Электронная библиотека » Дмитрий Бутрин » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Скреплённое"


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 08:33


Автор книги: Дмитрий Бутрин


Жанр: О бизнесе популярно, Бизнес-Книги


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Трельяж

12 декабря 2014


Трельяж – в такой степени обычный предмет советского быта, что из этих трех вертикальных зеркал на простейшей тумбочке вдумчивое дитя сделает себе что угодно. Например, немного поиграв положением зеркал друг к другу, оно откроет идеи бесконечности, близнецов, сартровского другого, сходящегося предела. Впрочем, как раз в моем детстве трельяж был предметом не семейным – я исследовал его вечерами у бабки с дедом, и для меня он был обиталищем Клио, музы истории.

Ошибочно считать «застой» метафорой: советский быт 1970-х в силу материальной бедности был буквально забит артефактами всей истории СССР. Так, долгое время я, привыкший к картонным елочным игрушкам ранних 1950-х, воротил нос от всех этих стеклянных шаров. Они лежали в небольшой коробке слева на верхней полке в трельяжной тумбе. Могу нарисовать план, но покажу только из рук: это тайна.

Я и по сей день помню всю священную географию этих полок – точнее, наверное, священную археологию? Вот шиньон, вещь из 1960-х. Вот открытки поздних 1950-х: спутник, Лайка, орбиты. Вот газеты с выступлениями тов. Хрущева перед делегацией Мали. Вот дедовы чернильные справки 1940-х. Вот какие-то сувениры поздних 1930-х: полуразбитые стеклянные пирамидки с какими-то кремлевскими башнями внутри. Вот опасная бритва: в возрасте четырех лет я так увлекся вырезанием ею из газет, что мама обнаружила меня через какие-то десять минут весело истекающим кровью из порезанных пальцев; боли не было, содержимое трельяжа всегда было лучшим анестетиком. Боль – личное, а все, что связано с трельяжем, всегда было безусловно важнее личного, какие там пальцы. Я всегда был настолько заворожен тем, что существует какая-то история, что мы не из ниоткуда, как можно было бы подумать, что за 30 лет до меня тоже что-то было, и это имеет отношение ко мне, что историческое время – это и про меня, – что в итоге меня от трельяжа отгоняли со скандалом, а право поиграть с тем, что внутри него, я зарабатывал послушанием, дававшимся непросто, позорным притворством. Мне не нужны были фотографии, до которых меня просто не допускали. Да они меня и не интересовали, и хранились они не в трельяже. История для меня с тех пор – мир вещей и текстов, а не людей и не картинок. Подходы школы «Анналов» я изобрел себе сам зимой 1978 года и переведенного на излете СССР Жака Ле Гоффа воспринял как нечто безусловно разумеющееся: это было как бы продолжение бабкиного трельяжа.

Только сейчас я понимаю, как мало могло уместиться в этой чертовой тумбе с бесконечностью сверху.


Коммерсантъ Weekend

Лесенки

Март 2016


Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть – единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым.

Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, – это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет – до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье.

Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней – зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил – действительно из последних сил – сказки.

Я счастливейший из своего поколения. Потом все эти сказки я читал – сначала в детских книжках, неузнаваемые, затем у Афанасьева, а затем читал об этом у Проппа и Аарне, как и все мы. Но только я понимаю, как на самом деле это звучит. Старый русский язык – это прежде всего и почти во всем – интонация, фонетика, нюансировка звучания и мелодии языка. Это совершенно невоспроизводимо, во всяком случае, за последние 20 лет я лишь несколько раз сталкивался с отдельными, случайными обрывками точной мелодики этих сказок, а я в эти недели слышал их целиком, и мне, четырехлетнему ребенку, не знавшему в этом языке ничего, кроме лексики, было понятно в них совершенно все – и понятно до дрожи. Я до смерти боюсь гусей-лебедей и сейчас. Я слышал, как хрустят на зубах Яги ивашкины косточки. Я помню стук, с которым падающая ступа ударяется оземь. Бабка толкала меня в этот ужас, я сопротивлялся, а затем меня часами не могли оторвать от этого шамкающего голоса, от этих неожиданных ударений, постфиксов, взвизгивающих интонаций и плавно спускающегося вниз тона.

Затем, когда прабабку похоронили, я, уже на целых полгода постарше, по субботам в гостях упрашивал бабку рассказать мне то же самое. Она умела это намного хуже: там, где у ее матери было языковое пространство, похожее на омут с сомами (омутом с сомами, которые таскают детей в воду, меня как раз пугали в это лето), у дочери была графика – четкая, карандашная, но лишенная цвета и объема. Эту графику я помню и даже умею воспроизводить, но это не редкое умение.

Другой, не менее важной частью этого языка были иногда всплескивающие в городском быту мелочи и обычаи. Например, по весне бабка пекла с пирогами, совершенно обычными пирогами, жаворонки – завязанные узелком куски теста, в которых с трудом можно было угадать стилизованных птичек. Объяснить смысл этих жаворонков, а также каких-то странных разговоров над этими жаворонками, бабка не могла: так делали весной и так приговаривали над ними всегда. Но дело это было женское, и мне, мальчику, запоминать все это не имело смысла – я и не запоминал.

Прошло десятилетие, и в одной из гостиниц в Вильнюсе я, дожидаясь очередного самолета, провел полночи около книжного шкафа в гостиничном лобби. Гостиница была богатой и для интерьера приобрела у букинистов целую библиотеку полурастрепанных старинных книг. Думаю, за бесценок: там было чем поживиться коллекционеру, по крайней мере, тома одного из последних прижизненных изданий Пушкина там стояли, как и несколько интересных конволютов журнальных изданий 40-х годов XX века. Но меня заинтересовало не это, а небольшая рукописная книжечка, на первой странице которой было изображено что-то несусветное, какие-то каббалистические диаграммы, звезды, треугольники с подписями. А далее выцветшим поздним полууставом, на стыке XVII и XVIII века, с непредставимым числом полонизмов и украинизмов (переписчик был, видимо, со Слобожанщины), шли страницы «Голубиной книги», отреченного чтения. С текстом работал филолог, видимо, еще в XIX веке – на рукописи были расставлены номера стихов тонким карандашом и были пометки на немецком. То, что шептала бабка над жаворонками, там и нашлось – где-то посредине. Это был первый случай в моей жизни, когда я страстно хотел украсть книгу, но не смог – хотя гостиничный портье тщательно отворачивался от меня, давая понять, что не заметит вообще ничего, что эти книги тут никому не нужны и что я первый, кому пришло в голову их читать.

Но самым непонятным был момент, когда в один прекрасный день бабка за обычным своим печением пирогов вдруг стукнула себя по лбу и сказала, что, мол, сегодня ж Лазарева суббота, надо бы и лесенок испечь. Каких лесенок? Да просто лесенок, сказала бабка, мы всегда на Лазареву лесенки пекли. Какие лесенки? Не помню, простодушно ответила бабка, помню, что должно быть сорок ступенек, а на скольких лесенках эти сорок ступенек, неважно. Надо испечь и съесть сегодня же. Зачем? Не знаю.

Про субботу и я, и бабка знали тогда только то, что она бывает «черная» и «красная»: в «красную» субботу у бабки был выходной, реже встречавшаяся «черная» суббота означала рабочий день с походом в ревущий цех с ткацкими станками. От постоянных перемещений между этими станками у бабки распухали ноги, она настаивала на водке приносимые мной со двора одуванчики, дурно пахнущий бурый настой, который употреблялся наружно, периодически умыкал дед, но пить его не мог даже он. О Лазаревой субботе мы уже ничего не знали. Лесенки-лестнички, печенья из дрожжевого теста в виде лестниц, были пресными и невкусными, но бабка заставила меня такую лесенку доесть, и было важно, чтобы я эту лестничку не уронил и не сломал.

Бабка точно не знала ни имени Иоанна Лествичника, ни то, что в позднее средневековье часть русских крестьян имела в Лазареву субботу в честь воскресения Лазаря общий день поминовения мертвых. Не знала бабка ни апокрифа «Лестница Иакова» из сборника отреченных книг, в котором пророк Иаков взбирается по лестнице, соединяющей небо и землю, и видит там огненное лицо; ни библейский рассказ о сне Иакова. Ни то, что лестнички пеклись для того, чтобы души умерших поднимались по ним к небу, в место, где рано или поздно соберутся все – и все узнают своих, и будут говорить на одном языке, который я слышал и слышу до сих пор.


Текст ранее не был опубликован

Совершенная защита

29 декабря 2015


Одно из первых моих детских воспоминаний относится, кажется, к зиме 1977—1978 года. Скорее всего, это было уже в посленовогоднем феврале, а то и в марте: все, кто намерен дожить до наступления календарной весны, должны осознавать, что здесь, в России, март – это самые обидные, самые несправедливые холода и метели, последний большой снег, который, кажется, никогда не прекратится. Это была немного другая страна, для меня не так важно, что тогда она иначе называлась, все страны рано или поздно меняют не только границы, но и самоназвания, как то, что в той стране было немного холоднее, чем в нынешней. Не нужно считать это свидетельством новомодной климатической веры, я, кажется, знаю, в чем дело: немного менее калорийная пища, многим более несовершенная одежда, больше сквозняков определяют самоощущение лучше, чем любые океанические течения. До конца 90-х самым главным фоновым, мелким и малозаметным, но постоянным страхом-раздражителем для меня оставался холод, и лишь потом я понял, что в Москве в любое время года может быть жарко. Тогда же, в 1978 году, меня везли ни свет ни заря на хрестоматийных саночках в детский сад по снегу. Метель была совершенно пушкинская, из парадного сталинского издания «Повестей Белкина» 1947 года (будет украдено из библиотеки через восемь лет), а то и из «Капитанской дочки» (до нее еще шесть лет).

В трехлетнем возрасте все склонны к преувеличениям и эсхатологии, я помню эту метель как первый в моей голове образ конца света, и с тех пор в моем аду нестерпимо холодно, сыро и душно. С этих саночек я вижу лишь поземку в полутьме и не могу даже повернуться поглазеть по сторонам: я укутан родителями по уши в серый деревенский платок, и платок этот меня очень занимает, не меньше, чем фигуры поземки. В нем есть что-то совершенно нездешнее. Не может же вещь не весить ничего – и быть предельно эффективной броней, совершенной защитой от самого главного страха, холода?

Я не люблю зиму: зима и смерть одно и то же. От нее можно сбежать, а можно купить платок. Мне уже 41 год, и пока у меня платок, он по-прежнему меня занимает. Ткань в цивилизации – главное после книг: страны отличаются друг от друга тканями.


* * *

Оренбург – одно из немногих мест в России, где я никогда не был. Несмотря на то что большинство серых пуховых платков в нашей стране делают не там, платки эти навсегда останутся оренбургскими: Иосиф Бродский в хрестоматийном «Имяреку, тебе» лишь утвердил синоним. Платок квадратен, несмотря на свою невесомость, это очень грубая и очень материальная вещь. Он немного колется. Он может быть серым, хотя есть и белые женские «паутинки», в самые бедные годы и в самых бедных местах в России появляются платки оттенком в желтую глину – это цвет кромешной нищеты, когда уже неважно, рваная ткань или еще цела, с этим цветом сочетается войлочная обувь и телогрейка. Однако обычно он серо-стальной, как и все эти оренбургские степи зимним вечером, когда с земли сдует снег и останется одна земля.

В 1942, кажется, году журнал Time публиковал фотографии из каким-то чудом не закрытого московского католического собора, сделанные на Рождество: тогда это практически униформа даже там, где читают …et pannis eum involvit et reclinavit eum in praesepio, quia non erat eis locus in deversorio… Серые платки повсеместны, что уж говорить о «…и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице…». В моем детском быте платки были напоминанием о том, что город – это обстоятельство по существу временное, обычное же место пребывания человека – ближе к земле, к холоду, к снегу, к печному дыму и к отеческим гробам.

Историкам оренбургские платки не слишком интересны. Известно лишь, что это не такая и стародавняя вещь: более или менее широкое распространение они получили накануне Первой мировой, а повсеместны стали в 1920-х, когда новая экономическая политика обеспечила работой десятки тысяч жителей Оренбурга и близлежащих странных мест, которые то ли юг, то ли север, то ли восток, то ли Волга, то ли Урал, то ли Сибирь. После Второй мировой войны популярность пуховых платков уже, видимо, пошла на спад, по крайней мере, в 1950-х годах их производство в Оренбурге было предметом прямых дотаций из союзного бюджета – то есть убыточно, несмотря на то что государственной ценой стандартного серого платка были немалые 200 рублей. С появлением машин промысел этот стал несколько более массовым, но уже уходящим: в 1970-х в Оренбурге обижались, когда платки покупали на сувениры. Смысл вещей в старой традиции – в их воспроизводимости, обеспечивающей вещи бессмертие вроде человеческого бессмертия в потомках, поэтому к идее уникальности, исключительности свойства предмета, делающего его сувениром, относились уже подозрительно. Странно и обидно, когда вещь покупают не для того, чтобы износить, а для того, чтобы сберечь.

Можно достаточно точно говорить о том, когда появились первые русские платки в Оренбурге. В 1760-х годах, когда Императорская академия наук в лице Миллера, Ломоносова и Палласа особо интересовалась населением Российской империи и его занятиями, промышленного пухопрядения в Оренбурге еще не было – и путешественник с казенным заданием Петр Рычков тщетно предлагал его здесь наладить, а в 1770 году даже привозил образцы. В свою очередь, впервые экспорт из Оренбурга козьего пуха во Францию – ведь платки делают из пуха козы – зафиксирован в 20-е годы XIX века, тогда же в Европе появились первые торговые марки «имитация под Оренбург»: следовательно, было что имитировать и что-то доходило до Европы. Впрочем, в те же годы, свидетельствуют те же этнографы, казачки вязали платки и из кипрейного пуха: платки из иван-чая делали, очевидно, просто от отчаяния – надо же чем-то заниматься.

Между этими датами – 1760 и 1820 – и в России, и в Европе, и в Азии происходило очень много важных и интересных событий. В 1771 году около половины калмыков откочевывает из приволжских степей в Джунгарию, упраздняется Калмыцкое ханство: оно будет восстановлено Павлом на три года, в 1800—1803, но Александр I опасается британского влияния на калмыков, и этот народ теряет автономию и самоуправление. Хотя не полностью: три тысячи калмыков в составе русского войска доходят в 1813 году до Парижа, пугая в составе корпуса Платова своим свирепым видом жителей Европы: kossaks с гравюр того времени – это калмыки с торжественного парада на Елисейских полях. В 1772 году Емельян Пугачев в Мечетной слободе (а это совсем недалеко от мест, где появится интересующий нас предмет) впервые рассказывает в узком кругу, что он – спасшийся император Петр III: так начинается пугачевский бунт, разоривший промышленность Оренбурга и заставивший многие семьи там искать себе другой промысел. В конце 1790-х дипломаты Великобритании договариваются с зависимым от Тибета кашмирским княжеством Ладакх об открытии перевала, связующего Кашмир со Средней Азией и далее – через Казань с Европой. Потом вместе с пухом кашмирских коз в Казани торговцы будут захватывать в Лондон и Париж и тюки оренбургского козьего пуха. Наконец, из египетского похода в 1801 году в Париж привозят диковинные восточные шали pashmina, Наполеон дарит такую Жозефине, во Франции – мода на пуховые шали. Эта мода будет впоследствии разгораться и угасать весь век, после войны 1812 года пуховые шали будут импортироваться из Франции в Россию, в конце концов купцы сообразят, что технология съездила в Европу и вернулась обратно, и станут размещать заказы в Оренбурге и окрестностях. В итоге в 1857 году оренбургские пуховые платки будут одной из сенсаций Международной выставки в Париже.

Из этого можно связать хорошую историю, но пусть этим занимаются историки. Меня же во всем этом интересует прежде всего коза.


* * *

Откуда берется русское? Примерно вот так.

В середине XIII века среди западномонгольских племен на север от Тибета распространяется буддистское учение. В XVI веке одна из ветвей этих племен, затем получившая наименование «калмыков», откочевывает по сибирским рекам и через будущий Казахстан в Поволжье и прикаспийские степи, а в XVII веке начинает переходить под российское подданство. Процесс этот был очень нелинейным, случались и интересные инциденты. Например, в 1734 году калмыки осуществили успешный набег на южную Украину, отклонившись от основного направления, Крыма (воевать они исходно шли в союзе с царскими войсками в Бахчисарай), а в 1771 году большая их часть вернулась из России обратно. Важно то, что все эти перемещения не мешали калмыкам оставаться буддистами и поддерживать теснейшие связи с Тибетом.

Прежде всего, с Тибета шли тексты буддийских трактатов. Оттуда приезжали наставники в вере. Наконец, с Тибета вывозились в степи и тибетские козы, способные выдерживать практически любые морозы и обрастающие зимой самым тонким в мире пухом. Отары коз держали в степи и казахи, но, согласно казахской поговорке, «коза никогда нормальной скотиной не будет». Калмыки к козам относились несколько лучше, хотя тоже без пиетета: в «Степном уложении» 1640 года предписывалось за кражу мелких вещей штрафовать калмыка на одну овцу с ягненком, если вещь «хорошая», и на одну козу с козленком – если «нестоящая». Но только на калмыцких мужчинах XVIII века, торговавших привозным скотом в Оренбурге, яицкие казаки видели козьи шали. Образованные калмыцкие ламы привозили такие из Лхасы, и те, что делались в степях, были много грубее – как грубее в XX веке серый платок любого экспортного изделия оренбургской промышленности на парижских и лондонских выставках XIX века. Зато калмыцкие козы были уже местные, и еще не узорные шали защищали всадника от любого степного мороза.

Уже через сто лет калмыки большей частью откочевали в Китай, оставшиеся сконцентрировались недалеко от Каспия, где занимались в основном овцеводством и коневодством. Бывшие тибетские козы, которым у Хвалынского моря было слишком тепло, чтобы давать хороший пух, сохранились только у русских в Оренбурге. В первой половине XIX века, когда увлечение кашмирскими и ангорскими шалями было в Европе всеобщим, появились ажурные оренбургские платки как роскошь. Во второй половине XIX века удалось вывести устойчивую породу оренбургских пуховых коз. С начала XX века серый пуховый платок постепенно становился обычным атрибутом русского села.

28 декабря 1943 года калмыков депортировали из приволжских степей в Омскую, Красноярскую и Новосибирскую области. Реабилитированы они были в 1957 году. В изгнании около трети этого небольшого народа умерло, и в итоге численность калмыков в XX веке, видимо, вряд ли больше, чем в XVIII столетии. Историю следует писать безэмоционально. В ней самой слишком много эмоций, чтобы нуждаться в дополнительных.

В 60-х годах XX века русское село поехало на кривой козе в город в чем было. В 1978 году в платок уже в городе завернули меня. И вот я сижу в нем в 2015 году и читаю «Повесть о Варлааме и Иоасафе» – переведенный в XII веке индийский текст, повествующий о некоем царевиче, не знавшем ничего о горе, болезни и смерти. Да и сам серый платок – материализовавшееся неведомыми путями то же самое учение царевича Шакьямуни о пустоте, спокойствии и счастливом небытии в море вселенной.

В нирване у нас, оказывается, есть родственники.


* * *

2015 году осталось всего несколько дней, ничего хорошего от него ждать не приходилось, и никто не может сказать, для чего он был.

Впрочем, мы и не можем этого знать. Всякий раз, когда мы делаем что-то с каким-либо долгосрочным намерением, мы все же должны осознавать, насколько призрачны наши возможности контролировать результат и добиваться поставленной цели: в этой части никто ни в Оренбурге, ни в Москве, ни во всей остальной России не опровергнет учения будд, милосердно объясняющих наши устремления лишь источником страданий. Но мы можем быть уверены и в другом: если это так, то наши дела 2015 года не были напрасны на том же основании.

Никто не скажет, кто придумал серый шерстяной платок. Скорее всего, не было никакой связной истории, платок вообще никто не придумывал – он появился как следствие совершенно других замыслов. Неизвестно когда, из ничего, из невесомого пуха, из постороннего и не имеющего отношения к делу, из незначительной доброжелательности чужих у нас появилась самая надежная в мире защита от самого страшного. Будем надеяться, что и 2015 год был все равно не напрасен: неизвестно, какая на самом деле рассказывается история.


InLiberty


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации