринте.

– Это Саша Подрабинек, – сказал Юрий. Подрабинека дважды сажали в тюрьму, за то, что он протестовал против советской карательной психиатрии. Теперь он выпускал уникальное издание – газету “Экспресс-хроника”. В этом еженедельнике печатались краткие новости: забастовка таксистов в Чехове, эмиграционная история харьковчанина, митинг в Ереване. Подрабинек основал нечто вроде подпольного Associated Press в стране, где подобного агентства никогда не существовало. В течение целой недели он и его сотрудники получали корреспонденцию со всех концов страны. По субботам, когда на улицах было мало милиционеров, Подрабинек раздавал свою газету на Арбате и на Пушкинской площади.

– Видите этих людей на верхней ступеньке? – спросил Подрабинек. – Это крымские татары. Ровно в полдень они развернут плакат.

Странное было ощущение: мы как будто попали на площадку Universal Studios или “Мосфильма” и теперь ждали, когда осветители выставят свет для съемкок важной сцены.

Подрабинек обернулся к улице.

– А теперь посмотрите вон на те желтые автобусы, – сказал он. – Видите молодчиков, сидящих там? Это все кагэбэшники и нанятые громилы. Перед самым полуднем они выйдут и попробуют разогнать демонстрацию.

Мы стояли на площадке перед библиотекой и вертели головой то в одну, то в другую сторону. Я посмотрел на часы. Было 11:58.

Первый ход сделал КГБ. Из автобуса выбрался офицер в громадном синем плаще и черных бурках. За ним вышло еще трое.

Слегка понизив голос из-за подошедших сотрудников КГБ, Подрабинек продолжал просвещать меня, комментируя разворачивающийся акт городской герильи: “Смотрите, вот они берут татар в кольцо… Обратите внимание, у них камеры…”

Старший офицер вытянул шею, чтобы лучше слышать. Другой кагэбэшник поднес ко рту отворот куртки и начал что-то бормотать.

– Мне, может, погромче говорить? Чтобы было слышно на микрофон? – осведомился Подрабинек.

Кагэбэшник не улыбнулся. Он опустил глаза и заметил Киселева на тележке.

– Вы же антисоветчик? – утвердительно спросил он. Мы ждали, что скажет Юрий.

– Это вы антисоветчик, – был ответ.

Тогда офицер кивнул на татар, которые стояли на ступенях библиотеки и ждали удара курантов на башне. Они были одними из тысяч, депортированных при Сталине – под тем предлогом, что они во время войны поддержали Гитлера. Сталин хотел вытравить в Советском Союзе все национальные движения и любое национальное чувство: они мешали его воспитанию “советского человека”. Ради достижения цели Сталин был готов убить советского человека. Впрочем, Горбачев в своей октябрьской речи назвал эту политику “триумфом”. В стране было достигнуто многонациональное единство.

– А вас-то почему они волнуют? – спросил меня офицер доверительным тоном. – Это их дела, а не ваши.

В полдень из автобусов высыпали кагэбэшники в штатском, ражие молодцы с оранжевыми нарукавными повязками. Некоторые из них начали фотографировать происходящее “инстаматиками”[29]29
  Дешевый фотоаппарат Kodak, который было легко заряжать пленкой.


[Закрыть]
, один сотрудник снимал все на видеокамеру Sony.

Теперь была очередь за протестующими: они развернули плакат с надписью “Верните нас на родину!”. Офицер уведомил их, что они нарушают недавнее постановление Мосгорисполкома, запрещающее несогласованные демонстрации.

– Нам не дали разрешения, – возразил один из татар.

– Ну так и всё, – сказал офицер. Он поднял руки, давая знак группе захвата. Кагэбэшники разорвали транспарант в клочья, татар поволокли в автобус. Они почти не сопротивлялись.

Тем временем другой офицер потребовал у нас паспорта и прочие документы и переписал оттуда все данные. Те, что были с фотоаппаратами, нас щелкали.

Вся демонстрация не продлилась и трех минут. Мы с Эстер, Подрабинеком и Киселевым попытались поймать такси. Мы долго ждали, но машин не было. В конце концов, один из офицеров КГБ подошел к нам и учтивейшим тоном произнес: “Вам лучше ловить машину на той стороне улицы”. И с этими словами ушел.

Киселев усмехнулся:

– КГБ хочет, чтобы мы о них думали: ребята просто делают свою работу.

Протестовавших татар выслали из Москвы. Большинство из них отправилось в Ташкент, столицу Узбекистана: туда в 1944-м в вагонах депортировали их семьи. На весну они наметили новые демонстрации.


Но в те первые дни гласности главные перемены происходили не на улицах во время демонстраций и не в чиновничьих кабинетах, а на страницах еженедельных изданий – “Московских новостей” и “Огонька”, толстых журналов “Новый мир” и “Знамя” – и в осторожных, но все же по тем временам удивительных речах Михаила Горбачева. Все кинулись читать. Каждый день в газетах писали о страшном, душераздирающем прошлом; в ежемесячных журналах печатались романы, ждавшие выхода десятки лет; история и литература стали самыми горячими новостями. Не стоит думать, что вал статей, публикация запрещенных книг и стихотворений были событием только для московской и ленинградской интеллигенции. “На самом деле к тому времени, как вышли «Живаго», Бродский и все остальное, интеллигенция все это уже прочла в самиздате”, – объясняла мне писательница Татьяна Толстая. Для нее гласность означала, что она, живя в своей полуподвальной квартире в центре Москвы, могла больше не прятать иностранные книги. “Гласность – замечательная вещь для интеллигенции, но в первую очередь это взрыв для пролетариев”, – сказала она. И я помню это завораживающее зрелище в 1988 и 1989 годах: едешь в метро и видишь, как обычные люди читают Пастернака в голубоватых книжках “Нового мира” или новые исторические эссе в красно-белом “Знамени”. Больше двух лет истопники, шоферы, студенты – вообще все с голодной жадностью поглощали публикации. Они читали на эскалаторах, на улице, читали так, будто боялись, что литература вновь исчезнет в черном ящике цензуры. Люди, которые так долго были лишены лучшего, что писалось на их языке, теперь изучали классику, как будто по графику: на этой неделе – “Реквием” Анны Ахматовой, на следующей – “Чевенгур” Андрея Платонова. Один экземпляр “Нового мира” проходил через столько рук, что его оборачивали в бумагу, чтобы он не рассыпался. Часто для обертки использовали “Правду” – ей наконец-то нашлось хорошее применение. В этот ранний сонм попало и несколько иностранцев, среди них британский историк Роберт Конквест, автор исследований о Большом терроре, и, самое главное, Джордж Оруэлл, с необыкновенной точностью описавший тоталитарное государство. “Люди теперь впервые читают «1984», и они увидят, что Оруэлл, получивший образование в Итоне и на улицах колониальной Бирмы, понял душу – или бездушность – нашего общества лучше, чем кто-либо”, – говорил мне философ Григорий Померанц.

В ежедневных газетах выходили статьи о проститутках, наркоманах, осведомителях КГБ, хиппи, байкерах, нудистах, массовых убийцах, рок-звездах, целителях, королевах красоты – все это было в новинку. Никто раньше такого не читал. В еженедельнике “Огонек” публиковались поразительные статьи Артема Боровика о войне в Афганистане. Этот журналист, которому не было еще 30, попал на фронт благодаря связям своего отца Генриха и с КГБ, и с самим Горбачевым. Пока Генрих работал “журналистом” в Нью-Йорке, маленький Артем обучался в школе Далтон. Его английский был безупречен. Он рассказывал, что в своих афганских статьях брал пример с Майкла Герра, написавшего книгу “Репортажи” о Вьетнаме, и с Хэмингуэя, бывшего фронтовым корреспондентом. В конце концов он начал писать статьи для журнала Life и стал ведущим одной из телепрограмм.


Труднее всего читателю давались политические тексты. До последних дней Советского Союза партия и ее печатные органы изъяснялись на “новоязе”, который формировался десятки лет; это был набор формул, чье единственное назначение заключалось в борьбе со смыслом: его аннигиляции, вытеснении или умалении. В своей важнейшей речи об истории Горбачев продемонстрировал поразительное владение этим ритуальным языком, зачитывая страницы, заполненные “незабываемыми днями Октября… новой эпохой общественного прогресса, подлинной человеческой историей… «звездным часом» человечества, его рассветной зарей… правильностью социалистического выбора, сделанного Октябрем… более высокой формой социальной организации…” Все это словно взято из приложения “О новоязе” к оруэлловскому роману: обороты якобы возвышенного языка, ничьих чувств на самом деле не выражающего. Горбачев по-прежнему ощущал себя внутри герметичного партийного мирка, в котором вождь общается лишь с членами партии, главным образом с ее руководителями. Рассказать народу открыто и честно о подлинном, плачевном состоянии страны означало, скорее всего, вызвать гнев и месть номенклатуры. А народ уже почти не воспринимал избитые клише. Верил ли кто-нибудь, что в октябре 1917-го началась “новая эпоха общественного прогресса”? Уж конечно, не крестьяне на юге России, таскавшие сено на собственном горбу (потому что тракторы ржавели в грязи). Верил ли кто-нибудь, что это и есть “более высокая форма социальной организации”? Уж конечно, не сотрудники и пациенты красноярской больницы, главврач которой признался, что единственный способ иметь иглы – это отчищать от ржавчины старые. Так повелось исстари, что правители говорят на мертвом языке, на выхолощенной уклончивой латыни, а люди – на вульгарной живой, народной. Партийный новояз оказал настолько разрушительное действие, что когда, к примеру, люди слышали речь Сахарова, то они первым делом восхищались не его мудростью, а чистотой его языка. Оруэллу бы это понравилось.

В своей речи об истории Горбачев также продемонстрировал склонность к самообману. “Товарщи! – заявил он. – Мы справедливо говорим, что национальный вопрос у нас решен”. Уже одна эта фраза – свидетельство наиболее самоубийственного партийного заблуждения, представления, что и впрямь удалось создать советского человека и многонациональное государство, в котором растворились все виды и роды национализма. Всего через год события в Ереване, Вильнюсе, Таллине и других местах показали, что это совсем не так. По крайней мере, на публике Горбачев производил впечатление человека, не понимающего, ни к чему приведут эти события, ни вообще в каком направлении движется исторический процесс. “В Октябре 1917 года мы ушли от старого мира, бесповоротно отринув его, – говорил он. – Мы идем к новому миру – миру коммунизма. С этого пути мы не свернем никогда! (Бурные, продолжительные аплодисменты.)”

Сегодня можно сказать, что эта речь стала важнейшим событием в интеллектуальной и политической истории заката и падения советской империи. Но тогда Горбачев, очевидно, замышлял заменить одиозную, устаревшую официальную историю более либеральной версией, которая с помощью обновленных лозунгов и образов работала бы на чаемую цель: реформирование социализма. Оценивая период после смерти Ленина, Горбачев видел упущенные возможности, поруганную мечту. Неприятие сталинизма и утверждение социалистических “альтернатив” были основой его мировоззрения; на этом же когда-то основывало свои надежды целое поколение партийных функционеров и интеллектуалов – идеалистов времен хрущевской оттепели.

Шестидесятники были отчасти смелыми, отчасти циничными карьеристами. Полжизни они прождали великого реформатора, который придет и принесет в Москву Пражскую весну. Эти люди не рисковали так, как диссиденты. Но лучшие из них отказывались “жить по лжи” и находили способ объявить о своей хоть какой-то независимости от режима. Кто-то, пусть и во вред карьере, отказывался вступать в партию. Кто-то уезжал заниматься наукой и печататься в провинцию или в Восточную Европу, где было чуть свободнее. Они сохраняли в себе что-то живое. Придя к власти, Горбачев стал назначать на руководящие посты представителей этого поколения оттепели. Они стали главными редакторами важных газет и журналов, возглавили влиятельные академические институты и даже позволяли себе давать советы лидеру страны.

Почти весь следующий год после своей речи Горбачев оставался главным историком в стране, и он был не прочь и дальше контролировать поток разоблачений, держа его в определенных границах. Ректор Историко-архивного интститута Юрий Афанасьев вскоре обнаружил, что, хотя архивы сталинской эпохи открывались, документы, выставляющие в неблагоприятном свете Ленина и других “старых большевиков”, оставались под замком. В вышедшем в начале 1988 года популярном документальном фильме “Больше света” Сталин был показан чудовищем, но о Ленине и Красном терроре почти не упоминалось. Позднее довольно дремучий горбачевский партийный идеолог Вадим Медведев сказал журналистам, что политбюро не может допустить публикации работ Солженицына, в частности из-за его антиленинской позиции в “Архипелаге ГУЛАГ” и “Ленине в Цюрихе”.

В некотором роде горбачевское видение советского прошлого было не менее идеологично, чем прежнее партийное (хотя, разумеется, не принесло столько вреда). Чтобы придать легитимность планам либерализации социализма, Горбачев и партийцы его поколения вновь занялись иконотворчеством. Много говорилось о “позднем Ленине”, времен менее драконовского НЭПа в начале 1920-х; о Хрущеве, авторе антисталинской оттепели; о Юрии Андропове, генсеке партии и реформаторе-технократе, который “слишком рано умер”; а больше всего, пожалуй, о Николае Бухарине, большевике с достаточно гибкой позицией, которого Сталин расстрелял в ходе партийных чисток.

Горбачев как генеральный секретарь КПСС был вынужден подыскать подходящий образ Ленина. Чтобы выглядеть партийным гуманистом, советским Дубчеком, ему не следовало заострять внимание на ленинской ярости, сквозящей в работе “Государство и революция”, или на его кровожадных письмах и телеграммах (“нам надо истребить еще профессоров!”), отправленных после Октябрьского переворота. Высветить более мягкую сторону образа вождя горбачевский круг решил с помощью его последних статей, таких как “О кооперации” и “Лучше меньше, да лучше”, в которых Ленин вроде бы отступал от идеи жесткой централизации и принуждения в экономике и политике. Образ горбачевского Ленина был воплощен в исторических пьесах Михаила Шатрова “Диктатура совести” и “Дальше… дальше… дальше!”. У Шатрова Ленин оказывался бесконечно мудрым и терпеливым революционером, гуманистом, готовым изменять и себя тоже, Человеком и Сверхчеловеком.

Хрущев олицетворял благие намерения, не осуществленные из-за политической глупости. Этот выскочка из крестьянской семьи дерзнул развенчать культ Сталина, но в 1960-е годы зарапортовался и волюнтаристски принял ряд решений, которые так разозлили консерваторов в политбюро, что они его свергли. До самого августовского путча Горбачев не переставал размышлять о печальном уроке Хрущева и твердил своим соратникам, как мантру: “Самые дорогие ошибки – политические”. Он-то уж постарается выдерживать баланс сил, он останется центром и удержится у власти. Он будет умнее Хрущева и сможет провести ту не вполне оформленную реформу, которую начал.

Андропов, до поста генсека занимавший должность главы КГБ, был важен для Горбачева по двум причинам. Во-первых, Андропов считал, что первый шаг к эффективному, работающему социализму – это искоренение спекуляции, тунеядства и разгильдяйства на производстве и среди управленцев. Будучи человеком из КГБ, он прекрасно знал масштаб проблемы и был готов ее решать. За время своего короткого правления Андропов успел привести в ужас верных брежневцев, уволив некоторых лентяев и арестовав несколько коррупционеров. Второй причиной было то, что Андропов упорно продвигал Горбачева по службе. Именно благодаря ему Горбачев из провинциального секретаря сделался членом ЦК. Андропов всегда поддерживал Горбачева. Умирая от почечной недостаточности в кремлевской больнице, он даже надиктовал завещание, которое следовало огласить в ЦК. Андропов хотел, чтобы в его отсутствие его обязанности исполнял его протеже. Но, как рассказал мне помощник Андропова Аркадий Вольский, партийные старцы позаботились о том, чтобы на пленуме ЦК об этом завещании никто не упомянул. Пост генсека получила очередная “мумия” – Константин Черненко. “Костей будет легче управлять, чем Мишей”, – произнес один из членов политбюро, выходя из комнаты, где был решен вопрос о престолонаследии.

Самой значительной для Горбачева фигурой в новом партийном иконостасе был Николай Бухарин. Когда Горбачев в отпуске писал свою речь об истории, один из помощников прислал ему экземпляр биографии Бухарина, написанной историком из Принстонского университета Стивеном Коэном. (Никаких советских биографий Бухарина на ту пору не существовало; если его и упоминали в официальной печати, то только как преступника и правого уклониста.) По мнению Коэна, Бухарин мог бы предложить либеральную альтернативу сталинскому социализму. Такая фигура не могла не привлечь и даже вдохновить Горбачева и многих его ровесников-реформаторов среди членов партии и элиты. Бухаринская альтернатива означала, что не все потеряно, что тропа, проложенная от Маркса к Ленину, не обязательно ведет к экономическому краху и геноциду – то есть к Сталину. Бухарин энергично выступал против планов Сталина, называя его Чингисханом, ратовал за ненасильственную коллективизацию, многоукладную экономику, некоторый экономический плюрализм. Он не был демократом, но не был и мясником. Приди он к власти (хотя это было невероятно), Советский Союз не превратился бы в цивилизованное государство, но бессчетное число жизней было бы спасено. И хотя Бухарин говорил, что интеллигентов будут “штамповать”, “вырабатывая их, как на фабрике”, о нем осталась память как о единственном из партийных вождей, кто хлопотал за поэта Осипа Мандельштама.

Горбачевская речь свидетельствовала о еще неустоявшемся взгляде на Бухарина: “Бухарин и его сторонники в своих расчетах, теоретических положениях практически недооценили значение фактора времени в строительстве социализма в 30-е годы”. Это означало, что Сталин был прав, настаивая на ускоренной коллективизации деревни и возводя циклопические заводы на Урале, в Северном Казахстане и прочих местах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации