Текст книги "Могила Ленина. Последние дни советской империи"
Автор книги: Дэвид Ремник
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Вереница посетителей медленно шла вдоль удивительного собрания антидостижений: гнилой капусты, дырявых башмаков, ржавых самоваров, облупленных кастрюль, воланов без перьев, сплющенных рыбных консервов. Гвоздем экспозиции была бутылка минеральной воды, в которой плавал дохлый мышонок. Все это было куплено в окрестных магазинах. “Пора начинать показывать реальность на ВДНХ”, – сказал мне один из экскурсоводов. Выставка стала беспощадным, издевательским переосмыслением социалистического реализма. В разделе одежды красные стрелки указывали на неровные рукава, вылинявшую краску, трещины в подошвах. На этикетке одного ювелирного украшения было прямо написано: “чудовищное”. Никто с этим не спорил.
“Я вам открою секрет, – сказал мне транспортник Александр Клебко, когда мы проходили мимо гнилых фруктов. – Это не так уж плохо. Я видал и похуже. В большинстве магазинов такого изобилия нет. А то и вообще ничего нет”.
Ашхабад
Сталинизм продолжал убивать и через четверть века после смерти Сталина. В глинобитных хижинах на окраинах Ашхабада, столицы Туркмении, появились первые жертвы нищеты: дети. Каждый год в республике и в остальном Советском Союзе тысячи младенцев умирали, не прожив на свете и года. Бесчисленное множество других страдало от жары и плохой воды, от пестицидов на хлопковых плантациях и слабело от скудной пищи, состоявшей только из хлеба, чая и супа. “Я считаю, что я везучая. Я рожала пять раз, и у меня только один ребенок умер”, – сказала мне Эльше Абаева: ей был 31 год, но выглядела она лет на 20 старше. Ее дети играли на куче грязи и мусора, пока она косила тупой косой. Соседям Абаевой Карадиевым повезло меньше: “Пятеро детей живы, трое умерли: двое при рождении, один через месяц, – сказал отец семейства. – В Туркмении всегда так. В деревнях хуже”.
В двухкомнатном доме Абаевых под потолком висели голые лампочки, покрытые пылью. Мухи кружили и садились на детские лица. Дети были грязные, одетые в лохмотья. Жестяные крыши на нужнике и курятнике удерживали на месте тяжелые булыжники. Муж Эльше, Аба Абаев, работал видеоинженером на гостелевидении и получал в месяц 170 рублей. Выходило по шесть рублей в день на семью из шести человек! С 1975 года Абаевы стояли в очереди на квартиру. “Тот наш ребенок родился зимой, утром, – сказал Аба Абаев. – Телефонов тут ни у кого нет, поблизости ни больниц, не врачей. Я два или три километра бежал до платного телефона, чтобы позвонить. Нам казалось, что ребенок умирает, а может быть, уже мертвый. Врачи добирались до нас больше часа. Когда они приехали, ребенок уже умер. Так мы тут живем. Если честно, я ни на что не надеюсь. И не уверен, что что-то изменится при жизни моих детей, разве только в худшую сторону”.
Официальный уровень младенческой смертности в Туркменистане в 1989 году составлял 54,2 случая на 1000 рождений: в пять раз выше, чем в большинстве западноевропейских стран и почти в два с половиной раза выше, чем в Вашингтоне – городе с самой высокой младенческой смертностью в США. Туркменистан сравнялся по этому показателю с Камеруном. В самых бедных регионах, например в Ташаузе[78]78
Ныне Дашогуз.
[Закрыть] на севере страны, уровень младенческой смертности достигал 111 случаев на 1000 рождений. Многие эксперты в Москве и на Западе утверждали, что и эти цифры занижены. По их оценкам, в республиках Средней Азии скрывали до 60 % случаев младенческой смертности.
Дети заболевали по разным причинам, но главным образом страдали от последствий возделывания хлопковой монокультуры: урожай необходимо было собирать любой ценой. Работая на плантациях, дети часто пили из ирригационных канав, где вода была отравлена пестицидами и токсичными минералами. В областях вокруг Аральского моря, которое было уничтожено людским безумием (воду из питавших его рек бросили на орошение хлопковых плантаций), питьевая вода была до такой степени загрязнена токсичными веществами, что они попадали в организм детей с грудным молоком. Угрозу иногда представляло и посещение врача. В первый год жизни туркменский младенец получал от 200 до 400 инъекций (американский младенец получает от трех до пяти). Никакой системы в этом не было. Врачи кололи детям все имевшиеся у них лекарства. За несколько лет эффективность вакцинации снижалась почти до нуля.
Все скопившиеся за десятилетия недостатки советской системы – централизация власти, отсутствие ответственности и стимулов к труду, триумф идеологии над здравым смыслом, гнет партии и силовых структур – достигли в Средней Азии гипертрофированных размеров. Этот “феодальный социализм” опирался на советско-азиатскую иерархию, во главе которой стояли партийные начальники и председатели колхозов.
В ашхабадском Институте охраны здоровья матери и ребенка главный педиатр Юрий Кириченко принимал в день десятки пациентов. За его дверью часами ожидали приема, ходя по коридору, туркменские женщины с детьми. Среди них было много беременных, некоторым было сильно за 40, у них уже было по 12 и больше детей. Племенные традиции заставляли туркмен вступать в родственные браки. Многие туркменские мужчины не признавали контрацепции, и женщины часто рожали погодков – считалось, что чем больше детей, тем больше достатка: “больше рук, больше рублей”. Разумеется, государство поощряло высокую рождаемость: для хлопководства она была очень выгодной.
По словам Кириченко, он состоял в КПСС 25 лет, но, прочитав о том, что сотворили с этими местами партийные органы, думает выйти из партии. “Нас учили, что наша система самая лучшая, что мы живем самой лучшей жизнью, но теперь мы понимаем, что все наоборот, – говорил он мне. – Здесь не Африка, дети не умирают на улицах от голода, но невозможно больше скрывать, что мы бедны и что мы страдаем. Разумеется, нужно рассказывать людям о контрацепции и обо всем остальном. Но – мне как человеку партийному тяжело об этом говорить – правда в том, что нищета здесь напрямую связана с политикой. На 90 процентов в нищете виновата система, бюрократия, командное управление, централизация власти. От этой правды никуда не деться”.
И чиновники, и медицинские руководители в Ашхабаде изо всех сил старались убедить меня, что ужасающий уровень младенческой смертности – “временное явление”, не имеющее никакого отношения к политике. Их до крайности раздражало уже то, что я взялся писать об этой проблеме. Я попросил у местных властей разрешения посетить несколько колхозов к западу от Ашхабада. Почти на все просьбы я получил отказ: причина – близость этих колхозов к иранской границе. Наконец меня допустили в Бехерден: он тоже располагался близко к границе, но, вероятно, не настолько, чтобы у меня возникло желание перебежать в Тегеран.
Колхоз “Мир” являл собой жалкое зрелище. У ворот стояла женщина, рядом с ней – чумазая дочка с отсутствующим взглядом. Прямо на дороге, свернувшись кольцом, спала облезлая, в язвах собака, облепеленная жужжащими мухами. “Колхозное правление” помещалось в каком-то сарае с несколькими допотопными столами, полупустой книжной полкой и портретом Ленина в золоченой раме. Зайдя в соседнюю хибару, я завел разговор с девушкой по имени Айно Баллиева. Ей было 20 лет, и она была не замужем. Она занималась уборкой хлопка на плантациях и знала, что это опасно, что в ее организм попадают пестициды и дефолианты, которые когда-нибудь навредят ее детям. “Но что я могу с этим поделать? – спросила она. – Я хочу иметь детей, ведь это жизнь. А как быть со всем остальным, я просто не знаю”.
Как по волшебству, вдруг подкатила, сверкая фарами, милицейская машина. Два милиционера в форме сообщили мне и моему другу, русскому фотографу Эдику Гладкову, что мы находимся в “запретной зоне”, и предложили “проехать” с ними. В милицейском участке нас допрашивали двое офицеров милиции и еще какое-то официальное лицо, блондин, явно из КГБ. Я, как дурак, сказал кагэбэшнику, что он может позвонить в Ашхабад и убедиться, что у меня есть разрешение на поездку в Бехерден. Он позвонил. Разумеется, тот же чиновник, что выписал мне разрешение, сказал, что никакого разрешения не было и он вообще не припоминает, чтобы встречался со мной. Эдик показал на настенный плакат: портрет Ленина с подписью “Социализм – это учет и контроль”. Через несколько часов мы ехали обратно в Ашхабад, на сей раз в сопровождении милиции.
В Туркмении я встретил одного храброго человека. Его звали Ак-Мухаммед Вельсапар. Это был молодой писатель, выросший в городе Мары, к востоку от Ашхабада; у него было семеро братьев и сестер. По его словам, пока он не стал взрослым и не побывал в относительно богатой Москве, он и понятия не имел, что рос в нищете. “Так думают почти все туркмены: хлеб есть, чай есть, крыша над головой есть, сами живы – значит, мы не бедные, – объяснял он мне. – Этим людям не с чем сравнивать. В республике выходят 73 газеты, и ни одна из них не свободна”.
В 1989 году Вельсапар вместе с еще несколькими сотнями ашхабадских писателей, журналистов и рабочих основал группу в поддержку демократии “Агзыбирлык”. Их целью было принести в Туркменистан гласность и подтолкнуть власть и общество к радикальным экономическим преобразованиям, чтобы разорвать (по выражению одного из членов группы) “порочный круг нищеты и колониального использования наших ресурсов”. Активисты “Агзыбирлыка” встретились с лидерами прибалтийских националистов, чтобы в спешном порядке набраться опыта по организации массового движения. Они считали, что в разрушении Средней Азии повинны не прекращавшиеся десятки лет запросы на поставку хлопка: московские экономисты и среднеазиатские царьки были в ответе за все беды региона, от высокой младенческой смертности до обмеления Аральского моря. Российские императоры не доходили до такой жестокости. Было очевидно, что “Агзыбирлыку” не под силу бороться с туркменским партийным боссом Сапармуратом Ниязовым[79]79
В 1990 году Ниязов стал президентом Туркмении и после распада СССР быстро превратился в одного из самых одиозных мировых диктаторов: в стране действовал культ его личности, были изданы жестокие и подчас абсурдные законы, в том числе направленные против науки и культуры, регламентировавшие частную жизнь и т. д. Туркменская оппозиция была практически уничтожена, многие, в том числе Вельсапар, были вынуждены эмигрировать.
[Закрыть] и его отлично отлаженным чиновничьим аппаратом. По словам Вельсапара, его часто вызывали на допросы. “Они прямо в глаза говорили, что прослушивают мои телефонные разговоры, а потом предъявляли какое-нибудь дикое обвинение”.
Впрочем, Вельсапар доставил партии кое-какие неприятности. Его оружием стала небольшая статья в “Московских новостях”, начинавшаяся словами: “В это трудно поверить, но в наши дни большинство туркменских детей постоянно недоедают”. В статье всего лишь описывалась проблема младенческой смертности, но для туркменских властей это был плевок в лицо. Не столько потому, что статья проливала свет на ужасную проблему – об этом писали и в других местных газетах, – сколько потому, что публикация вышла не в Туркменистане, а в газете, которую читала либеральная интеллигенция и сам Горбачев.
“Это был поклеп на всех нас! – выкрикивала в разговоре со мной Гераль Курбанова, вице-президент республиканского Детского фонда. – У нас никто не голодает! Туркмены любят поесть! Какие бедняки?! Да у них полно денег, у каждого машина, две машины! Если бы они хотели, то покупали бы нормальную еду, а они вместо этого покупают ковры и дорогую одежду”. Товарищ Курбанова выступала в духе американских демагогов, обличающих “королей велфера” – людей, якобы покупающих “кадиллаки” на продуктовые талоны.
Скандал вокруг статьи Вельсапара усугубила прилагавшаяся к ней фотография истощенного двухлетнего мальчика Гуйчгелди Саитмурадова. Фотография была чудовищная, напоминавшая о самом страшном африканском голоде: отчаянный взгляд запавших глаз, скелет, в котором едва теплится жизнь. Судьба этого ребенка подтверждена несколькими источниками: он несколько раз попадал в больницу, ближайшую к ташаузскому колхозу, где работали его родители, и в 1988 году умер. До этого в регион приезжал врач и старший научный сотрудник Института охраны здоровья матери и ребенка Хуммет Аннаев. Он докладывал о том, что на протяжении десяти лет здесь ощущается нехватка мяса, масла, кур; слишком активно используются пестициды и дефолианты; нет качественного медицинского обслуживания. Увидев в больнице Гуйчгелди, Аннаев попросил кого-то его сфотографировать. Этот снимок в конце концов и попал в “Московские новости”.
“Все это фантазии”, – отреагировал заместитель министра здравоохранения республики Дмитрий Тесслер. Вельсапара он назвал авантюристом, а об Аннаеве сказал, что он “ничего не смыслит” в ситуации. В туркменских газетах статья Вельсапара не вышла, зато были опубликованы опровержения и разоблачения – каждое в три раза длиннее самой статьи.
После случая в Бехердене Министерство иностранных дел республики пожелало показать мне, как выглядит “типовой” туркменский колхоз. Меня отправили в колхоз под названием “Советский Туркменистан”, который находился совсем рядом с Ашхабадом. Председатель колхоза напомнил мне Берла Айвза в роли Большого Па из “Кошки на раскаленной крыше”. Дородный, одетый в новенький костюм и панаму, Муратберды Сопиев был одним из самых могущественных людей в республике. 30 лет подряд его “избирали” председателем “Советского Туркменистана”. “У нас в колхозе демократия, – рассказывал он мне. – Каждый раз я говорю людям, что они могут выдвинуть другого кандидата. А они: «О нет! Никогда! Зачем?!» Вот так”.
По словам Сопиева, уровень младенческой смертности в колхозе был не таким уж вопиющим – 45 случаев на 1000 рождений. Но это все равно было в два раза больше, чем в Вашингтоне. Как и прочие туркменские лидеры, Сопиев считал, что “победа коммунизма” выведет народ из нищеты.
“Мы должны и дальше выполнять, даже перевыполнять пятилетние планы, – сказал он. – Частная собственность нам не нужна. Это принесет только эксплуатацию. Это никому не нужно. Мы знаем, что в капиталистических странах есть очень, очень бедные люди. У нас такого нет. Мы предоставляем людям бесплатные квартиры, газ, образование, медицинскую помощь. Нам не нужна и многопартийная система. Нам не нужен хаос, который она с собой принесет. Нам нужна Коммунистическая партия, и мы будем следовать ее линии. Вот единственный путь к процветанию”.
С этими словами Сопиев сел в машину с шофером и отбыл в Ашхабад, в министерство, за новой порцией инструкций из Москвы.
Cпасская
В разгар посевного сезона мы с Эдиком Гладковым побывали в деревнях Вологодской области, на Русском Севере. Был полдень, светило солнце, погода стояла чудесная, и мы проезжали поле за полем, и все они были пустыми, никто их не вспахивал, никто не засевал. Там и сям торчали под разными углами тракторы и грузовики, завязшие в грязи. Мы остановились у ворот одного из главных совхозов области – “Пригородного”, специализировавшегося на выращивании овощей и разведении скота.
Пошлой шуткой выглядел встречавший у въезда потрепанный транспарант “Мы придем к победе коммунистического труда”, висевший возле выцветшего портрета Ленина. Мы долго ехали к центру совхоза: здесь было правление, магазин, трехэтажные бараки из бетона. Нигде не было ни души, ни на дороге, ни на полях. Куда все подевались? Уж точно не уехали сеять. В магазине на прилавках магазина рядами стояли консервы: баклажанная икра и маринованные помидоры.
“Люди поехали на автобусе в Вологду за продуктами, – объяснил продавец. – Наверное, все сейчас в городе”.
А в Вологде откуда продукты? И почему в здешнем магазине нет овощей?
Продавец закатил глаза и терпеливо, как идиотам, рассказал нам, какие трудности испытывает совхоз. Министерство до сих пор не прислало зерно. Зарплата маленькая, работать никто не хочет. Нет запчастей для машин. Описание проблем заняло полчаса. “Так что, сами видите, работать бессмысленно”, – заключил он.
Те, кто не уехал в Вологду стоять в очередях, остались у себя в квартирах. У всех был включен телевизор, все смотрели одну и ту же телеигру.
Похоже, испытывал возмущение и готов был что-то делать только один молодой человек – Юрий Камаров. По его словам, из нескольких сотен здешних обитателей он был единственный, кто считал, что, если раздать часть земли крестьянам, из этого выйдет толк. У каждого в совхозе кто-то из родни пострадал: родители или деды сидели в тюрьме, умерли от голода, были депортированы, потому что мечтали о собственности и благосостоянии. “Думаю, я здесь единственный, кто во что-то верит, единственный”, – говорил Камаров. Ему было 27 лет, он мечтал выращивать скот и овощи на своем участке, но пока там не было ничего, кроме грязи и щебня. Каждый день после работы Камаров в одиночку строил дом для семьи – жены и дочки. Проходившие мимо соседи посмеивались. Другие грозились сжечь его недостроенный дом. Камарова оскорбляла эта черная зависть – порождение векового крестьянского рабства, что при царях, что при генсеках, зависть, выраженная в классическом советском анекдоте: у крестьянина сдохла корова, и Господь обещает исполнить одно его желание. О чем же крестьянин просит? “Пусть теперь у соседа корова сдохнет!” Но Камаров стоял на своем. Он взял ссуду в 24 000 рублей. Это означало, что он “по уши в долгах по гроб жизни. Да, это риск. Пусть их смеются. Может быть, они правы и ничего никогда не изменится. Но мне пора начать жить настоящей жизнью, какой жил мой дед до того, как случилась катастрофа”, – сказал этот человек с твердой верой.
Следы коллективного ведения хозяйства в Советском Союзе можно было обнаружить повсеместно. В одной только Вологодской области было более семи тысяч умирающих деревень, стояли безжизненные города с осыпающимися домами, заброшенные, некогда возделываемые поля. Последние десятилетия молодежь в массовом порядке уезжала из разоренных деревень и, надеясь на приличный заработок, устраивалась на работу на вологодские текстильные и машиностроительные заводы. Но и у этих молодых людей, как и у их предшественников, надежды на чудо не сбывались. Вместо индустриальной утопии им предлагались лишь монотонный фабричный труд и койка в перенаселенной комнате общежития.
Мы с Эдиком провели несколько дней в деревне Спасская под Вологдой. Вся деревня состояла из пары десятков домов, стоявших в ряд на одной улице. Позади заброшенной церкви был погост, могил на котором становилось все больше. Где-то раз в полгода из города приезжал рабочий, брал у кого-нибудь лопату и выкапывал на будущее могилу. За последние 25 лет в Спасской не родился ни один ребенок. До революции это было процветающее село. Теперь здесь было лишь несколько покосившихся домов, кладбище и залитая грязью колея.
Мария Кузнецова – сгорбленная старуха со злыми косящими глазами – занималась тем, что ухаживала за своими курами и перемывала кости с соседками, переговариваясь с ними через дыры в прогнившем сосновом заборе. В Спасской оставалось 17 жителей (когда-то были сотни)[80]80
В 2002 году в Спасской, по данным переписи населения, оставался один житель. Более свежих данных нет.
[Закрыть]. 75-летняя Мария была одной из самых молодых. “Зимой мы обходим дома, – рассказывала она. – Если из трубы не идет дым, значит, еще кто-то из наших умер”.
Мария Кузнецова жила на пенсию, у нее выходило меньше трех рублей в день. Еще недавно, до индексации, крестьяне-пенсионеры получали рубль в день. Основной едой были хлеб, молоко, макароны, щи, картошка и сало. Если Кузнецовой нужно было к врачу или в магазин, приходилось идти три с половиной километра по немощеной дороге и ждать автобуса, который “когда придет, тогда придет”. Зимой, когда температура опускалась до 30–40 градусов ниже нуля, а дорогу заносило снегом, жители деревни были “как в тюрьме”.
“Мы тут радио-то слушаем, там говорят вот это: «землю – крестьянам», частные хозяйства. А работать кто будет? – вопрошала она. – Кто будет поднимать деревню? Наше поколение должно передать свои знания, свой опыт следующему. Но все же нарушено. Все же уехали в город. Колхозы – это один разор. Ничего не осталось. Все пропало”.
Один из соседей Кузнецовой, Анатолий Замохов, выглянул из своего окна, что-то сердито бормоча. Услышав слово “Москва”, он сплюнул. “Я вам скажу про Москву, – сказал он, яростно затянувшись дешевой сигаретой. – До большевиков мои родители и их родители жили хорошо. Ей-богу. Богачами не были, но у них была еда, была корова, все было свое. А после коллективизации нам всем велели стать одной большой семьей. Но людей науськивали друг на друга, все друг на друга косились! И посмотрите, во что мы превратились? Одна большая вонючая помойка. Каждый живет сам по себе. Никто ни к кому не ходит на Пасху. Смешно, прости господи, просто смешно”.
Жители Спасской рассказали, что в коллективизацию множество крестьян согнали в концлагеря, построенные к северу от деревни. Милиционеры скидывали с церквей кресты, выбрасывали иконы, а в приделах и подвалах устраивали тюремные камеры. За три месяца в Вологодской области в таких тюрьмах умерло 25 000 детей. За несколько лет все связи, весь уклад деревенской жизни были уничтожены. “Хозяева на земле” в одночасье оказались на положении государственных рабов: у них отняли религию, традиции, собственную волю.
Презрение большевиков к крестьянам было оформлено в работах Ленина, который называл их “мелкими хозяйчиками”. По оценке Солженицына, до революции крестьянство составляло более 80 процентов славянского населения России. Сегодня те из “мелких хозяйчиков”, что не упокоились в братских могилах, не доживают свой век в городских коробках или в умирающих деревнях, свезены в интернаты – государственные дома для престарелых.
Недалеко от Спасской было село Прилуки, где около сотни стариков жили в таком интернате возле бывшего монастыря[81]81
В 1991 году Спасо-Прилуцкий Димитриев мужской монастырь вновь открылся. В 1993 году село Прилуки вошло в состав Вологды, став одним из городских микрорайонов.
[Закрыть]. Заведовала интернатом добросердечная женщина Зоя Матреева. Она и ее сотрудники изо всех сил старались содержать интернат в чистоте, заботились о больных и умирающих, а когда приходило время, устраивали им достойные проводы. Матреева жила здесь много лет и говорила, что единственной мечтой стариков было вернуть прежнюю жизнь, какой она была до разорения деревни. Обычно дореволюционную русскую деревню советские и западные историки описывают настолько критически – тяжелые условия жизни, пьянство, невежество, – что трудно поверить, что кто-то может по ней скучать. Трудно – до тех пор, пока не услышить рассказы оставшихся в живых деревенских жителей о том, что было дальше, в начале 1930-х.
“У нас в интернате есть даже несколько членов партии, которые по полжизни или больше отработали в колхозах, – рассказывала Матреева. – Но нет никого, кто бы хорошо относился к коллективизации. Они говорят о коровах, курах, о том, как все было их собственное и как они вели свое хозяйство. А потом у них все отняли”.
В интернатской столовой был вспученный линолеум, портрет Ленина и тусклое освещение лампами дневного света. Беззубые грузные старухи в деревенских платках торопливо рассаживались по местам. Мужчины ели в другой комнате, их было немного: большинство мужчин из окрестных деревень погибли на войне. Перед каждым стариком стояла тарелка супа, лежала алюминиевая ложка и два маленьких кусочка черного хлеба. Зоя Матреева, 40 лет честно служившая государству, хотела предъявить мне доказательства своих слов.
– Бабушки! – обратилась она к своим подопечным. – Может, вы расскажете гостю, что вы помните о старых временах? Когда еще колхозов не было?
Старухи перестали размешивать в супе сметану и взглянули на нас.
– Эти здоровенные колхозы загубили деревни, а пользы от них никакой, – сказала одна. За ней заговорили другие.
– Из нашей деревни шесть семей забрали, больше мы их не видели.
– В моей деревне было 120 домов. А теперь десять, да и то одни дачники там, они на выходные приезжают из города. Они сад садят, а не огород.
– Я всю жизнь горбатилась, кормила государство. Теперь пусть оно меня кормит.
– Мои внуки не знают, что с землей делать. Даже дети мои лошадь от коровы не отличат. И это, что ли, новые “хозяева земли?”
– Старшие учат младших, как жить. Старшие работают и оставляют младшим свое наработанное, чтобы те продолжали. А теперь что ж, когда все порушено. Все-все. Вы что думаете, это можно восстановить за день? За пять лет?
Понемногу старые женщины умолкли. Они были рады, что к ним пришел гость и задал им вопрос. Но от воспоминаний они помрачнели и быстро устали. Они стали есть.
Магнитогорск
В разгар Великой депрессии молодой социалист из Филадельфии по имени Джон Скотт решил оставить науку и принять участие в “самом громадном социальном эксперименте в мире” (так тогда писал журнал The Nation). Скотт приехал в Москву в 1932 году: ему не терпелось увидеть будущее. Сталинские чиновники не задумываясь отправили Скотта и сотни других американских социалистов на одну из “героических строек” первой пятилетки: на Магнитную гору, в уральский город Магнитогорск, стальную столицу СССР.
Скотт увидел, что Магнитогорск – это одна гигантская стройка: рабочие трудились по 18 часов в сутки, семьи жили в палатках и хлипких бараках. Подавляющее большинство рабочих приехали сюда не по идеологическим причинам, не из приверженности идеям социалистического “светлого будущего”, а в принудительном порядке. Здесь было много крестьян, согнанных с их земли коллективизацией. Скотт видел священников, которые в своих рясах кололи кирками уголь и возили его на тачках, видел, как рабочие погибали под упавшими балками. Но в своих воспоминаниях о жизни в Магнитогорске в 1932–1938 годах, названных “За Уралом”, Скотт, несмотря на все это, вспоминал город, полный жизни: “Десятки тысяч людей терпеливо выносили невероятные трудности, чтобы построить доменные печи, и многие делали это по своей воле, охотно, с безграничным энтузиазмом, которым с первого дня своего приезда заразился и я”.
В годы войны Магнитогорск стал городом-легендой. Здесь производилась сталь для половины всех советских танков и трети артиллерийских орудий, поэтому здешние заводы стали называть “могилой Гитлера”. Но война кончилась, а Магнитогорск продолжал жить по законам военного времени. Для высокого начальства, московских министров, успех имел только количественное измерение. Их не заботило, что в других странах начали производить легированную сталь, благодаря которой вес холодильника снизился со 180 килограммов до 45; их не заботило, что атмосфера над городом была так загрязнена, что ядовитые облака не пропускали до 40 % солнечного света. Магнитогорский металлургический комбинат имени Ленина, крупнейший в мире, продолжал в отрыве от мировых достижений бить рекорды. Девиз был один: “Больше стали!”
“Магнитогорск – классический сталинский город, – рассказывал мне корреспондент местной газеты «Магнитогорский рабочий» Алексей Тюплин. – Мы создали автономный моногород, который не желает знать ничего о культурном, экономическом, политическом мировом развитии. Мы как существовали, так и существуем ради механизма, который даже не работает”. В 1960-х премьер Алексей Косыгин предложил провести масштабное переоснащение: заменить устаревшие мартеновские печи на более эффективную изотермическую обработку стали, которая применялась во всем мире с 1950-х. Брежнев и прочие члены политбюро сочли проект слишком дорогим. “Им была нужна только сталь, – сказал мне Дмитрий Галкин, работавший директором комбината при Брежневе. – Больше их ничего не волновало”.
Я провел в Магнитогорске неделю в гостях у городского судмедэксперта Олега Ефремова. Олегу было 40 с небольшим, и у него был кашель курильщика, неотступно мучивший его. Правда, Ефремов не курил. Как и большинство жителей Магнитогорска, он страдал от другой вредной привычки: вдыхать воздух. “Надо бы перестать дышать”, – говорил он.
Мы встали рано утром и поехали на вершину холма, чтобы я своими глазами увидел самый большой в моей жизни моногород. Комбинат имени Ленина, стоявший на левом берегу Заводского пруда, растянулся на 11 километров. Он работал днем и ночью и в год выдавал 16 миллионов тонн стали. Из труб непрестанно шел ядовитый дым: неприятная на вид смесь желтого, серого, зеленого, голубого цветов, менявшаяся в тонах в зависимости от освещения. По подсчетам местного комитета по экологии и природопользованию, за год индустрия города выбрасывала миллион тонн отходов. “Нас здесь живет 430 тысяч. Это значит – больше чем по две тонны на человека”, – говорил председатель комитета Юрий Заплаткин. На спутниковых снимках видно, что зона загрязнения воздуха и почвы вокруг комбината тянется на 190 километров в длину и 65 километров в ширину. Зимой здесь лежит черный снег, летом растет чахлая бурая трава.
По словам Олега, так или иначе 90 % детей в Магнитогорске страдают от болезней, связанных с местной экологией: хронического бронхита, астмы, аллергии, даже рака. Комитет по экологии сообщал, что число детей с врожденными пороками развития с 1980 по 1990 год удвоилось. Утром в городском морге Олег осматривал трупы. Рабочий с коллапсом легких. Девочка, умершая то ли от астмы, то ли от порока сердца, то ли от того и другого вместе.
Олег жил на “хорошей стороне” Магнитогорска, “плохая сторона” была на левом берегу пруда, с подветренной стороны от комбината. Среди худших в городе был один из самых старых его районов – Парк металлургов. Воздух здесь был особенно зловонный, загазованный: вкус пыли чувствовался во рту. Из окон жилого барака безучастно смотрели на улицу пожилые женщины. Дети были грязные, как малолетние оборванцы с улиц Лимы. В восемь утра в поликлинику на проспекте Металлургов приходили группы детей по 12 человек: они облучались ультрафиолетом и пили “кислородный коктейль” – густой напиток из фруктового сока, трав и сахара, насыщенный чистым кислородом. Взрослые приходили глотнуть немного газа из кислородного баллона.
У комбината была своя пульмонологическая клиника. Доктор Наталья Попкова рассказала мне, что у них перебывали тысячи пациентов – рабочих и их детей, – и все они страдали от “того, что идет с комбината”. “Все пациенты ненавидят этот комбинат. Они знают, из-за чего болеют, но разве у них есть выбор? Куда им ехать?”
Аппаратчики, управлявшие комбинатом и всем городом, мастерски предупреждали политические конфликты с рабочими. Комбинат владел всем в городе – от канализации до трамваев. Директора комбината распоряжались запасами продовольствия и товарами, полученными по бартеру с Запада и лежащими на складах. В обмен на металлолом компании из ФРГ или Японии предлагали комбинату телевизоры, стиральные машины, пылесосы. Эту технику начальство использовало для подкупа рабочих.
“Мы – бедные люди, – объяснял мне городской судья Виктор Сероштанов. – Кинут нам кусочек мяса, видеомагнитофон или что-нибудь в этом роде – и мы счастливы. Можно сказать, что иностранные компании, которые ведут дела с комбинатом, участвуют в поддержании своего рода колониальной системы”. Когда в 1989 году парторганизация комбината заподозрила, что назревает забастовка, она посоветовала начальству по дешевке продать рабочим несколько бочек пива. Когда угроза забастовки миновала, кончилось и пиво. “А что мне делать? – спрашивал меня рабочий комбината по имени Виктор Аюпов. – Бастовать и голодать? И что потом?”
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?