Текст книги "Могила Ленина. Последние дни советской империи"
Автор книги: Дэвид Ремник
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Экскурсия, в ходе которой Осин особенно напирал на качество покраски стен и чистоту полов и туалетов, запомнилась мне тем, что мы не встретили ни одного заключенного.
– Они на работах, – пояснил Осин.
– А когда они вернутся? – спросил я.
– Пойдемте обедать, – сказал Осин.
И мы пошли. Такой обед заключенным и не снился: щи, черный хлеб, салат, курица, картофельное пюре, фруктовый сок. Потом нас как заправских туристов снова повели на экскурсию. Мы посетили тюремную больницу. Осмотрели бараки, где спали заключенные. Но вдруг, когда Осин демонстрировал нам, какие прочные в бараке кровати, в дверь ворвался одутловатый человек средних лет с бритой головой и в тюремной робе. Он кричал:
– Мне надо с вами поговорить! Меня бьют!
– Ясин, – хмуро произнес Осин, не отрывая взгляда от матраса. Он сжал губы, шея его побагровела.
– Мне надо с вами поговорить! – повторил Ясин. Охрана стала выталкивать его в коридор и тащить в штрафной изолятор. Я спросил у Осина, нельзя ли поговорить с этим человеком, которого, как я выяснил позже, звали Валерий Ясин. Начальник лагеря закатил глаза и показал рукой, что Ясин психически ненормален и слушать его нечего. Но все же приказал: “Приведите его обратно”.
Охранники вернули Ясина в комнату. Он тяжело дышал, его кожа была бледной и влажной. В тюрьмах, психбольницах и лагерях – таких, как Пермь-35, он провел больше 15 лет. Его обвиняли в попытке нелегально бежать из страны и в контактах с иностранной разведкой. Сидеть ему предстояло до 2003 года. Представитель Хельсинкской группы[94]94
Американская некоммерческая организация, следившая за соблюдением Советским Союзом Хельсинкских соглашений о правах человека. С 1988 года называется Human Rights Watch и занимается правозащитной деятельностью по всему миру.
[Закрыть] потом говорил мне, что случай Ясина довольно туманный: “политический и криминальный аспекты переплетены”. Но было понятно, что сейчас что-то вывело Ясина из себя. С трудом переводя дыхание, он говорил:
– Семь лет я отказывался от прогулок, отказывался выходить на улицу. Это был мой протест! И я требовал, чтобы меня поместили в одиночную камеру. Я был в отчаянии, я был уверен, что меня убьют! Меня били. От меня требовали показаний, которые были нужны КГБ. Требовали, чтобы я сотрудничал со следствием, говорили, что иначе я останусь тут умирать. Я не знал, что делать, и порезал себе вены на руках. Меня избили и бросили в изолятор. Это было в феврале. Я потерял полтора литра крови. Я был полумертвый, а меня в таком состоянии бросили в изолятор, где стоял страшный холод. Меня бросили туда раздетого. По приказу подполковника Осина.
Осин закатил глаза, но промолчал. Охранник, стоявший у двери, произнес:
– Пусть еще расскажет, почему он порезал вены!
– Я изложил письменно, почему я порезал вены, – ответил Ясин. – Со мной обходились варварски. 10 декабря, в День прав человека, меня насильно обрили! Меня били, выкручивали, заламывали руки! Вот так здесь отмечают День прав человека!
– Волосы разрешено отращивать за три месяца до освобождения. Тебе сколько до освобождения? – спросил охранник.
– У меня и так были короткие волосы! – сказал Ясин.
– Вот примут другой закон, тогда не будем тебя брить, – ответил охранник. – А до тех пор, не хочешь бриться по-хорошему, будем брить насильно.
Осин молчал.
Ясин обливался потом.
– Это так здесь соблюдают законы, – сказал он. – Надевают на людей наручники, бьют их, под предлогом, что те будут сопротивляться. Людям приходится терпеть это унижение. Во всем мире бритье головы считается унижением!
Осин величественно махнул рукой, и Ясина увели. Я спросил, нельзя ли поговорить и с другими заключенными. Осин вновь закатил глаза, но согласился. Первым мне показали Юрия Павлова, осужденного на семь лет за шпионаж в пользу США. Человек, которого я увидел, едва ли был способен набрать американский телефонный номер. Он был как будто в полусне, с замедленными реакциями вследствие какой-то “травмы головного мозга”. Я спросил его, как в Перми обращаются с заключенными, и получил механический ответ: “Есть улучшения. Я помню, как было раньше, и могу сравнить с тем, что теперь. Когда я сидел в Перми-36 с Тимофеевым, было гораздо хуже. Теперь мои жалобы в основном медицинского характера”. Павлов попросил меня напомнить о нем Тимофееву и медленно вышел за дверь.
Последним мне показали Виталия Голдовича – физика, работавшего на “оборонку” и обвиненного в государственной измене и других преступлениях: он пытался на надувном плоту переплыть Черное море, чтобы попасть в Турцию. Голдович был взвинчен, у него трялись руки. Много месяцев его никто не навещал, и он общался только с охранниками и другими заключенными. Ему никто не сказал, что приедет журналист. Голдович говорил торопливо и сбивчиво. Чтобы немного его успокоить, я повторил слова Павлова о том, что с заключенными стали лучше обращаться. Голдович ответил, что это ерунда: его по-прежнему бьют и оскорбляют.
Все же он добавил: “Я стараюсь разглядеть в охранниках живых людей. Я вижу, что некоторые из них – хорошие люди, но они психологически сломлены. В Советском Союзе почти нет свободных людей”. Осин слушал все это со скучающим видом, но и с любопытством. Он еще раз покрутил пальцем у виска, показывая, что обвинения Голдовича – плод больного воображения. Действительно, разве может что-то подобное происходить в Перми-35?
После разговора с Голдовичем я спросил Осина, нельзя ли посмотреть на “изоляторы” – карцеры, куда сажали провинившихся заключенных. Почти каждый в Перми-35, да и вообще почти каждый политзаключенный в СССР побывал в таком карцере.
– А это обязательно? – недовольно спросил Осин.
Все же он с крайне раздраженным видом вышел на улицу, отпер большие ворота и показал мне площадку, покрытую снегом и грязью. В разных ее концах стояли ржавые футбольные ворота. “Место для активного отдыха, – пробурчал он. – Здесь мы даем им играть в футбол, волейбол и так далее. У вас-то в тюрьмах, небось, такого нет?”
Осин подвел меня к строению, похожему на сарай, и открыл дверь. За дверью обнаружился узкий коридор и несколько крохотных камер – изоляторов. Сейчас – возможно, в связи с приездом гостей – они пустовали. В каждой камере были только одни нары из широкой доски – на ней заключенный должен был спать. “Видите? – сказал Осин. – Ничего страшного”. Голдович до этого рассказал, что провел в таком изоляторе почти год – после бунта в Перми-35 в 1989-м. Тогда несколько заключенных отказались выходить на работу и на перекличку и носить на одежде бирки со своими именами. “Мы отказывались выполнять только те требования, которые предъявляют солдатам в армии, – объяснял Голдович. – Мы хотели устроить забастовку в соответствии с законом, в рамках закона. И после этого девять человек отправили в ШИЗО, в штрафные изоляторы. Там очень тяжело, но и к этому привыкаешь. Камера – три метра в длину, один в ширину, два в высоту. Она как твоя одежда. Тебе очень холодно, но через три дня тело само начинает себя греть. Там весь день ходишь, не спишь, ищешь, чем бы отвлечься, чтобы не сойти с ума, – например, начинаешь заделывать бумагой трещины в стене. Или стираешь носовой платок, снова и снова. Много думаешь – это тоже помогает”.
Осин захлопнул дверь в камеру и проводил меня к машине. Он холодно попрощался, даже не улыбнувшись.
По дороге обратно в Пермь майор Дронин заговорил о политике, о “беспределе”, творящемся в стране.
– Но ничего, скоро наступит диктатура, – с надеждой говорил он. – Не партийных органов, а настоящих – КГБ. Они и экономикой займутся, но будет строгая дисциплина.
– Как при Сталине? – спросил я.
– Нет, это чересчур, – ответил он. – Но, может быть, как при Брежневе или Андропове.
Дронин смотрел в окно, лагерь за нами уже почти скрылся в молочной пелене. Глаза майора были открыты, но казалось, что он грезит.
Часть III
Дни революции
Глава 19
“Завтра предстоит бой”
Исторические факты превращаются в историческую мифологию, – вот только я не мог и вообразить, с какой быстротой это происходит. Все, что я видел в Москве, Вильнюсе, Сибири и прочих местах, моментально становилось чем-то большим, чем голый факт – митинги, демонстрации, газетные отчеты, стенограммы и видеозаписи. Ни один рассказ, ни один конфликт или возмущение не обходились без мифологической составляющей: тема мести в драме Горбачева-Ельцина, образы Давида и Голиафа в литовско-кремлевской драме, сатирический аспект в драме шахтеров-угольщиков. Но мифологическим был прежде всего образ святого, возвышающегося над толпой глупцов и честолюбцев, униженных и оскорбленных. Сахаров принес огонь (водородную бомбу), но отрекся от своего дара; посвятил себя спасению земли Нод[95]95
Земля Нод – земля изгнания или странствия. В библейской Книге Бытия место, куда был изгнан Каин после убийства своего брата Авеля. Противопоставлена Эдему, земле блаженства.
[Закрыть], когда это казалось подвигом Дон Кихота; вернулся из ссылки, чтобы нести свет мудрости и вразумлять царя.
Но святой был человеком. К концу 1989 года Сахаров выглядел так, словно из него выпустили всю кровь и всю энергию. Ему было 68 лет. Лицо его казалась пергаментным. Он говорил невнятно бормоча. Поднявшись на семь-восемь ступенек, долго не мог отдышаться. Он сутулился и чуть-чуть кренился вправо. А между тем потребность в нем только нарастала, и это требовало времени и сил. К нему на улицу Чкалова приходило больше посетителей, чем в 1970-е, когда его кухня была средоточием правозащитного движения. Теперь никто не боялся его навещать, и шли все подряд: репортеры, киношники, друзья, досужие иностранцы, последователи, депутаты, зарубежные ученые.
Позволив Сахарову вернуться из Горького (что вызвало серьезное недовольство у партийной номенклатуры), Горбачев почувствовал себя добрым и милостивым правителем. Он гордился собой. Но Сахаров не был готов тешить его тщеславие. Даже в самом первом их телефонном разговоре, еще в Горьком, Сахаров успел напомнить Горбачеву о смерти политического заключенного – его близкого друга Анатолия Марченко – и настаивал на освобождении других заключенных: у него был длинный список. Сахаров действительно вел себя, как святые: скупо хвалил правителя, когда тот поступал справедливо, и не позволял ему почивать на лаврах. Он не собирался поддерживать Горбачева просто так, без условий. И решал он исходя не из внутрипартийных раскладов (которые, кстати, хорошо понимал), а из собственных нравственных принципов, которые можно было бы высечь на небольших скрижалях.
Сахаров уважал Горбачева как смелого политика, но был далек от восхищения им. На первом заседании Съезда народных депутатов Горбачев охотно и часто предоставлял Сахарову трибуну. Но когда Сахаров начал настаивать на том, чтобы Горбачев принял “декрет о власти”, который покончил бы с абсолютным господством КПСС, генсек отреагировал крайне болезненно. Святые всегда раздражают, и Сахаров сильно раздражал Горбачева. Это видно даже из стенограммы, не передающей ни неприязненных взглядов, ни тона Горбачева – безапеляционного и угрожающего:
Горбачев: Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич. Два регламента уже использованы.
Сахаров: Я заканчиваю. Опускаю аргументацию. Я пропускаю очень многое.
Горбачев: Все. Ваше время, два регламента истекло. Прошу извинить меня. Все.
Сахаров: Я настаиваю…
Горбачев: Все, товарищ Сахаров. Товарищ Сахаров, вы уважаете Съезд?
Сахаров: Да, уважаю, но я еще больше уважаю страну и народ. Мой мандат выходит за пределы данного Съезда.
Горбачев: Хорошо. Все!
Сахаров: [Не слышно]
Горбачев: Прошу вас завершать, заканчивать. Все! Заберите свою речь, пожалуйста! [Аплодисменты.] Прошу садиться. Включите третий микрофон.
Горбачев, хотя бы отчасти, не мог не испытывать уважения к Сахарову, и даже завидовать ему. Но его злило, что человек, которому он своим повелением вернул свободу, оказался неподдающимся, неуправляемым. Казалось, что Сахаров воспаряет над политикой – даже в те моменты, когда участвует в важнейших дебатах. Когда на него набросился с обвинениями ветеран афганской войны, когда консервативное большинство топало и освистывало его, многие, наблюдавшие это по телевизору, звонили, беспокоясь, что у Андрея Дмитриевича случится инфаркт. Но он был безмятежен, абсолютно безмятежен. Может быть, именно это его качество доводило Горбачева до белого каления. Когда еженедельник “Аргументы и факты” опубликовал результаты опроса, по которым выходило, что Сахаров – самый популярный политик в стране, Горбачев пришел в ярость. И даже грозился уволить главного редактора.
Но дело обстояло просто: Сахаров олицетворял неколебимую и неотвратимую правду. Однажды вечером во время первой сессии съезда Сахаров попросил Горбачева о встрече один на один. В воспоминаниях он описывает свое ожидание этой встречи:
“Мне был виден… весь огромный зал Дворца съездов, в это время погруженный в полумрак и пустой (лишь охранники стояли у далеких дверей). Наконец, примерно через полчаса появился Горбачев вместе с Лукьяновым – последнее не входило в мои планы, но делать было нечего. Горбачев выглядел уставшим (так же, как я). Мы сдвинули три стула в угол сцены за столом Президиума. На всем протяжении разговора Горбачев был очень серьезен. На его лице ни разу не появилась обычная у него по отношению ко мне улыбка – наполовину доброжелательная, наполовину снисходительная. Я сказал: «Михаил Сергеевич! Не мне говорить вам, какое трудное положение в стране, как недовольны люди и все ждут еще худших времен. В стране кризис доверия к руководству, к партии. Ваш личный авторитет упал почти до нуля. Люди не могут больше ждать, имея только обещания. В таких условиях средняя линия оказывается практически невозможной. Страна и вы лично стоят на перепутье перед выбором – или максимально ускорить процесс изменений, или пытаться сохранить административно-командную систему со всеми ее качествами. В первом случае вы должны опираться на ‘левые силы’ – можете быть уверены, что в стране найдется много смелых и энергичных людей, которые вас поддержат. Во втором случае вы сами знаете, о чьей поддержке идет речь, но вам никогда не простят попыток перестройки»”.
Другими словами: перейдите на сторону радикалов, ведь вы знаете, что они правы. Партийные аппаратчики, военно-промышленный комплекс – враги вам, что бы вы ни делали. Они предадут вас, как бы вы с ними ни заигрывали. Не обманывайте себя! Но Сахаров не смог достучаться до Горбачева.
Когда в Сибири начались забастовки, Сахаров, Ельцин, Юрий Афанасьев и экономист Гавриил Попов организовали в рамках Съезда радикальную оппозиционную фракцию – Межрегиональную группу. Это только обострило отношения Горбачева и Сахарова на II Съезде народных депутатов в декабре 1989 года. К чести Горбачева, он и здесь предоставил Сахарову слово, но когда тот зашел слишком далеко, оборвал его. “Все!” – рявкнул Горбачев, когда Сахаров стал рассказывать ему о десятках тысяч телеграмм, которые прислали ему те, кто требовал лишить партию монополии на власть. Дома Сахаров, расстроенный горбачевскими “полумерами”, даже написал в толстой тетради проект Конституции, предсказывая появление Евроазиатского содружества, членство в котором будет добровольным, а коммунистическая партия – лишь одной из многих. Подобно тому, как сахаровские статьи 1968 года предвосхищали перестройку, его проект Конституции предлагал идеи, которые вскоре станут казаться квинтэссенцией здравого смысла. (Три года спустя Горбачев скажет: “Если бы мы внимательнее прислушивались к Андрею Дмитриевичу, мы, возможно, чему-то научились бы”.)
14 декабря в 15:00 Межрегиональная группа провела собрание в Кремле. Сахаров выглядел усталым; во время чужих выступлений его клонило в сон. Ельцин позже скажет, что было видно, что Сахаров плохо себя чувствовал. Но тогда никто не обратил на это внимания, и собрание продолжилось. Сахаров произнес речь, которую, как обычно, не оценили по достоинству. Он сказал, что разочаровался в нынешней политике полумер, что оппозиция – единственная сила, которая может ускорить процесс реформ. Правительство Горбачева, по его словам, “ведет страну к катастрофе, затягивая процесс перестройки на много лет. Оно оставляет страну на эти годы в таком состоянии, когда все будет разрушаться, интенсивно разрушаться… Единственный путь, единственная возможность эволюционного пути – это радикализация перестройки”. Он вновь призвал Горбачева отменить 6-ю статью Конституции, гарантировавшую КПСС монополию на власть. Когда собрание закончилось, Сахаров не сразу пошел домой, а встретился с журналистами из Казахстана в гостинице возле Кремля и дал им большое интервью.
Дома Сахаров сказал жене Елене Боннэр, что спустится в свой кабинет. Он хотел вздремнуть, а потом встать и написать еще одну речь. Он попросил Боннэр разбудить его в девять вечера. До утра ему предстояло многое сделать. “У меня завтра трудный день, – сказал он. – Предстоит бой на съезде”.
Когда Боннэр пришла будить мужа, она нашла его лежащим на полу в коридоре. Он был мертв. Позже Виталий Коротич говорил, что “в его смерти виновата, вероятно, тоталитарная система. Но я рад, что Сахаров успел нанести ей сокрушительный удар. Если Бог послал Иисуса, чтобы Тот искупил грехи человечества, то марксистский бог послал нам Сахарова, чтобы искупить грехи нашей системы”.
В девять утра 15 декабря депутаты бродили по огромному фойе Дворца съездов. Кто-то уже знал, что случилось, кто-то только узнавал, кто-то должен был вот-вот узнать. Близкие соратники Сахарова были убиты горем. Они стояли поодиночке или группами, не разговаривая, куря и глядя в окна на церкви и шпили кремлевских башен. Специалист по творчеству Достоевского Юрий Карякин, который вместе с Сахаровым основал “Московскую трибуну”, сказал мне, что страна лишилась “безошибочного нравственного ориентира”. Ельцин бесцельно ходил туда-сюда, размахивая руками, пока несколько журналистов не подошли к нему и не задали вопрос о Сахарове. Ельцин явно обрадовался, что у него появилось дело, что ему надо общаться с прессой: “Мы должны дойти до конца по дороге, проложенной Сахаровым. Это наш долг ради памяти Сахарова, ради страданий, которые он претерпел”. Казалось, что он разговаривает сам с собой.
Горбачев, которому, как обычно, требовалась поддержка большинства депутатов, политиканствовал. Ему понадобилось несколько лет, чтобы в полной мере признать значение Сахарова, а пока он предпочел не объявлять самому о смерти Сахарова и даже не упоминать об этом с трибуны. Он выразил соболезнования на страницах либерального еженедельника “Московские новости”, но перед депутатами этого не сделал. Огромное упущение. В председательском кресле в тот день сидел один из самых твердолобых консерваторов в политбюро – Виталий Воротников. Его вахта началась в десять утра. Воротников поднялся с места и монотонным голосом объявил, что “один из величайших ученых в стране и выдающийся общественный деятель” Андрей Дмитриевич Сахаров скончался. “Его вклад в обороноспособность страны огромен и уникален”, – сообщил он. Но когда речь зашла о политике, Воротников прибег к эвфемизмам: “Объективный анализ разнообразных аспектов его деятельности – дело истории”. Ни слова ни о диссидентском движении, ни о новой оппозиционной группе, ни о нравственном образце, ни о лидерстве Сахарова.
После этого мы все встали, чтобы почтить память Сахарова минутой молчания.
Горбачев позволил Воротникову продолжать заседание как ни в чем не бывало. Люди, близкие к Сахарову, были поражены, что заседание не перенесли на завтра и что в день похорон не был объявлен национальный траур. Илья Заславский, тридцатилетний инженер, с детства страдавший заболеванием крови, вышел на трибуну, опираясь на костыли. Он представлял Октябрьский район Москвы. Перед заседанием Заславский подошел к Горбачеву и попросил объявить в стране день траура. Горбачев отказался, ответив, что это “не принято”. И сейчас Горбачев прекрасно знал, что скажет Заславский. Не успел молодой депутат открыть рот, как Горбачев строго велел ему: “Сядьте!” Заславский не сдвинулся с места. Горбачев снова потребовал, чтобы тот сел. И снова Заславский не шевельнулся: он ждал, когда депутаты перестанут переговариваться и выслушают его. Сбоку подскочил какой-то угодливый субъект и попытался “помочь” Заславскому спуститься. Заславский смерил его убийственным взглядом боксера, смотрящего на ринге на зарвавшегося соперника. Непрошеного помощника как ветром сдуло. Горбачев оказался перед выбором: согнать с трибуны инвалида за то, что он собирается помянуть скончавшегося святого, или сдаться. Это было примечательное зрелище. Даже мне с балкона – благодаря биноклю – была видна ярость во взгляде Горбачева. Но он уступил. Заславский потребовал объявить национальный траур. Председатель ответил, что предложение будет принято к рассмотрению. Предложение рассмотрено не было.
Позже Заславский так говорил мне о своем поединке с Горбачевым: “Я считал своим долгом не садиться. Бывают моменты, когда ты должен сказать то, что должен. Сахаров был совестью моей страны. Я восхищался им с детства и чувствовал, что это мой долг перед ним. В начале заседания я подошел к Горбачеву и попросил его объявить день всенародного траура, но он сказал, что, скорее всего, не сможет этого сделать, потому что это будет нарушением традиции. По правилам у нас, оказывается, положено по поводу генерального секретаря объявлять три дня траура, члена политбюро – один, а академика ни одного. Горбачев сказал, что раз такого прецедента нет, траур не объявят. Но все другие страны будут скорбеть. А что же мы?”
Тем временем съездовские консерваторы не могли удержаться, чтобы не позлобствовать. Им была отведена своя роль в мифологическом плане событий: они выступали как нехристи, язычники, поносящие святого. Они смеялись над Сахаровым, когда он стоял на трибуне; теперь они глумились над ним мертвым. Социолог Татьяна Заславская, профессионально консультировавшая Горбачева до того, как он стал генсеком, в области общественного мнения, говорила, что ее переполняли стыд и отвращение, когда она слышала “мерзости, которые аппаратчики издевательским тоном произносили” в адрес Сахарова. Когда наконец объявили, что в день похорон заседание отложат на несколько часов, консерваторы зашипели. И все было пропитано фальшью. ТАСС, когда-то клеймившее Сахарова как “иностранного агента” и “продажного наймита”, теперь поливало его елеем. Также между делом появилось сообщение, что эксклюзивная видеосъемка последних дней Сахарова может быть предложена зарубежным телекомпаниям по цене 1500 долларов, в твердой валюте. Были и другие случаи, от которых делалось противно. Евгений Евтушенко носился по буфету Дворца съездов и совал корреспондентам свое только что написанное стихотворение о Сахарове, по-русски и по-английски. “Может, напечатаете на редакционной полосе?” – спрашивал он.
Москвичи моментально превратили дом 48 по улице Чкалова в место поклонения. Они приходили поодиночке и группами и клали на порог охапки гвоздик. Кто-то приклеил на стену фотографию Сахарова, и под ней, окончательно превращая ее в икону, ставили зажженные свечи и пристраивали цветы. Один из первых пришедших к дому людей положил здесь же толстую тетрадь, в которой приходящие писали слова прощания и скорби. “Мы осиротели”. “Теперь некому защититиь нас и наших детей”. “Позор убийцам”. “Простите нас за все несчастья, которые вы перенесли из-за нас. Простите за то, что добрые слова о вас будут теперь говорить те, кто не говорил их при вашей жизни. Слова теперь не помогут, мы не сберегли вас. Но я верю, что мы сбережем память о вас. Простите нас”.
Боннэр была убита горем. Тело Сахарова еще лежало в квартире, а его вдове нужно было заниматься планированием похорон вместе с человеком, которого прислал Горбачев, – Евгением Примаковым. Наконец, разбитая “скорая помощь” подъехала к дому и встала в грязи возле примаковского лимузина. Трое медиков в грязных халатах поднялись в квартиру. Они положили тело на носилки, снесли с седьмого этажа и погрузили в машину. Боннэр же пришлось разбираться с репортерами, столпившимися на лестнице. Она высунулась из двери и прокричала: “Вы все приложили руку к тому, что Андрей умер раньше срока, вы трезвонили нам с утра до ночи и не давали нам жить и работать. Будьте людьми! Оставьте нас в покое!”
У Боннэр был чудовищный характер, но ею нельзя было не восхищаться. Для Сахарова она стала незаменимой помощницей, охранявшей его, как лев. Она вдохновляла его, и он любил ее яростный нрав. В борьбе за права человека они были едины. Они вместе и одинаково перестрадали, физически и душевно. КГБ донимал их всеми доступными способами, даже присылал им “новогодние открытки” с изображениями изуродованных тел и обезьян с электродами, вживленными в череп. Угрожали их детям и внукам. ТАСС, “Известия” и “Правда” публиковали о них гнусную ложь. В Горьком к ним как-то раз ворвались “грабители” с пистолетами. Пригрозив “сделать Афганистан” в квартире, один из налетчиков повернулся к Сахарову и сказал: “Вам тут недолго жить, скоро вас вывезут в санаторий, где есть хорошие лекарства: из людей быстро идиотов делают”. “Историк” по имени Николай Яковлев написал книгу, в которой именовал Боннэр “сексуальной разбойницей”, которая “вдовцу Сахарову навязалась”. В духе русского рыцарства Сахаров – миролюбивый, мягкий Андрей Дмитриевич – при встрече с Яковлевым влепил ему пощечину.
“Год назад мы с Еленой Георгиевной ездили в Париж на конференцию по правам человека, – рассказывал Лев Тимофеев моей жене Эстер на гражданской панихиде по Сахарову. – Андрей Дмитриевич возвращался из Штатов и встречал нас в аэропорту. Они не виделись полтора месяца. И когда встретились, их лица просияли, как у юных новобрачных. Такие светлые, молодые. Они только друг на друга и смотрели. Толпа журналистов их ждала, но они были как-то неуместны, и я тоже чувствовал себя лишним, вроде как мешал свиданию влюбленных”.
Примаков предложил Боннэр организовать похороны по разряду генеральных секретарей. Тело для прощания выставить в Колонном зале, где прощались с усопшими большевистскими вождями. Боннэр отказалась. Она хотела, чтобы похороны Сахарова не были такими официальными, а место было особенным. Ее выбор пал на Дворец молодежи – огромное здание на Комсомольском проспекте.
Следующее утро выдалось таким холодным, что было больно дышать. Мы с Эстер зашли за Флорой и Мишей Литвиновыми и их друзьями и пошли по обледенелым улицам ко Дворцу молодежи. Мы пришли на час раньше назначенного времени и были поражены, увидев, что ко Дворцу уже выстроилась многотысячная очередь. Здесь были люди из Ленинграда, Армении, Сибири. Здесь были азербайджанцы и крымские татары, подростки и дети, старики и озябшие женщины. Некоторые ждали по три-четыре часа, лица у них покраснели, кожа потрескалась. Но они не уходили.
Сахаров лежал в гробу, обитом волнистым крепом, красным и черным. Уже через несколько секунд после того, как двери открылись, у изножья гроба выросла гора цветов. Елена Георгиевна сидела сбоку от гроба со своими детьми и родными, съехавшимися из разных городов России и Соединенных Штатов. В почетном карауле стояли Ельцин, Тимофеев, Сергей Ковалев и многие другие. А люди шли – медленным, нескончаемым потоком, шли пять часов.
“Простите нас! – воскликнула одна женщина, проходя мимо гроба. – Простите нас, Андрей Дмитриевич!”
Елена Георгиевна подошла к гробу, склонилась над мужем, поцеловала его в лоб, погладила щеку тыльной стороной ладони. Она еще долго стояла там, опершись локтем о гроб и закрыв лицо руками.
Если в день народного прощания с Сахаровым стало ясно, каким горем стала для людей его смерть, то следующий день показал, какой политический урон она нанесла.
В 9:30 18 декабря к главному входу в Академию наук на Ленинском проспекте подъехала кавалькада черных лимузинов. Из машин вышли Горбачев и с полдесятка членов политбюро. Они поднялись по ступеням, пройдя мимо транспаранта с Лениным: “Под знаменем марксизма-ленинизма и под руководством Коммунистической партии вперед к победе коммунизма! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” На улице потеплело: морось мешалась с крупными снежинками, которые таяли, едва коснувшись земли. Через несколько минут прибыл траурный поезд: милицейский “мерседес”, а за ним несколько желтых автобусов-развалюх. Из одного автобуса выгрузили гроб с телом Сахарова. Боннэр в это время коротко поговорила с Горбачевым и другими членами политбюро. Она сказала, что в лице Сахарова Горбачев потерял своего самого лояльного оппонента. Горбачев, в свою очередь, спросил, может ли он что-то для нее сделать. Да, ответила она. “Мемориал” по-прежнему официально не зарегистрирован как общественная организация. Это будет сделано, заверил ее Горбачев.
Кто-то из почетного караула поднял крышку гроба. Горбачев снял серую меховую шапку и подошел к изножью гроба. Другие члены политбюро последовали примеру генерального секретаря. Они простояли в тишине минуты две-три, глядя на бледное, царственное лицо Сахарова. Кто-то держал над гробом черный зонт. Затем, дважды кивнув, будто говоря: “Все, достаточно”, Горбачев дал понять, что прощание состоялось. Чиновники зашли в здание Академии наук и расписались в книге памяти. Генсек твердо и крупно написал: “М. С. Горбачев”. Остальные члены политбюро поставили внизу подписи поскромнее.
Когда Горбачев уезжал, к нему подошел журналист и спросил, что он думает о Нобелевской премии мира, которую Сахаров получил в 1975-м. Брежневский режим воспринял эту премию как оскорбительное награждение государственного изменника.
“Теперь ясно, что он ее заслужил”, – ответил Горбачев.
Около полудня похоронная процессия медленно двинулась от Физического института, где когда-то работал Сахаров, к спорткомплексу “Лужники”, стоящему на берегу Москвы-реки. Я шел в нескольких метрах от головного автобуса. Задняя дверь была открыта, и была видна Боннэр, сидящая возле гроба. Прямо передо мной шагал Ельцин. Уже тогда было ясно, что если кто-нибудь и сможет возглавить политическую оппозицию, то это он. Впрочем, он знал, что Сахаров и сахаровское окружение смотрели на него с опаской. Ельцин был не из их круга. В конце концов, он еще недавно был членом политбюро. И хотя Ельцин уже пользовался огромной поддержкой у населения, он хотел расширить свой круг сторонников, чему-то научиться у радикальных демократов и завоевать их поддержку. Идя за гробом Сахарова, он не играл на публику, а просто старался быть ближе ко всему тому, что было ему недоступно, но манило его.
Процессия растянулась на несколько часов. Только когда мы дошли до Лужников, я увидел, как много людей пришло проститься с Сахаровым. На парковке возле стадиона стояло не меньше 50 тысяч человек. И было в этой толпе нечто еще более замечательное, чем ее численность. Глядя на нее, я впервые почувствовал, что в Советском Союзе может появиться единое демократическое движение. До сих пор шахтеры, прибалты, московская и ленинградская интеллигенция представлялись разрозненными островками; между ними была разве что призрачная связь. Но здесь я увидел флаги прибалтийских республик, российский триколор, флаги украинского движения “Рух”. Здесь стояли воркутинские шахтеры и студенты. Люди держали в руках плакаты с большой перечеркнутой цифрой 6: это было требование отмены 6-й статьи Конституции, гарантирующей КПСС статус “руководящей и направляющей силы советского общества”.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?