Текст книги "Сентиментальный марш. Шестидесятники"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
5
Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной легкости, стала песня. И лучшие его сочинения – это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл – «Балканские песни», а из них лучшая вещь – «Прощание юнака», набросанное еще на фронте и дописанное тридцать лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением – на уровне «Песни председателя» – «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова ее аналог – эта прощальная, тоже похоронная баллада.
Если в город Банья Лука
ты приедешь как-нибудь,
остановишься у бука
сапоги переобуть,
ты пройди сперва базаром,
выпей доброго вина,
а потом в домишке старом
мать увидишь у окна.
Ты взгляни ей в очи прямо,
так, как ворон мне глядит.
Пусть не знает моя мама,
что я пулею убит.
Ты скажи, что бабу-ведьму
мне случилось полюбить.
Ты скажи, что баба-ведьма
мать заставила забыть.
Мать уронит свой кувшин,
мать уронит свой кувшин.
И промолвит:
– Ах, мой сын! —
И промолвит:
– Ах, мой сын!..»
Это, конечно, вариация еще и на лермонтовское «Завещание» – только у Лермонтова мать поверила, что сын ее забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников – почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Александра Жолковского, читательские слезы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слезы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию – смешанную, скрещенную эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать – нельзя. Победа в том, что война кончилась, и город Банья Лука стоит по-прежнему, в нем на базаре доброе вино продается, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено все это легким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:
Дочь моя живет в Лизгоре;
с мужем ей не скучно там.
Тварк ушел давно уж в море;
жив иль нет, – узнаешь сам.
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Ничего лучше этого нельзя написать. Можно – так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер легкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать – он на секунду пришел в себя и сказал, как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».
Думается, у него там всё хорошо, пирует он там, как старый Милош из его балканской песни: «Отдых дай своим очам, отдых дай своим мечам. Пировали по ночам, пели за столом». А свежее войско его слышит, уж на этот счет будьте спокойны.
Евгений Евтушенко
[1]
Вся поэзия Евтушенко – тема неподъемная, написано о ней столько, что даже обзор лучших работ не уместится в заданный объем; сосредоточимся на одном аспекте, но сначала поговорим о том, что сделало его главным поэтом эпохи.
О Евтушенко-человеке будут вспоминать еще долго, и это понятно: он был колоритен, разнообразен, пестр, как его знаменитые рубахи, шубы и костюмы. На мой вопрос – зачем эта цветистость? – он в интервью 1991 года ответил: «Это был протест против советской серости, хотелось цветного…» (Вознесенский говорил: «Ну, в самом деле, что они все в галстуках? Ношу шейный платок!») Беда в том, что яркая личность иногда заслоняла поэзию: не потому, что поэзия была более блеклой, – ничуть, – но потому, что большинство читателей всегда интересуются прежде всего личной жизнью творца, а уж затем – его литературными достижениями. Это священное право читателя, жаждущего личной самоидентификации. Хорошо литераторам, которые, по слову Бабеля, скандалят только на бумаге; невесела жизнь писателя, который и в жизни неординарен, и в этом смысле судьба Евтушенко скорее драматична, чем триумфальна. Он был в личном общении похож на Горького – так же щедр и на подарки, и на комплименты; так же расчетлив – и в этом нет ничего дурного, иначе получилось бы юродство; так же чуток к чужому таланту и нетерпим к конкуренции, но конкурировал всегда честно, не прибегая к подножкам. Да это и нормально – и для поэта, и для красавицы: ревновать к равным и ссориться с ними, свысока похваливать слабейших. Но и в отношениях с равными – с Вознесенским, например, или с Ахмадулиной – он был неизменно благороден, хотя и резок временами. И как хотите, а лучшее стихотворение, посвященное Ахмадулиной (не настаиваю на этой атрибуции, но уж очень похоже), – не самое известное, но самое горькое:
А собственно, кто ты такая,
С какою такою судьбой,
Что падаешь, водку лакая,
А все же гордишься собой?
А собственно, кто ты такая,
Сомнительной славы раба,
По трусости рты затыкая
Последним, кто верит в тебя?
А собственно, кто ты такая,
И собственно, кто я такой,
Что вою, тебя попрекая,
К тебе приарканен тоской?
Это голос оскорбленной, скрежещущей любви, действительно вопль и даже вой. Я никогда не решился его спросить, про кого оно. Хотя название «Одной знакомой» маскирует, как мне кажется, другое, скрытое посвящение: ведь это в гораздо большей степени про Россию, чем про любую знакомую. Сейчас оно читается просто как личное обращение, чрезвычайно актуальное. Мог ли он в 1974 году позволить себе такую дерзость, не столько политическую, сколько метафизическую? Думаю, мог. И тогда это покруче, чем «Холуй трясется, раб хохочет». Впрочем, обязательно найдется кретин, который скажет, что это я всё от зависти к Бродскому; они уверены, что Бродскому все завидуют, а сами завидуют Евтушенко, которого каждая собака знала и еще долго будет знать. Масштаб явления определяется тем, сколько народу его ненавидит, а не тем, сколько любит; в этом смысле Евтушенко в большом порядке (не беспокойтесь, это я исключительно о нем, а не о себе).
У меня, как и у большинства современных российских литераторов, была с ним своя история отношений, нервная и неровная, но рассказывать о себе в статье о нем всё-таки неправильно, хотя и принято говорить о человеке в его стилистике, а он не избегал автобиографизма даже в рассказах о классиках, которых знал. Но надо сразу подчеркнуть, что пресловутое его упоминание о себе в любых контекстах, от мемуарных до патриотических, было сознательной литературной стратегией, творческой манерой, если хотите. И это вещь объяснимая: человек нового типа – нового поколения, нового душевного склада – всегда является главной собственной темой. Он изумляет себя, поскольку его психологические реакции – не те, которые предписаны, и он стесняется в них признаваться. У него другая любовь и другая ненависть. Вот, например, Лимонов – тоже герой, которого раньше не было, и в прозе своей он все время анализирует именно себя, поскольку это самая большая загадка, самое неожиданное явление, с которым ему довелось столкнуться. И Горький такой же породы – странный, словно инопланетянин, поэтому и пишет в основном о собственных реакциях и впечатлениях, странствиях и влюбленностях. И Борис Савинков, при всей несоотносимости талантов, – тоже такой. Вот Окуджава, например, – нет, и даже Маяковский, при всей своей необычности, куда более традиционен. А Евтушенко был человек странный, необыкновенный, самый яркий типаж во всем новом поколении, и весь его эгоцентризм – от желания с этим типажом разобраться, изучить его, что называется, in vivo.
Можно назвать некоторые черты этого типа: например, его необыкновенно интенсивную экспансию в разные сферы жизни, его универсализм, многообразные умения и дарования. Евтушенко бросался в поэзию, прозу, филологию, фотографию, кино, ему действительно было тесно в любых границах, в чем он и признавался с детским простодушием – еще одна нетипичная и привлекательная его черта. Интересно, что и в любви была эта же страстная тяга ко всему новому, экспансия, неумение оставаться надолго пусть даже с первой красавицей, – и как бы сильно он ни влюблялся, до пятидесяти не мог остановиться. Это тоже страх перед границами, нетерпимость к любым внешним ограничениям, и с советской властью он играл весьма смело. Иной вопрос, что оторваться по-настоящему никогда не мог и не хотел, – и при всём своем эгоцентризме не переносил одиночества; это тоже один из его парадоксов, одна из тем его лирики. Выскочить из клетки – и вернуться в нее, потому что без нее мечта о свободе лишается смысла. И как бы далеко он ни отрывался от России – ему необходимо было возвращаться, чтобы проверить, так ли они нужны друг другу, как раньше.
Я впервые увидел его, когда мне было пятнадцать: принес подборку в «Юность», там работал тогда литконсультантом Виктор Коркия, один из любимых моих поэтов – эта любовь сохранилась до сих пор. К нему зашел Евтушенко, привел совсем молодого тогда Олега Хлебникова, которого я тоже увидел впервые. Они стали разговаривать о Екатерине Горбовской, которая только что начала греметь, – Евтушенко читал наизусть ее маленькие язвительные любовные стихотворения. По вечному своему любопытству, которое он называл «буратинненьким», он прочитал и мою подборку, похвалил пару строк и сказал: «Но вы пытаетесь поднимать небольшие штанги. Учтите, человек стареет уже с шестнадцати лет, и продукты старения накапливаются. Ну ладно, счастья!» – протянул руку и ушел. Не то чтобы я эту руку потом не мыл, но впечатление было произведено, – хотя, надо признаться, живые Коркия и Хлебников для меня тогда значили не меньше. А лет в двенадцать я бы, наверное, ночь не спал, всё бы гордился.
Что касается его собственно поэтических заслуг, без которых не было бы никакой славы, – а известен он был прежде всего благодаря своим стихам, – то по учительской привычке я выделил бы три главных его достижения. Во-первых, Евтушенко вслух произносил то, что думали остальные, и произносил раньше, чем они вообще сознавали, замечали эту свою мысль. Ему важно было высказаться первым, – всё по той же страсти к экспансии, – но в этом был свой плюс: он взламывал льды (а говоря непоэтически – вскрывал гнойники), не боясь ни публицистичности, ни возможных упреков в тщеславии. И это, кстати, тоже большое достижение – что эта публицистичность и гражданственность звучали у него органично, без жести, гораздо естественнее и человечнее, чем у Маяковского, скажем. А все потому, что это было личное проживание истории, а это не так уж мало.
Поэзия тогда действительно стремилась поднимать небольшие штанги, боясь памфлетности, газетности, гражданственности, а проще сказать – ответственности. Многие считали правильным писать «о розочке и козочке» (выражение того же Горького), лишь бы не запятнаться прямым высказыванием. Сегодня тоже многие воздерживаются, под предлогом чистого искусства, – но это пошлость хуже любой газетчины. (У Померанца было когда-то в «Синтаксисе» блестящее эссе о пошлости, и в качестве примера пошлости там приводилось «И повторяла шепотом – а шшто потом? А шшто потом?!» – но Померанц замечал там же, что никак не меньшей пошлостью было читать это вслух хором и издеваться. Кстати, помню, как Евтушенко от души хохотал, когда я ему прочел народный вариант: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и повторяла шепотом: куда суешь ты, ж… там!» Думаю, это никому не покажется кощунственным, он умел ценить веселое издевательство над собой, мог себе это позволить, – Окуджава ведь тоже исполнял на концертах жестокую пародию на «Ваньку Морозова».)
Выпячивание собственного «я» сослужило Евтушенко отличную службу – он всегда высказывался от первого лица, и самое политизированное высказывание (разумеется, в случае поэтической удачи, а это случалось не всегда) звучало у него как лирика. Что касается воздержанцев, скромно окучивающих чисто лирическую делянку, – он их припечатал лучше, чем они его: «В поэзии сегодня как-то рыхло, бубенчиков полно – набата нет, трибунная поэзия притихла, а тихая криклива: “С нами Фет!”» (Конечно, это не в упрек Владимиру Соколову, скажем, – давнему другу, с которым он так и не порвал; но ведь Фета на знамена поднимал не столько поэт Соколов, сколько идеолог Кожинов.)
Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» – они, на мой вкус, публицистичны, – но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, не слишком тактично вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам – как еврей, и потому – я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь! – хочется сказать лирическому герою. Но он ответит – и будет прав, – что всё пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я – каждый здесь расстрелянный старик. Я – каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных – и желанием понравиться то власти, то либеральной интеллигенции.
Второе его открытие – возвращение к балладе, поэтическому нарративу: он умел и любил рассказывать истории. Он реанимировал опыт советской поэзии 1930-х, когда лирика действительно ушла: ведь чтобы писать от имени растоптанного «я», надо быть Ахматовой, не всем это и дано. Тогда на первое место вышла баллада, не тихоновская даже, а скорее – тут он восстановил совершенно забытые имена – в версии Михаила Голодного, на которого он благодарно ссылался. Евтушенковские сюжетные вещи были едва ли не сильнее лирических: беру сейчас не пресловутую «Нюшку» из «Братской ГЭС», которую он, несмотря на всю корявость текста, считал своей удачей, а прежде всего «Северную надбавку». Это именно отлично рассказанная история – гибкий, богатый язык, увлекательный сюжет, своевременные отступления (есть и ложный пафос, но его мало; вообще ирония всегда удавалась ему лучше). Я эту вещь знаю наизусть с детства, и для принципиально непоэтических семидесятых это была серьезная стратегическая удача, новая форма существования поэзии. «Голубь в Сантьяго», которого он считал лучшей своей вещью, – тоже отличная повесть в стихах, и я тоже могу ее цитировать большими кусками, даром что это нерифмованный пятистопный ямб, требующий от поэта большой интонационной, риторической убедительности (впрочем, как заметила литературовед Лада Панова, истинный поэт виден именно в таком шекспировском ямбе, нарочито прозаизированном, – как Кузмин, например: там слышно дыхание, а это в поэзии первое дело).
Третьей его заслугой мне кажется форменная революция, которую он произвел в русской рифме. Вознесенский когда-то писал, что рифма Евтушенко рассчитана на акустику площадей, и это замечание весьма глубокое. Ассонансная рифма вошла в русскую поэзию именно благодаря ему. Евтушенко знал русскую поэзию не как очарованный любитель, не как восторженный читатель, но как мастеровой, нуждающийся в чужом опыте. Он любил, знал, чувствовал ремесло – и потому знал приемы действительно сильного, иногда лобового, воздействия на читателя. При этом он был бесконечно разнообразен, владел любой интонацией – хоть романсовой, как в «Сережке ольховой» или «Ягоде рябинной», хоть газетной.
Да, ахматовские слова «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» – жестокие, кстати, слова, особенно если учесть, что сказаны они о «Втором рождении» Пастернака, – к Евтушенко никак не применимы. Как истинный герой шестидесятых, современник битников, он готов был сказать о себе всё. И главной его трагической темой было несоответствие судьбы и дара, неравенство дарования и личного масштаба; он постоянно себя корил за отступничество, за недостаток решимости, – но ведь человечность тоже недостаточно решительна, она всегда слишком робка, слишком милосердна. Он был именно человек, наделенный сверхчеловеческими способностями, и превратил это несоответствие в большую литературу.
Собственно, это и про Россию можно сказать: подумать страшно, сколько ей дано и как она этим распоряжается. Именно об этом написано его самое пронзительное, на мой вкус, стихотворение «Долгие крики», – перечитайте его, не скоро забудете. «Дремлет избушка на том берегу, лошадь белеет на дальнем лугу…» Как гипнотически он его читал! «Криком кричу и стреляааааю, стреляаааааю… а разбудить никого не могу. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и разбудить ее – он слабоват».
Так оно и вышло. И всё-таки из тех, кто тут кричал, – он разбудил едва ли не больше всего обитателей перевоза, и усыпить их будет уже не так-то просто.
2
Главенство его не оспаривалось даже противниками, которых было едва ли не больше, чем сторонников. Евтушенко сам однажды предложил сделать в «Литгазете» рубрику – там писатели говорили бы о себе самое плохое; Чаковский, который и сделал «Литературку» главной интеллигентской газетой, отказался: «Один материал у нас будет, – ваш, – а дальше кто?» Мало было желающих, это верно; Евтушенко сам любил подставляться, сделав это частью своей стратегии, ибо саморазоблачение тоже было признаком смелости, причем смелости дозволенной. Себя-то можно.
И вот на этом дозволенном разоблачении – единственном, пожалуй, потому что остальных полагалось любить, даже перед мещанами благоговеть, – он и стал самым смелым и популярным: он говорил то, о чем все думали, но – о себе. О своих любовных неудачах, своем эгоизме и тщеславии, своем неприятии всяческих границ – ему, видите ли, неловко не знать Нью-Йорка… Это было половинчатой храбростью, а все же храбростью; лирика его продиктована прежде всего больной совестью, иногда даже ненавистью к себе. Он высказывался и на публицистические темы, и сталинизм бичевал, но были и более смелые авторы, не в этом была его заслуга. Он писал и о быте, и в его стихах можно обнаружить «прозы пристальной крупицы», за которые Пастернак так любил Ахматову, – но это гораздо точнее и сильнее делал Слуцкий. Он посильно нес культуру в массы, будучи человеком чрезвычайно начитанным и памятливым, и некоторые его стихи как раз и содержат тот концентрат классической культуры, которую он после нескольких лет раннесоветской дикости актуализовал; скажем, «Белые ночи в Архангельске» хранят память о «Пироскафе» Баратынского, да и вообще стихотворение отличное. Но с этой задачей Давид Самойлов справлялся ничуть не хуже. А вот такой обнаженный, иногда кокетливый, иногда циничный самоанализ – этот, прямо скажем, эксгибиционизм – это Евтушенко, его нота и его заслуга. Он признавался в самом постыдном, в конформизме, в трусости, в стадности, – и всё это преодолевал; его ячество было возвращением лирике ее изначального предназначения – исповедального.
Даже у Вознесенского, человека из священнического рода, проповедь преобладала над исповедью. Евтушенко тоже случалось кидаться в проповедничество, но полюбили его не за это. Полюбили его за то, что он говорил о себе, выставил свою жизнь на всеобщее обозрение, не боялся вызывать сплетни и разносы, и вообще его лирический герой предстал не каменным, не бронзовым и не деревянным – он был исключительно живым. Ахмадулина, кстати, многому у него научилась: у нее-то самолюбование преобладало над стыдом, но в зрелости она стала говорить о себе вещи нелицеприятные и горькие, и поэзия ее от этого сильно выиграла. Само собой, Евтушенко часто кокетничал, – но было ему знакомо и настоящее отчаяние. Главное же – он потому и стал голосом поколения, что само это поколение было половинчатым и догадывалось о своей, как бы сказать, ненадежности; но он первый за всех высказал это. «За тридцать мне. Мне страшно по ночам» – это как раз и есть признание в том, что внутри у лирического героя не твердый остов, а трясина. Этими признаниями он был ценен; и потому самое главное о крахе этой эпохи сказал тоже он – великий мастер называния вещей своими именами, публичного и даже рекламного проговаривания вслух того, о чем все подумали.
А что плохого в желании славы? «Желаю славы я» – признавался основатель нашего языка и нашей этики. А Вознесенский в последнем интервью мне так и сказал: хорошо, что мы жили на виду, гораздо меньше было соблазнов сделать подлость. А тихушников мы не любили, они под скромностью прячут банальную пустоту. Нечего делать скромность главной добродетелью, все великие вещи сделаны из нескромности.
Разумеется, в семидесятые Евтушенко часто работал ниже своих возможностей. Темы его лирики почти всегда значительны, он отлично владел приемами полемики, иронии, манифеста, показал себя мастером поэтической формулы, – однако всё это еще не делает стихи стихами. Многословие – главная беда его поэзии, да и поэзии последних десятилетий вообще: многие стихи-простыни Бродского, увы, тоже скучны. Но у Бродского лучше обстоит дело с техникой: «Бабочку» или «Муху» спасает прихотливая строфика, просодия. А стихи Евтушенко напоминают долгие, однообразные метры сукна. В некоторых появляются ляпы столь очевидные, что указывать на них смешно и стыдно. Взять хотя бы чудовищное любовное стихотворение: «Взорвалась ты, как пенная брага, так что вздрагивала вся Прага»… Господи, что же такое случилось с возлюбленной поэта? Картина взорвавшейся браги наводит на мысль о рвоте или, не дай бог, поносе; поневоле содрогнешься всей Прагой… Как человек со вкусом, о котором свидетельствуют все его «Антологии», Евтушенко не мог всего этого о себе не знать. Поэтому постоянно успокаивал себя перечислением своих подвигов, встреч с великими, гонений, достижений и прочих обстоятельств – у его ячества проявилась с годами весьма горькая и прозаическая природа.
Между тем именно сомнение в себе могло бы стать настоящим мотором его лирики. И когда эта благородная ненависть к себе появляется – сразу и стихи становятся стихами, взять хотя бы «Голубя в Сантьяго». Но долгой ненависти к себе Евтушенко выдержать не может: любовь спешит на помощь; любование, умиление, нежность, сменяя друг друга, заступают на пост… Вот почему он, в сущности, поэт без Бога. Религиозной лирики (первотолчком которой всегда становятся ненависть к себе, сомнение в своем праве быть) у него практически нет – если не считать стихотворения «Дай Бог», столь, прости господи, пошлого, что оно немедленно стало песней Александра Малинина. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя не пнула сапожищем, дай Бог, чтобы твоя страна тебя любила даже нищим… Кажется, я перепутал жену со страной, но это неважно. Важно, что перечень просьб к Господу в этом стихотворении был невообразимо длинен – как пресловутые минималистские требования Фета к жизни, над которыми вечно издевались дети Толстых: «И дайте мне… э… э… ведерко черной икры…»
Богу нет места в лирической вселенной Евтушенко. Есть лирический герой и Родина, они любят друг друга, а третий – лишний. Потому и возлюбленные поэта все на одно лицо и описываются одними словами: они – так, декорация. Главный роман происходит с Родиной, поэт и Отчизна великодушно прощают друг другу свои недостатки и с влюбленным умилением глядят глаза в глаза. Идут белые снеги, сшивая их белыми нитками.
Все беды, все издержки метода Евтушенко от этой, мне кажется, его ошибочной самосоотнесенности с Россией. Причем не только со страной, но и с государством. От мальчика, пережившего войну, в Евтушенко на всю жизнь остались яростное неприятие фашизма и обостренное чутье на него: фашизм он совершенно справедливо понимает как моральный релятивизм, относительность всех истин. В основе фашизма – цинизм, и здесь Евтушенко безошибочно угадывает фашиста и в упитанном начальственном сынке Игоре Селезневе, и в каком-нибудь европейском леваке-снобе. Я вместе с поэтом ненавижу кухонных фрондеров, не реализовавшихся ни в чем и шипевших вслед Евтушенко: продался, продался! Да не продался, в том и трагедия. Моральному релятивизму наш герой чужд стопроцентно. Он очень любит Россию, и в этом вся его беда. Потому что Россия и он – в его сознании одно и то же.
Но вот о пользе или вреде такой установки никто еще всерьез не задумывался. Евтушенко всегда по-настоящему любил Родину, ибо любил ее как себя. А себя он любил очень. Так что он не продался – он отдался, а это совсем другое дело. Случай Маяковского был еще трагичнее: он отдавался, да его не брали. Потому что он был избыточен, сложен, во всех смыслах велик – не подходил. Отвергнутый не столько женщиной, сколько Родиной, он застрелился. В том-то и беда, что Маяковский любил страну как женщину, как девочку-подростка (тип, к которому он всегда тянулся, но не потому, что страдал гумбертианством, а потому, что сам оставался вечным подростком). Евтушенко, повторим, любит ее как себя. А любовь к себе, сказал Андрей Кнышев, – это роман на всю жизнь, и почти всегда счастливый.
Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым.
Немудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться.
3
Разберем один случай, он вообще для Евтушенко крайне типичен. Речь идет о самом известном, вероятно, стихотворении Евтушенко – «Танки идут по Праге», написанном 23 августа 1968 года, на следующий день после вторжения. Перечитаем его целиком, оно небольшое:
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже – какое паденье!
Танки по Яну Гусу.
Пушкину и Петефи.
Страх – это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы – это помесь Ноздрева
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плетки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрева на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что еще не родились.
Четки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это – родные танки?
Прежде, чем я подохну,
как – мне не важно – прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной – без рыданий —
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка, – а разговоры о конъюнктурности тоже ведутся, причем обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, – то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хотя и понятно, о чем речь). Риторика оправданна, но ее многовато: после первых двух строф идет сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрева и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство – не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это еще не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду.
Дальше опять идет некоторая ретардация, ослабление поэтического нерва, потому что две следующие строфы, в общем, не нужны. Разве что обозвать «Пражскую весну» маниловщиной, чтобы весь удар не приходился на одну сторону; это был упрек общепринятый, точнее, принятый в околовластных либеральных кругах. Дескать, мы тут осторожно, постепенно готовим перестройку, внедряемся во власть не ради привилегий, а чтобы тихо ее сокрушить изнутри, – и тут вы всё нам портите, по-маниловски наивно устраиваете социализм с человеческим лицом, которого не бывает, в то время как мы тихо готовим конвергенцию, превращая социализм с аппаратным лицом в капитализм с таким же. В этом смысле Горбачев, ставленник Андропова, пытался продолжить дело благонамеренных андроповцев – Бурлацкого, Бовина, Арбатова, – но конструкция рухнула (хотя процесс пошел в том же направлении).
Кстати, «Обитаемый остров» Стругацких – возможно, помимо их воли – отразил в 1969 году ту же коллизию: вот есть Странник, внедренный в совет Огненосных Творцов, они же Неизвестные Отцы. Он тихо, подспудно готовит взятие власти опытными аппаратчиками, которые не сразу отключат башни-трансляторы, а постепенно; и тут романтик Каммерер устраивает революцию, обламывая им всю их прекрасную либерал-постепеновскую программу. Теперь-то мы понимаем (а Стругацкие догадывались уже и тогда), что скорее Странник мутирует в Огненосного Творца, чем режим трансформируется во что-то приличное; и Федор Бондарчук в своем недооцененном когда-то фильме по «Обитаемому острову» как раз эту мутацию Странника показал наглядно. Странник обречен был рано или поздно пустить танки на Максима, как пустили их на Прагу. Примерно по тем же мотивам современники топтали Пастернака за иностранную публикацию «Доктора Живаго», причем это были либеральные современники! Мы тут постепенно, осторожно смягчаем режим, а он нам ставит палки в колеса, портит на Западе имидж нашему Хрущеву, половинчатому реформатору, при котором и наши половинчатые таланты выглядят первоклассными! Никто же не желал зла Праге, зачем же они так вот сразу, не подумавши… Так что упрек в либеральной маниловщине – это упрек советского патриота, искренне убежденного, что советская власть и так бы смягчилась, если ее не провоцировать и не торопить (я сам иногда верю, что конвергенция, о которой так упорно говорил Сахаров, была вероятна, – но боюсь, что людоед мало способен к постепенному переходу на вегетарианство, хотя бы его и лечили лучшие диетологи).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.