Текст книги "Сентиментальный марш. Шестидесятники"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
– Вы 70 лет пишете стихи, и главным образом о себе – что, впрочем, для поэта нормально. Можете сейчас сказать, что вы за человек? Выделить главные качества?
– Если навскидку, то, во-первых, – любопытство. Это с детства. Мне все надо было попробовать. Во-вторых – особого рода энергия, происхождение которой и для меня самого не всегда ясно. Она мне позволяет не только написать убедительный текст, но и повлиять на вещи, совсем, казалось бы, от меня далекие. Одна американская интеллектуалка, убежденная левачка, казавшаяся мне железной, вдруг среди разговора расплакалась, потому что речь зашла о детях. Она вышла замуж за своего университетского преподавателя, у него было несколько детей в первом браке, а во втором никак не получалось, и она очень тяжело это переживала. Тогда вдруг – при гостях, при Маше – я встал перед ней на колени, приподнял на ней блузку и поцеловал ее в живот, вложив в этот поцелуй всю силу, какая у меня была. Сам не знаю, что это было такое. Просто я изо всех сил попросил того, кого мы называем Богом, или природой, чтобы она смогла родить. Сейчас ее дочери двадцать три, я ее крестный отец. Меня подруга этой интеллектуалки просила о такой же помощи, но у меня от того напряжения так два дня потом болела голова, что я зарекся. Вообще эти мигрени пошли с детства – слишком много читал, и до сих пор после стихотворения, требующего особой концентрации, мигрень возвращается. Я научился в молодости с ней бороться – рекомендую, очень помогает. Попробуйте вышивать – крестиком, гладью. Все мои украинские рубашки, в которых я ходил в пятидесятые, расшиты собственноручно.
– Вы же понимаете, что над этой историей будут смеяться. Припомнят путинский поцелуй в пупок…
– Пусть смеются, я в этом драмы не вижу. Но говоря серьезно, я действительно знаю за собой способность пробивать некоторые стены, снимать табу с запретных тем… Если и есть у меня девиз, то это фраза Эмерсона (ее Камю любил): «Всякая стена – это дверь». Я написал сейчас стихотворение про разгоны демонстраций 31 октября – про то, как ОМОН крутит руки пожилой Снегурочке, – и уж конечно это сделано не для того, чтобы выразить личное сочувствие. В моем сочувствии Алексеева – с которой мы даже не знакомы – и так может не сомневаться. Но я надеюсь таким образом заговорить ситуацию, прошибить стену. Это идеализм – но я понял еще в молодости, что идеализм и есть самая прагматическая стратегия.
Иногда, если ведешь себя, будто тебе всё можно, действительно становится можно. То ли начинают думать, будто за тобой кто-то стоит, то ли они там, наверху, втайне мечтают, чтобы кто-нибудь вслух сказал то, что они сами сказать боятся… Не знаю. Но вести себя действительно надо так, будто тебе можно. В 52-м, когда меня за плохую книгу «Разведчики грядущего» приняли в Союз писателей, я пришел туда на обсуждение новой книги стихов Николая Грибачева, называвшего себя «автоматчиком партии». Пожалуй, один из немногих действительно беспримесных злодеев, которых я встречал за жизнь. Там я эту книгу и свежие его публикации разнес в таких примерно выражениях: «Это не воровство, это поэтическая клептомания!» В перерыве Сурков ко мне подошел и, сжав локоть, шепнул: «Молодец». Они его сами все тайно ненавидели, «автоматчика»… Бац! – через четыре дня в «Правде» разнос Грибачева. Появляется слух, что я «знал», что меня лично вызывал и инструктировал Сталин, что ему понравились мои «Разведчики»… Я выслушивал это о себе и ушам не верил: откуда?! Меня Межиров – веривший всему, в том числе мифам о себе, которые сам же выдумывал, – то ли в шутку, то ли всерьез спрашивал, полковник я или уже генерал.
– Вас это бесило?
– Забавляло. Я не люблю противостояния, уход в обиды, в ссоры, в конфронтации, мне больше нравится забытое ныне словечко академика Сахарова «конвергенция». И Ельцину не надо было разваливать Советский Союз, он просто не понимал, что делает, в своем безумном желании любой ценой отомстить Горбачеву. От конфронтаций не прибавляется в мире счастья, да и смысла… Расскажу тебе историю из шестидесятого года, когда первая большая писательская группа – с обязательным стукачом – отправилась в Штаты. Еще по московскому визиту Никсона – он привез Хрущеву послание от Эйзенхауэра и устраивал шумную презентацию пепси-колы, которой московская молодежь опивалась до рези в желудке, – я был хорошо знаком с легендарным американским фотографом Эдвардом Стейхеном. Он очень хотел увидеть быт московской семьи, а все боялись пригласить его к себе. Мы с Беллой не побоялись. Мы жили тогда в коммуналке за Войковской, в десятиметровой комнате, где почти ничего не было, кроме тахты. Эту тахту мы и предложили Стейхену. Он сказал, что прошел войну, снимал на Эльбе – и потому уляжется на полу. Когда мы утром проснулись, пионера американской фотографии в комнате не было. Мы страшно перепугались: ушел, ни слова по-русски не знает… Обнаружился он в кухне, где сосед варил самогон, помешивая щепкой, и угощал его, к обоюдному удовольствию. Отношения у нас сложились совершенно братские, хотя мне не было тридцати, а он подбирался к нынешнему моему возрасту, – и когда наша группа оказалась в Штатах, он устроил в нашу честь грандиозный прием. Мы поехали к нему – и тут нас задерживает типичный американский шериф: оказывается, ни американские группы в России, ни советские группы в Америке не могли более чем на 35 миль отклоняться от места постоянного проживания без согласования с Госдепом. А в воскресенье кому дозвонишься? И тут шериф говорит: ребята, мне и самому стыдно вас задерживать. Мы придумаем компромисс. Я вам сюда, на тридцать пятую милю, привезу Стейхена. И пионер американской фотографии на автобусе – с раскладными стульями, гостями и закусками – выезжает к нам в чисто поле, на тридцать пятую милю, где мы и пируем.
– Иногда мне кажется, что ваша доброта – во многом от самолюбования.
– Где ты нашел самолюбование? Я себе интересен, как любой другой человек, но я еще в середине семидесятых написал: у меня процентов семьдесят стихотворений – лом, хлам! Я предложил Чаковскому в «Литературке» сделать рубрику: писатели о своих недостатках. Хорошо, сказал он, ваша колонка у нас есть, а кто второй?
– Куда, по-вашему, повернет сейчас эстетика поэзии?
– Ты знаешь, это абсолютно неважно. Важно, чтобы брало за душу. Я замечаю интересную вещь: ведь у людей должна быть искорка в глазах, надежда какая-то. Сейчас я замечаю эту искорку – но главным образом у людей малоприятных. У них есть и надежда, и перспектива, и тайное веселье. А у людей безоговорочно хороших глаза потускнели, и это не очень хорошо. Надо бы нам опять начать серьезно относиться к нашей профессии. Аудитория, как женщина, не прощает одного.
– Чего?
– Скуки.
Андрей Вознесенский
[1]
Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех, – по крайней мере на сегодняшний день, – потому что прослойка, о которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочнее других – прочнее даже, чем Евтушенко – привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределен и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество:
Эпоха глухонемая.
Тону. По поэме круги.
Друзья меня не понимают.
А кто понимает – враги…
На крыше антенка, как скрепка,
Пришпилит из неба тетрадь.
И нет тебя, Нина Искренко,
Чтоб было кому почитать.
Происходило это не потому, что он так уж остро реагировал на современность – формально и тематически; как раз от газетности он отстранялся, хотя отнюдь ею не брезговал и писал иногда «стихи прямого действия» – «Ах, министр, не пестицидьте» и тому подобное. Но дело в том, что герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец «оттепели», их смертельно ранил, а 1991-й, как оказалось, добил. И в этом была особая горечь их удела – что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны. Из всего Вознесенского нам понятна, пожалуй, только эта трагедия, то есть поэзия последних 15 лет, продиктованная его поражением. Но поэзия с 1958 по 1991 год, в которой он был бесспорным лидером, в которой он временами достигал, пожалуй, величия, – существует как реликт: она многое говорит о времени, но вне этого времени почти непонятна. Что-то вроде таблицы с древней надписью: видно, что осмысленный текст, а кому и про что – мнения расходятся до противоположных.
Кто был аудиторией Вознесенского? Элита советской гуманитарной, но прежде всего технической интеллигенции: условно говоря, Дубна, которая для советских шестидесятых вообще многое значила. Советский Союз был отнюдь не идеален для жизни, да что там – невыносим; но для работы – хоть и не для всякой – он был устроен идеально, как огромная и сравнительно благоустроенная шарашка. Советский Союз был хорошим местом для ученых, о которых точно сказал академик Арцимович: «Наука есть способ удовлетворения личного любопытства за государственный счет». За государственный счет удовлетворялось прежде всего любопытство естественно-научное, способное дать нечто полезное, вроде атомной бомбы. Сами физики об этом пели, пародируя Окуджаву: «Как славно быть совсем простым ученым, доверием народа облеченным! Как славно быть совсем простым ученым, пока еще ни в чем не уличенным!» Это была не только привилегированная, но и самая совестливая прослойка (поскольку в России совестливые вырастают именно из привилегированных: у них есть время и силы на совесть, есть чувство собственного достоинства, непривычка прогибаться). Это была элита, состоявшая из профессионалов, – а в России подлинной элитой могут быть только профессионалы: их некем заменить, без них станет некому обслуживать систему, и потому они позволяют себе иногда грубить начальству в ответ, а иногда даже, страшно подумать, и первыми.
Это были главные читатели и почитатели Вознесенского. Сам он потом в интервью мне (для газеты «Консерватор», последней попытки договориться с почвенниками, исходя из надежды, что есть же среди них интеллектуалы) говорил, что безмерно уважал этих людей, пока не осознал в полной мере, что они ковали смертельное оружие. Они тоже это сознавали, как Сахаров, и шли в диссиденты – но не все и не всегда. Им хотелось познавать, строить свою прекрасную физику (бомбы – это хорошая физика, по свидетельству профи). Советский Союз давал им возможность углубляться в свои узкие сферы, и разрушать его они не хотели. Их прилично кормили, им очень хорошо платили, но главное – они с интересом и высокой продуктивностью работали. Эти физики любили лирику, их любимым лириком был Вознесенский. Его приглашали на биостанции, в лаборатории, в НИИ, там он вдыхал тот озон высокоинтеллектуального общения, без которого его поэзия – поэзия высоких скоростей – не существовала. К физикам он чувствовал больше тяготения, чем к гуманитариям, потому что они были честнее. Он был поэтом молодых технократов, носителем и воплотителем главных их черт.
2
Что это были за черты?
Прежде всего скорость. Метафора – главный ускоритель поэтической речи. Метафора у Вознесенского не самоцельна (хотя бывает некоторый форс по этой части, что скрывать), просто это способ так разогнать речь, чтобы в ушах свистело, и вообще главная его тема – скорость: мотоциклисты в белых шлемах, как дьяволы в ночных горшках. Мимо санатория реют мотороллеры: осень, небеса, красные леса. Мы животные, твое имя людское сотру, лыжи водные распрямляют нас на ветру. И – целый вальс, писанный этой же короткой строкой: зеленые в ночах такси без седока, залетные на час, останьтесь навсегда. Все человечество разогнано до страшной скорости, и уже в «Озе», – знаменовавшей собой некую ретардацию, замедление на его поэтическом пути, – сказано скептически: «Раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы, ты летишь в автомашине, но машина – без руля…»
Быстроумие, идеальная память на свои и чужие тексты, знание всего мирового авангарда – первая черта этого поколения и Вознесенского как главного его поэта. С этим тесно связана вера в прогресс, установка на него, поклонение будущему. Он был футуристом после футуристов, общался с ними, мировоззренчески зависел от них в гораздо большей степени, чем от Пастернака; точнее, от Пастернака он стал зависеть гораздо больше, когда сам оказался в пастернаковской ситуации – вне времени. Определяющая разница, однако, в том, что Пастернак оказался футуристом скорее случайно, так проще было заявить о себе, мировоззрение его скорее традиционалистское, а если он и ломает эту традицию, то в духе Толстого, а не в духе Маяковского или Хлебникова. Вознесенский же – футурист по интонации, мироощущению, пафосу радикального переустройства, прежде всего артистического и технического (революции, конечно, – да, но пусть это будет научно-техническая революция, НТР, главный лозунг шестидесятых): «Мы – противники тусклого. Мы приучены к шири – самовара ли тульского или Ту-104». А как это соотносится с традицией? А он и традицию так понимал, в самом что ни на есть футуристическом духе, и это понимание верное, потому что России искусственно навязан образ исконно-посконной, лампадной, кондовой-избяной-толстозадой. Это чисто идеологический конструкт славянофилов, Бенкендорфа, Уварова, обретший новую жизнь при Победоносцеве; реальная Россия авангардна, и не случайно Вознесенский так вцепился в работы Бориса Раушенбаха о перспективе в древних русских иконах. Это писал Раушенбах, математик, физик, строитель ракет, прошедший через ГУЛАГ и шарашку, – словом, человек того карасса, который Вознесенского особенно ценил и к которому сам Вознесенский принадлежал – психологически, а не биографически. И этот человек просчитал, что русская икона – авангардна, что в ней предсказаны открытия, до которых дозрел только ХХ век!
Вытянуть Россию в авангард, сменить имидж, отнять патриотизм у «русской партии», стереть с авангарда ярлык космополитического и буржуазного – это одна из главных задач Вознесенского, хотя слово «задача» отдает умозрением: он действительно так это понимал. (Одновременно Лев Мочалов, поэт и искусствовед, увидел в русской революции этот же древнерусский пафос, написав о живописи Петрова-Водкина как об иконе нового типа; как видим, это было не поветрие, а серьезная и перспективная школа. И в самом деле, мало что в русской литературе авангарднее «Слова о полку Игореве».) Для России ключевое понятие как раз не медлительность, не тугодумность, не пресловутая «раздумчивость и неторопкость» – нет, попытка навязать ей образ квашни с кислым тестом как раз бесперспективна. «Русская партия» вдрызг проиграла шестидесятые годы, оставшись (как, впрочем, и либералы) на побегушках у партийных жрецов. Частичный реванш Кожинов и иже с ним взяли в семидесятые, поднимая на щит немногих одаренных единомышленников вроде Распутина и Юрия Кузнецова, – и то не преуспели.
Понимание Ленина как явления глубоко национального и революции как органически русской – весьма актуальная тема и по нынешним временам, когда революцию опять пытаются представить происками евреев и международных разведок. Ни черта вы не понимаете в России, ребята-почвенники, и сами вы не русские, а просто глупые. Вы думаете, ваша тормознутость – национальная черта? Да Россия за сто лет прошла путь от «Ябеды» Капниста до «Вишневого сада», путь от классицизма до абсурдизма, на который у Европы ушло полтысячелетия. Россия долго запрягала, но в XIX веке поехала так, что, как грится, посторониваются и дают ей дорогу другие народы и государства. Сталин ее затормозил, авиаконструкторов пересажал (так что в космос она полетела не благодаря, а вопреки ему), – но Королев и Раушенбах и в шарашках продолжали обсчитывать траектории, а в шестидесятые мы разогнались снова. Потом нас опять затормозили, этим сильно истощили, но остановить не получится, даже и не надейтесь, нынешние идеологи консерватизма и традиции. Снесем, не оглянемся.
Еще одна главная черта Вознесенского, тесно связанная с этой тягой к высоким скоростям, – очень русская и очень христианская, уже вполне пастернаковская радость обновления. Это не восторг от разрушения как такового – иначе Вознесенский ничем не отличался бы от левака с французских баррикад; это еще и умение терять, и пастернаковская свобода – «О как мы молодеем, когда узнаем, что горим…» В этом радостном разрушении собственной жизни – весь пафос «Пожара в Архитектурном»:
Пожар в Архитектурном!
По залам, чертежам,
амнистией по тюрьмам —
пожар, пожар!
А мы уже дипломники,
нам защищать пора.
Трещат в шкафу под пломбами
мои выговора!
Прощай, архитектура!
Пылайте широко,
коровники в амурах,
райклубы в рококо!
О юность, феникс, дурочка,
весь в пламени диплом!
Ты машешь красной юбочкой
и дразнишь язычком.
Прощай, пора окраин!
Жизнь – смена пепелищ.
Мы все перегораем.
Живешь – горишь.
…Всё выгорело начисто.
Милиции полно.
Всё – кончено! Всё – начато!
Айда в кино!
Это стихотворение – один из блистательных примеров его скорости и лаконизма, умения в десяток слов вложить главное; и действительно, «жизнь – смена пепелищ», потому что иначе это не жизнь. Ломать – это строиться заново, и главный пафос советской поэзии рубежа пятидесятых – шестидесятых – это снос старых домов и бараков, строительство новых районов. Хрущевка ведь стала символом дискомфорта и затхлости только тогда, когда перестояла свое, – а сносить уже разучились, не верили никаким обновлениям. Тогда же и Новелла Матвеева («Водосточные трубы»), и Окуджава («Старый дом»), и Арсений Тарковский («Дом напротив») воспели эту ломку, и всем верилось, что на смену старью идет чистая и свободная жизнь. (Увы, в гибнущих системах обновление редко ведет к улучшению; но последняя ломка, в которую верили, была хрущевская, и она же была последней, которая кое-что улучшила. Дальше с каждой новой перестройкой система не столько обновлялась, сколько упрощалась – и сегодня доупростилась до того, что ресурса на обновление у нее уже не осталось. Следующая перестройка грозит обернуться просто распадом, а вырастет ли что-нибудь на этом пепелище – вопрос; вот и тянем, хотя уже невыносимо.)
И при этом Вознесенский был традиционным лириком, со всеми обычными лирическими темами – любовь-разлука, смерть-бессмертие, поэт-поэзия, – и отличался от сверстников и современников разве что вот этой скоростью мысли – да качеством исполнения. И это тоже сближало его с прослойкой, для которой он работал: им казалось, что на СССР можно работать качественно, можно найти нишу, в которой мы будем независимо делать свое дело. Государство дает нам возможность развиваться в избранном нами направлении, – ну и ладно, и большего мы от него не требуем; наше дело – и смысл бытования всего этого государства – не благодать для всех (ее не бывает), а качественная наука и хорошее искусство. Летали в космос, открывали новые химические элементы, писали отличные стихи.
Как вы заметили, я игнорирую здесь слишком известную историю, когда на Вознесенского в 1963 году наорал Хрущев. Когда на тебя орет глава ядерной державы – это сильное впечатление, Вознесенского тогда отпоил водкой Солоухин, но и сам поэт держался достойно; всерьез он, кстати, не обиделся – потому что понимал, что Хрущев не зверь. Это стоило ему, конечно, некоторых неприятностей, в том числе внезапной отправки на военные сборы – где молодые лейтенанты, обожавшие его стихи, максимально скрасили ему трехмесячное пребывание на службе; ценным результатом этого призыва стало прозрачное по смыслу стихотворение «Сквозь строй», якобы про Шевченко. Но тогда депрессии не было, ибо был читатель, чувствовалась его поддержка: «Мне ради этого легки любых ругателей рогатины и яростные ярлыки».
Тип этого читателя – молодого, а часто и немолодого технократа, немного циника, а в душе глубоко сентиментального человека – Вознесенский дал в стихотворении «Монолог рыбака»: оно до того наглядно, что просится в антологию, в хрестоматию шестидесятых, и наивное самодовольство главного героя не должно нас обманывать – мы примерно знаем, что с ним будет:
«Мотаются мотоботы,
как уголь, горит вода —
работа!
работа!
Все прочее – лабуда.
Да здравствует же свобода,
нужнейшая из свобод,
работа,
работа —
как праздничный ледоход.
И где-то над циклотроном
загадочный, как астроном,
сияя румяной физией,
считая свои дробя,
Вадик Клименко,
физик,
вслушивается в тебя.
Он, как штангист, добродушен,
но Вадика не тревожь —
полет звездопадов душных,
расчет городов и рощ
дрожит часовым механизмом
в руке его здоровенной —
не шизики —
а физики
герои нашего времени!..
…А утром, закинув голову,
вам милая шепчет сон,
и поры пронзит иголочками
серебряными
озон…
Ну, впрочем, я заболтался.
Ребята ждут на баркасе…»
Он шел и смеялся щурко.
Дрожал маяк вдалеке —
он вспыхивал, как чешуйка
у полночи на щеке.
Это «я заболтался», типа нечего болтать, надо работать, – тоже наивно и тоже самодовольно. Такой вот интеллигентный рыбак, который дружит с физиками, – вероятно, устроился на сейнер, как кто-нибудь из героев «Звездного билета», но этим людям ведь не принципиально, где самоутверждаться: они всем докажут, что умеют всё. И этот персонаж в шестидесятые не то что преобладал, но был главным. И его простительное самодовольство, высокомерие относительно старших, уверенность, что у него-то получится, – всё, что раздражало в молодых технократах, – всё это кончилось, и Вознесенский это зафиксировал первым. Ему дано было увидеть гибель своего героя и читателя, и об этом написал он поэму, которую биограф его Игорь Вирабов считает лучшей – «Лед-69».
Это вещь рубежная, переломная, многими тогда не понятая – да и до сих пор из самых шифрованных. Вознесенский, впрочем, ничего специально не шифровал: он мне сам в интервью однажды с некоторым недоумением сказал – «Пишу я, как ни наивно это звучит, по вдохновению». Умозрений у него в самом деле мало. «Лед» – реквием по молодому биологу Светлане Поповой: она пошла в поход на Кольский полуостров, заблудилась вместе с другом и, не давая ему заснуть холодной ночью, несколько часов кряду читала ему Вознесенского. Друга она спасла, вытащила, а сама погибла. Родители показали Вознесенскому ее фотографию и сборник «Антимиры», с которым она не расставалась.
(Сквозь экран в метель летели лыжники,
вот одна отбилась в шапке рыженькой.
Оглянулась. Снегом закрутило
личико калмыцкое ее.)
Господи! Да это ж Катеринка!
Катеринка, преступление мое.
Потерялась, потерялась Катеринка!
Во поле, калачиком, ничком.
Бросившие женщину мужчины
дома пробавляются чайком.
Оступилась, ты в ручей проваливаешься.
Валенки во льду, как валуны.
Катеринка, стригунок, бравадочка,
не спасли тебя «Антимиры»!
Спутник тебя волоком шарашит.
Но кругом метель и гололедь.
Друг из друга сделавши шалашик,
чтобы не заснуть и обогреть…
Он попытался, конечно, объяснить – и читателю, и цензуре, но думаю, что и себе, – это всемирное наступление льда как экологическую катастрофу. Но это наивное объяснение никого не обмануло, и понятно было, что после 1968 года лед пошел во всеобщее, планетарное наступление. Связано это было не только с конкретными событиями, но и с переменой всего вектора истории. Его герои и читатели вмерзали в этот лед, и ему предстояло идти дальше в одиночестве, вне среды. Поэма получилась автоэпитафией, и потому так слезно звучит финал – едва ли не лучшие его строки за всю жизнь, – что он и о себе:
На асфальт растаявшего пригорода
сбросивши пальто и буквари,
девочка в хрустальном шаре прыгалок
тихо отделилась от земли.
Я прошу шершавый шар планеты,
чтобы не разрушил, не пронзил
детство обособленное это,
новой жизни
радужный пузырь!
3
Из краха надежд, из краха «оттепели» все выкарабкивались по-разному. Евтушенко стал клеймить американский империализм. Шедевры еще случались, но в целом его поэзия семидесятых – восьмидесятых производила впечатление суррогата, не слишком даже озабоченного иллюзией подлинности. Ахмадулина все дальше уходила в маньеризм, в фантазии, стилизации – в общем, как мне кажется, засахаривалась. Окуджава перешел на историческую прозу. Про эволюцию Рождественского говорить горько, да это и не тема, в сущности, – он оказался по масштабу меньше знаменитых сверстников, хотя под конец словно проснулся. Вознесенский на этом фоне выглядит вполне хорошо. Именно в семидесятые он написал свое лучшее, трагическое, свободное от всяких иллюзий. Он лучше многих понимал, что «оттепели» не хватало глубины, что она не столько задыхается, сколько выдыхается. Лев Аннинский тогда абсолютно точно сказал, что переход шестидесятников к поэме знаменует собой тупик, потому что новые пространства осваивает лирика, а поэма – отступление.
Сколь ни авангардна и ни увлекательна «Оза», сегодня многое в ней смотрится скучно. Вообще Вознесенский написал тогда несколько поэм – «Даму треф», «Авось», – в которых есть отличные куски, но нет целого, есть оскольчатость, растерянность. «Авось» вообще помнится главным образом благодаря рок-опере – без преувеличения великому спектаклю, созданному Вознесенским, Рыбниковым и Захаровым в Ленкоме и идущему по сию пору с аншлагами. Но настоящее обретение себя произошло, на мой взгляд, в сборнике 1979 года «Соблазн» – черной глянцевой книжке, которую я считаю лучшей у Вознесенского за всю его 50-летнюю карьеру (и такой ценитель, как Владимир Новиков, со мной солидарен). «Соблазн» был обретением новой интонации – а именно трагической. Вознесенский этой трагедии не боялся, он решил посмотреть ей в лицо; трагедией этой было постепенное расчеловечивание страны, утрата всего, за что ее стоило терпеть. Это были прежде всего очень хорошие стихи – таких хороших тогда почти никто не писал. У него вообще в семидесятые было несколько жемчужин, гораздо лучше ранних стихов: до сорока он нипочем не написал бы «Не возвращайтесь к былым возлюбленным», с их гениальной многозначностью – «Былых возлюбленных на свете нет!», в том смысле, что они для нас навеки умерли, – но и в том, что возлюбленные былыми не становятся. В «Соблазне» эти шедевры сконцентрированы; сильнейшее стихотворение там, на мой взгляд, «Уездная хроника» – частью белые, частью рифмованные ямбы, где сквозь судьбу Анечки-официантки проступает судьба России.
– Он бил ее в постели, молотком,
вьюночек, малолетний сутенер, —
у друга на ветру блеснули зубы. —
Ее ассенизаторы нашли.
Ее нога отсасывать мешала.
Был труп утоплен в яме выгребной,
как грешница в аду. Старик, Шекспир…
Она летела над ночной землей.
Она кричала: «Мальчик потерялся!»
Заглядывала форточкой в дома.
«Невинен он, – кричала, – я сама
ударилась! Сметана в холодильнике.
Проголодался? Мальчика не вижу!» —
и безнадежно отжимала жижу.
И с круглым люком мерзкая доска
скользила нимбом, как доска иконы.
Нет низкого для Божьей чистоты!
Ты утонула в наших головах
меж новостей и скучных анекдотов.
Не существует рая или ада.
Ты стала мыслью. Кто же ты теперь
в той новой, ирреальной иерархии —
клочок ничто? тычиночка тоски?
приливы беспокойства пред туманом?
Куда спешишь, гонимая причиной,
необъяснимой нам? зовешь куда?
За счет чего он удержался в семидесятые и в первой половине восьмидесятых – во времена довольно гнилые? В России всегда после разгромленных революционных подъемов наступает период богоискательства, в этом смысле наш советский серебряный век подлинно повторился при застое. Расцвет искусств – тоже компенсация (и следствие) общенациональной депрессии. У Вознесенского был период религиозной лирики – точнее, бессознательно религиозна его лирика была всегда, но тут в ней явно проступают христианские мотивы. Это и понятно: христианство остается именно тогда, когда больше не остается ничего, это религия последних времен и последних слов. Нечего больше было противопоставить разлагающимся советским и интеллигентским идеалам, не из чего больше делать образ России, которая в очередной раз испугалась собственного прорыва. Потому-то он и твердил: «Есть русская интеллигенция, есть!» – хотя интеллигенция, прямо скажем, в это время скисала в конформизме.
Ну и, конечно, существенной его темой была именно попытка сквозь все советские недоговорки, сквозь паллиативы эпохи прорваться к настоящему масштабу, к собственному максимуму. Началось это еще под занавес «оттепели». Недавно опубликованы дневники Александра Гладкова конца шестидесятых, там дикое раздражение от фрагментов поэмы Вознесенского «Зарев» – впоследствии «Осеннее вступление». А на что раздражались? Подозреваю, попытка Вознесенского форсировать голос действительно оставляла ощущение безвкусицы, – а как еще было кричать, не форсируя? Иногда на истерике удается доораться до своего максимума, и то, что так не нравилось многим современникам, – Гладков зафиксировал и коллективное осуждение, – было, с точки зрения потомка, просто хорошими стихами. Иногда саморекламой кажется обычное стремление работать хорошо.
Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.
Время рев испытать.
Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь
в листопад,
как, принюхиваясь к ветру,
к мхам под мышками голых берез,
воют вепри.
Значит, осень всерьез.
Развяжи мне язык – как снимают ботинок,
чтоб ранимую землю осязать босиком,
как гигантское небо эпохи Батыя
сковородку Земли, обжигаясь, берет языком.
Освежи мне язык, современная муза.
Водку из холодильника в рот наберя,
напоила щекотно, морозно и узко!
Вкус рябины и русского словаря.
Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами,
оставляя заик,
как у девки отчаянной, были трубы мои
перевязаны.
Разреши меня словом. Развяжи мне язык.
Это физиологично, но как иначе? Физиологизмы эти тоже сомнительны с точки зрения вкуса, но пришло время рева – где уж тут соблюдать вкус? Вообще-то у Вознесенского пошлостей нет или очень мало, – но тут ему сознательно захотелось вырваться за рамки, и это его чувство сегодня понятно. Вообще благо нынешним временам уже за то, что кое-какие эмоции семидесятых – восьмидесятых, совершенно было утраченные, вернулись – и позволили нам понять кое-что из той поэзии. А заодно и кое-что из современности.
Я не рассматриваю здесь другой распространенный сюжет – отношения Вознесенского с Бродским, который злобно его спародировал в «Post aetatem nostram»: кстати, стихи «Уберите Ленина с денег» и поэма Бродского сейчас, на мой вкус, одинаково мертвы, хотя поэма гораздо эффектнее и попросту совершеннее. Два поэта как-то не особенно друг друга замечали и правильно делали. Бродский в интервью отзывался о Вознесенском очень резко, но хорошо он отзывался только о тех, кто ему не мешал. Вознесенский всегда отзывался комплиментарно, но он вообще ни о ком не говорил плохо, что немного раздражало. Но он мог себе это позволить, ибо соперников не видел, потому, возможно, и сохранил добрый нрав.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.