Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 29 декабря 2021, 01:58


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Шрифт:
- 100% +

1910-е

Надежда Тэффи
«Юмористические рассказы», 1910

Тэффи, Надежда Александровна Бучинская, в девичестве Лохвицкая, дебютировала довольно поздно – в 1901-м, когда было ей уже больше 25 лет. Но она считала неприличным печататься, когда её сестра Мирра Лохвицкая, романтическая поэтесса, рано умершая от туберкулеза, всю семейную литературную славу перетянула на себя.

Тэффи всегда печаталась под псевдонимом, который она почерпнула из старой английской сказки, и почему-то так это приросло, что женщину эту, вполне серьёзную, грустную, даже в некоторых отношениях трагическую, никто уже иначе и не называл. Но как она пишет сама в воспоминаниях о Мережковских: очень нескоро я перестала быть для них «этой Тэффи» и стала просто Тэффи.

Когда Николая II спрашивали, кого из литераторов хотел бы он пригласить выступить на трехсотлетии дома Романовых или поучаствовать в соответствующем сборнике, он ответил: «Никого не надо, одну Тэффи». Она была любимым автором Николая, любимым автором Бунина, весьма высоко ценили её и в советской России, потому что её сборники продолжали переиздаваться в издательстве «ЗИФ» (Земля и фабрика), не принося ей ни копейки. Естественно, писалось обязательное предисловие о том, что вот раньше была такая обличающая сатира, а по сути дела, сатирик обличал только сам себя, поскольку он был мещанином. Вот теперь случилась революция, и у нас есть другая, наша советская сатира, но мы можем оглянуться на старую с лёгким чувством ностальгии и снисхождения.

Нужно сказать, что Тэффи – это совершенно особый юмор, как и совершенно особым был весь юмор «Сатирикона», основанного Аркадием Аверченко. Аверченко умудрился привлечь к сотрудничеству самых одарённых людей, включая, кстати, даже Маяковского, который, невзирая на весь свой нонконформизм, на весь свой протест против общества, в популярнейшем буржуазном журнале весьма охотно печатался. Правда, без разбивки на лесенку, уж там от него потребовали хотя бы приличной стихотворной внешности. Тэффи, Саша Чёрный, Аркадий Бухов, Куприн с пародиями, практически все крупнейшие поэты и даже Бунин иногда и, уж конечно, Грин с замечательными рассказами – все находили у Аверченко гонорар и гостеприимный кров. Всех он как-то умудрялся вовлечь в жизнь лучшего и главного русского даже не сатирического, даже не юмористического, а просто литературного журнала. Но в чём же была принципиальная новизна аверченковской сатиры? Об этом написано очень мало. Очень многие, кстати, писали о том, что в эпоху, когда в литературе царствовали мрачность, убийства, больная эротика, когда в юмористике единственной дозволенной темой была тёща, Аверченко вдруг внёс в литературу запас своей южной, харьковской, своей прекрасной жизнерадостности. Когда я, кстати, спросил Фазиля Искандера, тоже южанина, почему российские сатирики и юмористы, начиная с Гоголя, сплошь южане, приехавшие на север, он ответил очень справедливо: «А что ещё делать южанину, приехавшему оттуда, где все друг другу рады, на севере, где каждый друг друга встречает болезненной гримасой. Юмор здесь становится единственной самозащитой».

Нужно сказать, что юмор Аверченко – это действительно своего рода самозащита. Я рискну сказать, что юмор не социальный, не ситуативный, не словесный даже, это юмор онтологический, рискнул бы я сказать, юмор абсурдистский, потому что сомнению, высмеиванию подвергаются самые основы бытия. И Тэффи очень хорошо туда вписалась. Потому что Тэффи пишет о том, как, в сущности, всё смешно, как всё абсурдно. Как жалки и абсурдны попытки дуры казаться демонической женщиной, попытки бездари казаться талантом. Она высмеивает и жалеет человеческую природу, которая вечно пыжится вместо того, чтобы чувствовать глубоко и искренне.

Я для того, чтобы продемонстрировать стиль Тэффи, то, что Саша Чёрный называл тайной смеющихся слов, процитирую, пожалуй, единственный её рассказ, который весь вмещается в две минуты чтения и который являет нам ту удивительную смесь сарказма, брезгливости легкой, насмешки и любви, которая живёт в произведениях Тэффи. Это самый её знаменитый рассказ «Проворство рук»:

«В дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодёжь, красовалась длинная красная афиша: «Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из чёрной и белой магии. Поразительнейшие фокусы, как то: сжигание платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».

Из бокового окошечка выглядывала голова и печально продавала билеты. Дождь шёл с утра. Деревья намокли, разбухли, обливаясь серым мелким дождём покорно и не отряхиваясь. У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля. Стало темнеть. Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределённого возраста. Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.

– Ни одной дыры! Всё серо! В Тимашеве прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар… Где не прогар, я спрашиваю. Судье почетный билет послан, голове послан, господину исправнику… Пойду лампы заправлять.

Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.

– Что им ещё нужно? Нарыв на голове, что ли?

К восьми часам стали собираться. На почётные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и сразу стали грозить, что потребуют денег обратно. К половине десятого выяснилось, что больше не придёт никто. Те, которые сидели, громко и определённо ругались, оттягивать дальше было просто опасно. Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся всё шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену. Несколько секунд он стоял молча и думал:

«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, помещение восемь рублей. Головин сын на почётном месте – пусть себе, но как я уеду и на что буду кушать, я вас спрашиваю. Почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу».

– Бррраво! – заорал один из пьяных. Фокусник очнулся. Зажёг на столе свечку и сказал:

– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам предисловие. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии или даже запрещено полицией. Этого на свете даже совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы здесь увидите, не что иное, как проворство рук. Даю вам честное слово, что никакого колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите появление крутого яйца в совершенно пустом платке.

Он порылся в коробке и вынул свёрнутый в комочек пёстрый платок. Руки его тряслись.

– Извольте убедиться, что платок совершенно пуст. Вот я его встряхиваю.

Он встряхнул платок и растянул его руками.

«С утра одна булка и стакан чая без сахара. А завтра что?» – думал он.

– Можете убедиться, что никакого яйца здесь нет.

Публика зашевелилась, вдруг один из пьяных загудел:

– Врёшь! Вот яйцо.

– Где? Что? – растерялся фокусник.

– А к платку на верёвке привязано.

– С той стороны, – закричали голоса. – На свечке просвечивает.

Смущённый фокусник перевернул платок. Действительно на шнурке висело яйцо.

– Эх ты! – заговорил кто-то уже дружелюбно. – Тебе бы за свечку зайти, так незаметно бы было. А ты вперёд залез! Так, братец, нельзя.

Фокусник был бледен и криво улыбался.

– Это действительно, – сказал он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а проворство рук. Извините, господа… – голос у него пресекся и задрожал.

– Да ладно! Валяй дальше!

– Приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам ещё удивительнее. Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит мне свой носовой платок.

Публика стеснялась. Многие уже было вынули, но, посмотрев внимательно, поспешили спрятать. Тогда фокусник подошёл к сыну городского головы и протянул дрожащую руку.

– Я бы, конечно, взял и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что-то подменил.

Сын головы дал свой платок, и фокусник встряхнул его.

– Прошу убедиться, совершенно целый платок.

Сын головы гордо смотрел на публику.

– Теперь глядите, этот платок стал волшебным. Теперь я свёртываю его трубочкой, подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?

Публика вытянула шею.

– Верно! – закричал пьяный. – Паленым пахнет.

– А теперь я сосчитаю до трёх и – платок будет опять целым. Раз! Два! Три! Извольте убедиться!

Он гордо и ловко расправил платок.

– А-ах! – ахнула публика.

Посреди платка зияла огромная палёная дыра.

– Однако! – сказал сын головы и засопел носом. Фокусник приложил платок к груди и заплакал.

– Господа! Почтеннейшая публика… Сбору никакого!.. Дождь с утра… Куда ни попаду, везде. С утра не ел… не ел – на булку копейка!

– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.

– Разве мы звери! Господь с тобой.

Фокусник всхлипывал и утирал нос волшебным платком.

– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь…

Какая-то баба всхлипнула.

– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали кругом.

В дверь просунулась голова в клеёнчатом капюшоне.

– Это что? Расходись по домам!

Все встали, вышли, захлюпали по лужам.

– Я вам что, братцы, скажу, – вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.

Все приостановились.

– Ведь подлец народ пошёл. Он с тебя деньги сдерёт, он у тебя же и душу выворотит. А?

– Вздуть! – ухнул кто-то во мгле.

– Именно вздуть. Кто со мной? Марш! Безо всякой совести народ… Деньги плочены некраденые… Ну, мы тебе покажем! Жжива…»

Вот, собственно, эта «Жжива» через два «ж», это «Вздуть! – ухнул кто-то во мгле», это «яйцо к платку на верёвке привязал» – это именно секрет смеющихся слов, стилистически очень тонкая игра, которая и открывается-то не сразу. Понятно, что Тэффи очень свободно совмещает и комбинирует слова из абсолютно разных языковых пластов, неологизмы, канцеляризмы, какие-то милые детские вульгаризмы. Все это у неё образует единый горячий поток. Но прелесть, конечно, не в этой лексической игре, которая всякому талантливому автору после Чехова должна уже гораздо легче даваться. Прелесть в особенности взгляда на жизнь, который у Тэффи есть. Именно в удивительном сочетании лёгкой брезгливости, потому что все вокруг дураки, и глубочайшего сострадания. Тэффи написала очень много, и наиболее серьёзный текст её появился уже в эмиграции. Потому что в эмиграции появилось больше поводов всех жалеть и при этом всех презирать. Конечно, лучшая книга о русской эмиграции – это сборник её фельетонов «Городок», где городок, давший заглавие книге, – эта прелестная характеристика русского Парижа, маленького городка внутри огромного Парижа, она остаётся абсолютно справедливой и в наши дни, но с той ещё разницей, что очень многие сегодня живут эмигрантами в собственной стране. Точно так же не чувствуют себя на месте. Точно такие же вечные разговоры: «Ке фер? Фер-то ке». Вот именно после Тэффи вошло «фер-то ке?», «делать-то что?». Это общее отсутствие почвы и невозможность наладить коммуникацию какую-то внутри этого одиночества у героев Тэффи доходит до того, что герои её привязываются к мухе, привязываются к куску сургуча, который человек вывез из России, и всю жизнь этот невидимый таинственный друг рядом с ним провёл, а теперь вдруг потерялся. Вот этот апофеоз одиночества, когда не хватает мухи, к которой привязался, это только Тэффи могла бы написать. Практически все сохранившиеся у нас мемуарные свидетельства о ней, кто бы о ней ни вспоминал, самые желчные люди, вспоминают Тэффи как ангела. И поэтому, когда мы думаем о её последних годах, отравленных и болезнью, и бедностью, мы должны с ужасом признать, что эта женщина была, наверное, самым мужественным и сдержанным человеком в эмиграции. Мы не услышали от неё ни одного худого слова. Расставшись с дочерьми, которые жили отдельно и жили совершенно другой жизнью, давно расставшись с мужем, живя, в общем, без постоянного заработка, пробавляясь эмигрантскими фельетонами и изредка публичными чтениями, Тэффи была одной из очень немногих, кто даже на секунду не подумал о соблазне возвращения. Когда в 1945 году всем эмигрантам было широким жестом возвращено гражданство и сталинский эмиссар Константин Симонов почти уговорил Бунина вернуться, Тэффи он даже не пытался уговаривать. Потому что про неё почему-то всем с самого начала было понятно, что она с советской властью стилистически несовместима. И чтобы уж не заканчивать на грустной ноте, повспоминаем немножко из всемирной истории, обработанной «Сатириконом», из гениального абсолютно текста, в котором Тэффи написала самую лучшую часть, написала она Рим, Грецию, Ассирию, вообще Античность, всю древнюю историю. Посмотрим, как это выглядело. Кстати говоря, тут многое очень ушло в язык.

«На Иране жили народы, название которых оканчивалось на «яне»: бактряне и мидяне, кроме персов, которые оканчивались на «сы». Бактряне и мидяне быстро утратили своё мужество и предались изнеженности, а у персидского царя Астиага родился внук Кир, основавший персидскую монархию.

Войдя в возраст, Кир победил лидийского царя Крёза и стал жарить его на костре. Во время этой процедуры Крёз вдруг воскликнул:

– О, Солон, Солон, Солон!

Это очень удивило мудрого Кира.

– Подобных слов, – признался он друзьям, – я ещё не слышал от жарящихся.

Он поманил Крёза к себе и стал расспрашивать, что это значит. Тогда Крёз рассказал, что его посетил греческий мудрец Солон. Желая пустить мудрецу пыль в глаза, Крёз показал ему свои сокровища и, чтобы подразнить, спросил Солона, кого он считает самым счастливым человеком на свете. Если б Солон был джентльменом, он бы, конечно, сказал «вас, ваше величество». Но мудрец был человек простоватый и недалёкий и ляпнул, что «прежде смерти никто не может сказать про себя, что он счастлив». Так как Крёз был царь развитой не по летам, то тотчас понял, что после смерти люди разговаривают редко, так что похвастаться своим счастьем не придётся, и очень на Солона обиделся. История эта сильно потрясла слабонервного Кира. Он извинился перед Крёзом и даже не стал его дожаривать».

Вот, собственно говоря, только в этом изложении замечательном уж видно, до какой степени Тэффи и ужасается жестокости и абсурду мира, и как всё-таки она мягко и снисходительно прикасается к этому.

«Древние персы вначале отличались мужеством и простотою нравов. Сыновей своих учили трём предметам: ездить верхом, стрелять из лука и говорить правду. Молодой человек, не сдавший экзамена по этим предметам, не принимался на государственную службу. Мало-помалу персы стали предаваться изнеженному образу жизни. Перестали ездить верхом, забыли, как стрелять из лука, и, праздно проводя время, только резали правду-матку. Вследствие этого Персидское государство быстро пришло в упадок. Прежде персидские юноши ели только хлеб и овощи. Развратясь и разнежась (330 г. до Р.Х.), они потребовали супу. Этим воспользовался Александр Македонский и завоевал Персию».

Вот, понимаете, то, как Тэффи работает со штампом, она же обрабатывает гимназический учебник: «предались изнеженности», «говорить правду» и так далее – она обрабатывает штампы. Но то, как она подходит к этим штампам, тоже любовно по-своему, это как раз вызывает у читателя глубочайшую благодарность и нежность. И в общем, если сейчас посмотреть на русскую литературу не только 1910-го, а всех десятых годов, становится понятно, что по-настоящему готова к грядущим катастрофам была одна Тэффи, которая всё про человечество понимала и продолжала его любить. Может быть, поэтому только из неё и получился настоящий писатель русской эмиграции. Не считая, конечно, ещё Бунина, который так боялся смерти, и чем дальше, тем больше, что ближе к смерти писал всё лучше.

Тут был вопрос про последние годы жизни Тэффи. Тэффи умерла в 1952 году, в глубокой уже старости, и не теряла бодрости духа до последнего момента. В частности, известна её записка другу её литературному Борису Филимонову, это тоже перефразировка библейского уже штампа: «Нет большей любви, как кто отдаст морфий другу своему». Действительно поделился Филимонов морфием, потому что она очень страдала от болей в костях и суставах. Пожалуй, дружба с Филимоновым – это самое доброе, самое яркое воспоминание её последних дней. Она его пережила, к сожалению. Переписка с Буниным продолжалась почти до самого конца жизни обоих, они и умерли оба почти одновременно. Отчасти, конечно, радовало её то, что её продолжают знать и переиздавать в Советском Союзе, за что она опять ни копейки не получала. Она писала довольно много автобиографических очерков, и вот что удивительно… Сейчас «Прозаик» издал довольно толстый том автобиографических этюдов Тэффи. В них поражает то, что она в старости не смягчилась. Не озлобилась, но и не смягчилась. Понимаете, обычно читаешь какую-то старческую сентиментальность, какую-то доброжелательную робкую болтовню. Все прежние оценки, прежняя зоркость – куда что делось? Два человека не смягчились: Бунин, который продолжал писать с той же убийственной точностью, и Тэффи, которая продолжала так же упорно раздавать совершенно нелицеприятные оценки. Вот её очерк о Мережковских, о том, что они были не совсем люди, что их живые люди совершенно не интересовали, что в романах Мережковского действуют не люди, а идеи. Это сказано не очень точно и даже, пожалуй, жестоко, но она так думала, она так видела. Об Алексее Толстом замечательный очерк: «Алёшка, Алёшка, ни капельки-то ты не изменился». Это написано с абсолютной беспощадностью – Тэффи видела, как он врал, в какого он вырос чудовищного конформиста в СССР, но за талант прощала и любила, и говорила о том, что все Алёшку любили. То есть и любовь, и зоркость никуда не делись. Помните, Фитцджеральд говорил: «Самое трудное – совмещать в голове две взаимоисключающие мысли и при этом действовать». Вот Тэффи умудрялась сочетать взаимоисключающие вещи. Вот эта невероятная зоркость – и всё-таки любовь, всё-таки снисхождение. Это, наверное, потому, что и все люди ей, красавице, сказочно одарённой, представлялись не очень счастливыми, мелковатыми. Это та высота взгляда, которую одарённый человек может себе позволить. И поэтому вот так приятно о ней думать.


Есть ли в таком случае нечто общее между Кузминым и Тэффи? Оба концентрировались на радостях жизни

Оно есть, конечно, и даже они дружили. Кузмин, он же тоже утешитель, в нём не было морального ригоризма этого, очень свойственного русской литературе. Он людей жалел. И Тэффи жалела. В них вот нет этой непримиримости. В них нет этой злобы. Потому что Кузмин же – старообрядец, он христианская душа, и невзирая на все его грехи, на всё его увлечение куртуазным веком, в нём очень много христианства. В нём очень много изначального милосердия к человеку. И в Тэффи этого очень много. Я думаю, что вот только они и были настоящими христианами. Он, который всю жизнь страдал от всеобщего осуждения, и она, которая всю жизнь очень жестоко страдала от обсессивно-компульсивного синдрома, этот постоянный подсчёт окон, это то, что описала подробно Одоевцева, считывание примет постоянное. Она страдала от этого, как все тонко организованные люди. Но при всём при этом в основе, конечно, их мировоззрения, и у Кузмина, и у неё, лежит глубочайшее сострадание ко всем. И между прочим, что ещё важно, оба певчие птицы. И Кузмин, и она – пионеры авторской песни в России, ведь несколько авторских песен под гитару первой сочинила именно Тэффи, ещё в 1907 году, до всякого Вертинского. И точно так же Кузмин, аккомпанируя себе на фортепиано, пел свои первые авторские песни:

 
Если завтра будет солнце,
Мы на Фьезоле поедем,
Если завтра будет дождь,
То другое мы найдём…
 

Вот эти все лёгкие игровые песенки, между прочим, песни Тэффи, песни Кузмина даже текстуально очень похожи. Вот кто написал «Три юных пажа покидали навеки свой берег родной»? Тэффи, а мог быть Кузмин совершенно свободно.

Александр Блок
«Ночные часы», 1911

Мы поговорим с вами о главной поэтической книге 1911 года и вообще об одной из главных книг русского Серебряного века – о сборнике Блока «Ночные часы». Это четвёртый сборник его лирики, вышедший в «Мусагете» в год, когда Блоку исполнился 31 год, самый мрачный сборник и при этом самый популярный. Во всяком случае, Чуковский вспоминает, что однажды Маяковский прочёл ему во время прогулки по Куоккале весь этот сборник ровно в том порядке, как стихи были в нём расположены. Весь его наизусть знал Леонид Андреев, сам Чуковский бредил этим сборником.

Нужно вообще сказать, что Блок в это время, после 1911 года, становится, вероятно и заслуженно, самым популярным русским поэтом, чьё лидерство несомненно. Это признавали даже те, кто писал стихи одновременно с ним. В чём тут дело? В чём заключается секрет блоковского творческого взлёта, пережитого им, наверно, в самое трагическое время русской истории, на пике реакции? В чём дело, ведь «Ночные часы» – сборник того самого 1911 года, когда убит Столыпин, начинается дело Бейлиса, когда реакция становится совсем беспросветной, а до войны, которая как-то разрядила воздух, остаётся ещё три года?

Тайна, наверно, вот в чём. Поэты, как мы знаем, все делятся на риторов и трансляторов, на мыслителей, ораторов и тех, кто только транслирует звук. Вот для того, чтобы транслировать звук эпохи, чтобы все, глядясь в это зеркало, узнавали себя, требуется необычайное мужество, которого в Блоке было очень много. Трудно себе представить, что к Блоку приложим эпитет «мужественный». Казалось бы, «женственно отдающийся звуку», как пишет о нём Чуковский, маменькин сынок, «Он был заботой женщин нежной/ От грубой жизни ограждён,/ Летели годы безмятежно,/ Как голубой весенний сон», – сам он говорит в «Возмездии». Где же здесь мужество? А мужество в том, чтобы с абсолютной отвагой и полной силой переживать трагедию, жить с открытыми глазами. Очень многие отделываются полусловами, пытаются отвернуться. Нет, Блок quantum satis, полностью, абсолютно серьёзно переживает трагедию русской реакции. Трагедия эта выражается, конечно, не в политике. Сам Блок говорил, что политика – маленькая гнилая заводь вроде Маркизовой лужи в огромном океане жизни. Трагедия, которую переживает Блок, – это трагедия абсурдности, бессмысленности, безвыходности человеческого существования. Сформулировал он её в то же самое время в знаменитом цикле «Пляски смерти», из которого взяты, наверно, самые известные 8 строчек русского Серебряного века, которые каждый запомнил наизусть:

 
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи ещё хоть четверть века —
Всё будет так. Исхода нет.
 
 
Умрёшь – начнёшь опять сначала
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
 

Мне повезло довольно долго жить в том самом доме, напротив которого была эта аптека, и видеть этот угол рядом с Крестовским островом, где блестит этот фонарь и эта ледяная рябь. Это всё, в общем, никуда не делось. Случалось мне и видеть ту аптеку Пеля, в которой, помните, скелет «Суёт из-под плаща двум женщинам безносым/ На улице, под фонарем белёсым» банку с надписью Venena, яд.

Весь этот блоковский мир действительно неизменен, он как будто какое-то заклятие на него наложил, как называется наиболее известный цикл из «Ночных часов», «Заклятие огнём и мраком». Он как будто всё это навеки законсервировал. И действительно, самое главное, что можно сказать о Петербурге, это «Ночь, улица, фонарь, аптека», этот страшный ряд из четырёх слов. Как только над ним не издевались, как не пытались это переставить, «аптека, улица, фонарь», понимая под этим совершенно конкретный фонарь под глазом! Сколько бы ни издевались, ни пародировали эти слова, ни пытались их расшифровать и осмыслить, чеканная их цепочка остаётся абсолютно неизменной. Это сказано навеки.

Книга «Ночные часы» – книга, повествующая о ночных часах человеческого духа. Иногда бывают времена безвыходные. Что надо делать в эти времена? Блоковский ответ абсолютно чёток: их надо пережить до конца, просто воспользовавшись этим всем, просто переживать, как оно есть, со всей полнотой. Любой опыт осмыслен, если он превращён в стихи. Вот ощущение Блока того времени:

 
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шёл отделенье,
Свидетелей он не искал.
 
 
А было их, впрочем, не мало:
Дворовый щенок голосил,
В воротах старуха стояла,
И дворник на чай попросил.
 
 
Когда же он медленно вышел,
Подняв воротник, из ворот,
Таращил сочувственно с крыши
Глазищи обмызганный кот.
Ты думаешь, тоже свидетель?
Так он и ответит тебе!
В такой же гульбе
Его добродетель!
 

И хоть это написано позже, это 1912 год, но по настроению своему это именно ночные часы духа, те самые. Это потеря собственной души. В этом состоянии потери души Блок и прожил, собственно говоря, всё время русского послереволюционного похмелья, всё время той самой реакции. О том, как он чувствовал себя в это время, как раз мы можем узнать из стихотворения того же пресловутого 1910 года:

 
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать ещё не жившим.
 
 
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном
                               вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!
 

Превратить зарево искусства в гибельный пожар собственной жизни – эпиграфом он ставит из Фета «Там человек сгорел», – это и есть, собственно говоря, блоковский ответ на всё. Самое знаменитое стихотворение из этого сборника, которое однажды пьяный Леонид Андреев, упав в снег, читает Чуковскому и на все попытки его поднять отвечает только: «Всё потеряно, всё выпито! Довольно – больше не могу», – это тоже самое знаменитое:

 
Поздней осенью из гавани,
От заметённой снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжёлые корабли.
В чёрном небе означается
Над водой подъёмный кран,
И один фонарь качается
На оснежённом берегу.
 
 
И матрос, на борт не принятый,
Идёт, шатаясь, сквозь буран.
Всё потеряно, всё выпито!
Довольно – больше не могу…
 
 
А берег опустелой гавани
Уж первый лёгкий снег занёс…
В самом чистом, в самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос?
 

Это совершенно детская, беспомощная интонация. Интонация детского отчаяния при столкновении с тем, что, оказывается, есть вещи, с которыми ничего не поделаешь. Матрос, на борт не принятый, – вот, собственно говоря, всё положение тогдашнего человека. Куда-то далеко ушли корабли. В блоковском мире, в его системе ценностей корабли, которые приходят, – это всегда знак будущего. Корабли, которые ушли, – жизнь прошла мимо. Гораздо позже, уже в 1914 году напишет он:

 
Мир стал заманчивей и шире,
И вдруг – суда уплыли прочь.
Нам было видно: все четыре
Зарылись в океан и в ночь.
 
 
И вновь обычным стало море,
Маяк уныло замигал,
Когда на низком семафоре
Последний отдали сигнал.
 

Вот это ощущение, что корабли ушли навсегда и жизнь ушла навсегда, а нас всех не приняли на борт, – это и есть главное ощущение «Ночных часов».

Нужно заметить, что в это время Блок был любимым поэтом большинства, и культовость этой фигуры, его почти святость сохраняется для русского читателя даже в советское время. Поэтому Даниил Андреев, сидя в тюрьме, во Владимирском централе, в страшной клетке, где у него нет никакого доступа к информации, он даже письма может отправлять только раз в полгода, пишет свою «Розу Мира» и переживает несколько фантастических видений. Думаю, что в этих видениях не только безумие, а и очень много какой-то высшей правды. Он несколько раз в своих скитаниях по подземным мирам, как он рассказывает, встречался с Блоком и видел его лицо так, как у него написано в «Ночных часах»: «Озарённый языками подземельного огня». Ему встречался этот адский, инфернальный Блок, ходящий по петербургским кабакам, Блок, который не видит никакой надежды. Правда, потом он утверждал, что он увидел его другим, просветлённым, духовно воскресшим. Но то, что Блока большинство запомнило вот с этим тёмно-коричневым лицом, не смуглым, а именно тёмно-красным, озарённым языками подземельного огня, это чрезвычайно симптоматично. В этом, собственно, и ужас, что такого Блока запомнила большая часть современников. Блока, который мужественно, отчаянно, даже с некой особой детской кротостью переживает это трагическое испытание. Ведь именно тогда Блок, прощаясь с собой молодым, сказал:

 
С мирным счастьем покончены счёты,
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
 
 
Жизнь пустынна, бездомна, бездонна,
Да, я в это поверил с тех пор,
Как пропел мне сиреной влюблённой
Тот, сквозь ночь пролетевший, мотор.
 

Между прочим, именно в этом стихотворении корни гораздо более страшного, готического, более позднего стихотворения Блока «Шаги Командора». Помните?

 
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Чёрный, тихий, как сова, мотор,
Тихими, тяжёлыми шагами
В дом вступает Командор…
 

Сохранилось замечательное чтение Багрицким этой страшной баллады. Этот мотор, который пролетает, – Блок многократно каялся, что это совсем не то слово, в балладе мотору не место, – но почему-то этот страшный призрак автомобиля, который пролетает через ночной город, сохранился у него и перешёл в замечательный гриновский рассказ.

Но вот удивительное дело: в этом же сборнике Блока «Ночные часы», который вроде бы как пик его депрессии, размещены два самых его оптимистических цикла. Один, который он потом постоянно включал в цикл «Стихи о Родине», – «На поле Куликовом» 1908 года. Другой – «Итальянские стихи». После этого, правда, появился бесконечно мрачный цикл «Опять на Родине», но тем не менее именно тогда написано и сравнительно оптимистическое стихотворение о России, которое примыкает к тем же «Стихам о Родине»:

 
Опять, как в годы золотые,
Три стёртых треплются шлеи,
И вязнут спицы расписные
В расхлябанные колеи…
 
 
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слёзы первые любви!
 
 
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
 
 
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней
А ты всё та же – лес, да поле,
Да плат узорный до бровей…
 
 
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснёт в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
 

На самом деле стихотворение заканчивается именно на «И невозможное возможно», дальше идёт уже виньетка. Так вот, в том-то и дело, что блоковский трагический оптимизм, рискнул бы я сказать, в этой книге сформулирован с абсолютной наглядностью. Один источник оптимизма – это, конечно, «Итальянские стихи», это искусство. Действительно, искусство в это время представляется ему единственной альтернативой. Помните, Кушнер иронизировал:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации