Электронная библиотека » Дмитрий Дмитриев » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Осень в Ворожейке"


  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 02:59


Автор книги: Дмитрий Дмитриев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Вот, девка, дура-то я где, дак дура, мало мне стариков этих, дак я ещё и с римлянином этим вошкаюсь, как с цацой, этим опричником-то сицилийским, давно бы уж взяла да и оставила его на милось Божью, пусь бы себе сидит да обрастат коростами, язвами бы, как уродец, покрыватса. Обстирываю ещё его чё-то, будто обязана, полы намываю… Дура и есь, иначе и не назовёшь. У него, у непутёвого, идь чё в избе-то там, как в стайке, голову сломишь, не он будто живёт, а боров. Идол языческий, – как всегда, если чем-то сердечно задета, рассержена ли кем-то, с порога прямо начала мать. Но не начало это, нет, конечно. Продолжение. – И чё ж ты думашь, на Богородицу вёдер шесть, какие шесть, почти что восемь… наварил бурдомаги вонючей и до сих пор от фляги не отползат, как присосался. Одну укокошил, за вторую тожно взялся. Чё ись-то будешь? – не глядя на сына, обращается к нему. – Картошку? Или молока попьёшь? Ты пашто кашу-то не доел, а? Опять всё свиньям и вываливать, на их идь, прорв, не напасёшься. Изведёшь ты меня, однако. – И оттуда уже, с кухни: – Севодни за мохом, соизволил чё-то, собрался, глаза разодрать не в силах, и то уж я, супостата, в шею вытолкала. Убрался, сподобился. В ведришко одёнки-то выплеснула – вылить надо было на помойку – да в палисаднике под куст смородиновый схоронила, в землю прямо закопала. Он идь, дьявол, тьпу ты!.. не угомонится, пока не дососёт. Здоровьишко-то хошь было, дак пей ты её, хошь запейся, а то на темьян уже дышит, поганец. Анафеме бы его, язву… С внучкой-то толком не простился, шары хмельные, как бык, выпучил, промямлил чё-то и опять дрыхнуть, холера. Я чё, думашь, успокоилася, чё ли? Дак как жа! Нюхом доищется: он мерзось эту за версту через стены саженные учует. Тебя отодвинуть, чё ли? Чё всё руками тычешь, сказать не можешь по-человечески! Кровать уж надоело твою тыркать, да и ножки у неё уж расшатались. День-два пролежишь, опять перевози тебя, тужься. Лежал бы уж тутока, белить буду, тогда и наездишься, тогда везде уж побывашь.

Он отвернулся к стене и подумал о том, что брат однажды говорил, будто там, в Елисейске, все девки в штанах теперь ходят. Потом долго у него перед глазами бежала по полю собака, упала, кольцом свернулась, контуры её размылись, слилась собака с землёй. А потом снова перевернулась изба – и снова потянулось отсутствие.


Сулиан никогда и никому не делал худого, может быть, поэтому и спал он всегда крепко, хотя и вставал, не просыпая, рано, если тех не считать ночей, в которые не ложился вовсе, запив горькую или затеяв долгие беседы с самим собой, а то и с осколком в своём предплечье, который – что чаще всего случалось перед ненастьем затяжным – начинал там ёрзать и проситься на волю. «Плоть моя ему обрыгла… посиди-ка столько лет эдак», – так говорил об этом Сулиан. Сулиан был добрым человеком, но вспоминал обычно только плохое и за двадцать девятый год в своих тоскливых монологах или в разговоре с кем-то, перетряхивая старое, не забирался. Нечего ему там было делать. Всё там и без перетряхивания, как ему казалось, было вроде ладно, складно и хорошо. Поднялся он сегодня чуть свет, взял кружку и хотел было поправить голову после вчерашнего худую, но ворвалась ветром в дом эта большеротая Василиса и из рук прямо вырвала посудину. Моху, говорит, хошь бы припас, анчутка, окна-то чем, мол, назьмом да снегом будешь утеплять? Поди, что ими. Вытолкала, шельма, из собственной избы выпихнула, Евино чадо, и глотнуть не вынесла. «Дай, – говорит Сулиан, – хошь ополоснуться-то, ли чё ли, не идти же мне в лес с такой-вот-растакой-вот рожей. Святое ведь место – лес». А она ему: «В Таке и ополоснёшься. В рукомойнике-то у тебя лягушки дом себе построили. То-то, – говорит, – как ни погляжу, девка твоя с полотенчишком всё к речке и палкат… Шибко уж девки мышей да лягушек брезгают. До визгу прямо. Дак а чё – нечисть». А Сулиан Василисе: «Может быть, может быть, и лягушки… но не анака же, не тиншемет. Врать не стану, таких не видывал, но слыхивал, жэншына, что лягушка тварь не поганая, а там где-то, где чересчур тепло, их даже и в крынки кунают, чтоб молоко в них не скисало. Воно как». А она ему: «Вот, брехун, мох в болоте драть будешь, в болоте и умоешься, в болоте их ещё больше, чем в твоём рукомойнике, пугало, оттого, поди, и водичка там – черпай да пей, тока потрудись, я-то чё тебе скажу да посоветую, панихиду наперёд закажи», – и уж ни слова она ему, а он ей: «Злыдня ты, больше никто, еслив уж кто змеёй подоколодной когда не называл». Затем прикрыл Сулиан ногой дверь, снял с изгороди отволглый за ночь, пёстрый от разномастных латок холщовый мешок – и мешка вместо на жерди сухой след остался, – обозвал в горечи подглядывающую за ним в окно женщину лютым оперуполномоченным и покинул ограду, осенив мысленно крестом дом свой.

Собаки, ломая после лёжки спины, потягиваются и, закатывая глаза, дерут пасти: пар с языков у них, словно дымок табачный – выплюнули собаки папироски только что и выпустили последнюю затяжку – так можно подумать. Покачивают угодливо и возбуждённо закрученными в кренделя хвостами, посматривают на хозяина лайки будто и бегло, но пытливо: цыкнет ли он на них, приосадит или, раздобрившись, позволит за собой бежать им? Даже и не глядит на них Сулиан. Грустно с похмелья Сулиану, свет человеку в копеечку. Замечает, однако, он, что заморозка нет, но утренник крепкий, ядрёный утренник – листья на берёзе скрутило и съёжило. Свежо – так можно сказать. Холодок заползает в рукава, под воротник проникает. «Вернуться, телогрейку взять? – думает Сулиан. – Пути не будет, – вспоминает Василису, острее ощущает похмелье. – Да ну её, – думает он. – Да скоро и обогреет, жарко ещё станет, таскай её потом», – но это уже там, за деревней, на мысли ему заявилось. А у Северянки подножье только проглядывает – всё туман проглотил, лишь высоко-высоко, а в сумерках-то и вовсе кажется, будто на небе, ельник пробился сквозь пелену, сыро смотрит, зябко – далеко видит. Передёрнулся Сулиан, плюнул. «Дала бы хошь, – втягиваясь в рукава и воротник, бормочет Сулиан. – дала бы хошь, баба взбалмошная, дня обождать, свет Божий узреть, со своего же двора, пса вроде как приблудного, в раньё такое на мороз гонит, в смурь экую, змея шипучая, и жалости в ней никакой. Но несть яда, паче яда аспида и Василиски, и несть злобы, паче её». Наступил на сук палый – треснул тот – как выстрел прогремел добрый, словно и порохом даже запахло, в узкий створ между Северянкой и Медвежьей по Таке, по руслу её петлистому, понеслось эхо: пак-пах-ах-кх! Сорвалась с дерева где-то стая галок, не разглядеть в тумане, подняла переполох, не от ума, конечно, думает Сулиан, от дури так или спросонок, знают же, шалапутки, что он это, Сулиан, в час эдакий, не секрет для них, небось, и то, что не просто так мужик шляется, а за мохом направился – с такой вот целью. Нет, надо им, птицам анафемским, видите ли, хай до небес поднять, лес весь оповестить, взбудоражить. Выспались, засранки, и задурели. Им и ни горя, ни похмелья.

– Ох-ма-тру-ля-ля! – громко вдруг возвестил Сулиан. – Ох-ёлки-палки!

Тебя, Василиса, послушашь, дак и где она, правда, помнить перестанешь. По-твоему рассуждать, я один и пьяница на весь мир, а все остальные только и делают что благочестие древлее соблюдают. А по-моему, жэншына, так, что не я один, а и Авраам и Яков и… да и многие из их корня-то Святого – все, скажешь, дак не соврёшь, все, по-моему, дак винцом-то шибко не гнушались. А Моисей, тут я наитием, но и тебе ведь не оспорить, а Моисей – тот дак и того пуще. Одно имя его назови, а я уж и нос красный вижу, будто морковку кто нёс и на снегу её обронил… да и спроста ли заикался? И перед трезвыми-то людьми море расступится ли? А у Адама самого так разве сад-то яблоневый был, зря, что ли?.. с ним же хлопот… Э-э, девка, мудришь, совсем уж замудрилась однако, тут ты меня хошь и в Писание тыкай. А Спаситель… Ну, милая, наскажешь. Воду не в молоко ж Он обратил. И не в кисель. И не в похлёбку. На старости-то тебя, видно, крепко благодатью коснулось, вместо ума-то одна святость. Ох-ма-тру-ля-ля, головушку-то как карёжит, словно поселился в ней без спросу кто с когтями да скрябает ими по мозгам. А я тебе скажу, что не с копытами, а с когтями, а ты и подлечиться мне не поднесла… сам бы управился, уж не совалась б только… Вино ведь, жэншына, это как?.. это чтобы видеть, как коршуну, а коли уж думать, дак как Пророк – ясно, без вина мужик – вроде как дерево без сучьев, вроде как ты без языка. У тебя, жэншына, об вине, видать, какие-то свои, особые, понятия. Вот тебе, девка, и лягушки…

Справа, высоко, над Медвежьей надо полагать, зардел туман, засветился – солнцем его хватило, тут же и заходил, забеспокоился. Одновременно им, – думает Сулиан, – туману да солнцу, и не быть никак, с глазу на глаз то есть, только через посредников – через тучи. Это когда же, выходит, внучка ушла? – перебив размышления свои, припоминает Сулиан. – Вчерась, позавчерась или третьеводни? Сутки на сутки наползли, – представляет Сулиан, – что змеи в клуб переплелись, и не распутаешь. Да это ещё и оттого, что с когтями там кто-то, с когтями, жэншына, твержу, а не с копытами, хошь и недобрый будто, сидит там и соображать мешает, над памятью зловредно изгаляется… но с пути истинного не спихивает, жэншына, запомни… не из бездны, дак поэтому… шалун лишь. Когда ж, парень, внучка-то ушла? Цу-цу-цу… И что ей за срочность, чего это она с беспутным-то таким связалась? Нашла пару. Не по ярке баран, нет, тут уж как пить дать – не пара. В отца еслив пошёл, обличьем-то вылитый, дак мало чего толкового от него дожидайся. Плевел. Пустолайка, я как скажу, и тятенька бы мой по-другому не истолковал. Всё, парень, я да я… А тятенька мой, не лихом поминаю, сиди по случаю они бы рядом, не преминул бы тут добавить: головка, дескать… и не выскажусь по-тятенькиному, как Василиса, изреку: от срама. Родители уж на исходе, сидя на санях, глиной от них уже попахиват, а он дел своих городских оставить будто не может. И что это за дела-то за такие, которые долга перед отцом да матерью важнее? Раз в три лета объявится, объест, обопьёт, как проверяющий, нахвастается, наворотит яканья в три короба – и с глаз долой: тешьтесь враньём его беззазорным, будьте сыты им. Крышу залатал хошь бы, тут уж и не ради родительского – Божьего ради и спасения своего сделать следовало бы. А по-путнему-то, будь бы у него ум и сердце, и к себе бы перевёз, дак не рассыпался бы. Жена, мол, ни в какую, запаху, дескать, ихнего не переносит. А кто ему прежде – жена или мать? Прежде, выходит, ему и не та и не другая, а он сам – я… ага, и объезжай его как хочешь. Отец родной без ног, мать слепа, как колода, всё ощупью да памятью. О себе-то ты, Сенька, думашь, нет ли… о душе-то своёй, а? Овёс ведь посеяв, пщеницу не пожнёшь, а по-Божьему-то: сторицею возместится, тут тебе, парень, и Василиса скажет, дак не соврёт. Да и про запах-то уж коли говорить, то ошибается жена твоя, Сенька, полагает еслив, будто от неё в девяносто лет – а ещё, тоже вопрос, допустит ли Господь её до лет таких, а не сотрёт с лица земного раньше? – ладаном одним от неё будет пахнуть, ну да жэншыне такое безрассудство и простить можно… но… что курица. А там ведь как оно ещё: отца-то с матерью почитай, дак и продлятся…

От старой, разлапистой, взъерошенной, как парунья, ели повела дорожка в низину, к моховому болоту. Потянуло сыростью, густо обдало застоявшимся смородиновым духом и духом прелого листа, болотным дурманом защекотало в носу. Чихнул человек раз, чихнул другой, третий – да сколько можно! – прослезился, отёр глаза ладонью. Ох-ёлки-палки. Разметался в разные стороны, фьюрикая, выводок рябчиков, тут же неподалёку где-то и расселся – не летит далеко рябчик, ленив потому что, – думает Сулиан, – или мочи нет, дак поэтому. А может, что и жизнью своей не больно дорожит: из яйца вылупился, попорхал малось, ягодку поклевал – и счастлив: поприсутствовал в Господнем мире, – и так думает Сулиан. – А вот тут-то вру я чё-то, как мне кажется, кажется мне, что тот только, кого на кривой объехали, жизнью своей, чужой ли, всё едино, может не дорожить, а так-то… телом не увечен, духом не убог… – Шаг ступил Сулиан, следующий – загромыхал, перепугав Сулиана, кормившийся на клюкве глухарь. – Эй, язви б тебя, ружьишко-то не захватил, – подумал Сулиан, так поспешил подумать, как будто и испугу-то вовсе не было, неприятен испуг, и самому-то себе в нём признаться неловко, перед самим собой будто стыдно, низость какую словно соверщил. Проследил полёт уважаемой птицы, приметил в глубине уже светлеющего болота лиственницу, в которую, подогнув и встрепенув сонную ветвь, она ворвалась, ворвалась шумно, но тут же и замерла, изображая собой сук. – Ох, омманул, ох, омманул. Ишь, тварь, хитрый какой, не этим летом вывелся потому что, старый разбойник. И ведь давно же заприметил, поди, леший, нет, затаился – поджидал. И высидит же, а, балда, ближе уж некуда подпустит: любит труси нагнать, фуфайка… чистая фуфайка, только летат, без пуговиц да место для мозгов имет маленько. – Стеной плотной ельник возник, по ручью лишь, по тому и другому его берегу. И темнее будто стало. Ручей перешёл, там уж и просвет. Так лентой с вершины Северянки до Таки и тянется ельник, там и сливается с чёрной, бесконечной тайгой. Сразу за ельником – палестина ровная, без пня, без кочки – такой и встарь была. Аккуратная, правильная, будто не по природе так, будто руку кто приложил мастерово и в добром духе. Епафрас, когда в уме своём ещё оставался, говаривал, будто тут вот после гона в сентябре и отлёживался царь сохатиный Седой Бык, тот, что, оберегая матку с телёнком, себя ли, убил царя медвежьего Драную Морду – всякому зверю знакомому он, Епафрас, давал прозвание – так, дескать, зверю легче будет помирать. А они с тятенькой каждую осень здесь осоку скотине на подстилку косили. Осока густая, высокая – нагрёбистая, копны три выходило, а корыстна ли площадочка – обойти кругом дело минутное. Шумит осока, сухая – росы не выпало, так только: ширк, ширк – а у штанов ни мокрой ниточки. За палестиной рядок уродливых берёзок и сосёнок, больных будто, облишаенных, и вид у них без веселинки, понурый, и не оттого, что осень, осень пора, дескать, такая, унылая, они и летом квёлые; что хвоя, что листья у них с самого рождения ржавые, чуть распустились, тут же и захирели. Только раньше Сулиану и в голову-то не приходило, что это вроде как намёк ему был от Бога, знак – да вот непонятый и не разгаданный, будто болотце это суть маленький образок на ту большую тундру, в которую будто Мосией, но не тот, не ветхозаветный, а наш, хоть и не кровный, поведёт народ, поведёт, да не выведет обратно, а вроде как будто ухмыльнётся лукаво через усы и скажет: сыны мои, дочери, братья-товарищи дорогие, из пустыни-то и еврей, мол, выбрался, а вы отсюда вот попробуйте. И не думал раньше об этом Сулиан, это уж сейчас вот в голову его протиснулось похмельную. А отец ямщичил, развозя по деревням да сёлам посуду глиняную, и в ямщине забирался далеко на север, а по льду-то, «дак и до самуёй Низовки», так тот прежде чем извлечь из-за голенища бродня брусок да начать, большим пальцем острие от пятки до носка прощупав, литовку лопатить, вытирал полотно её подхваченным с валка пучком травы свежескошенной, оглядывал болотце, как офицер вражескую позицию, и говорил: «Знай, Сулиан, такая она вся вот, тундра-то, ядрёный корень, ещё и почище… тьфу ты, пропась… может, и красиво», – говорил, будто предчувствовал, что ещё раз увидит её, тундру-то, но уже не по своей, конечно, доброй воле, увидит и глаза навеки в мерзлоте закроет… Такие вот дела, парень.

Миновал Сулиан корявый, карликовый лесок, а тут сразу и кружок, ограды Сулиановой едва ли больше. Места-то вроде мало, случись, на конях б не разъехаться, а ведер пять клюквы и в самый худород тут с Вассой набирали. И не только они, думает Сулиан, всем хватало. Вся Ворожейка кормилась. Все здесь только и промышляли, кому же хотелось за тридевять земель тащиться, здесь вот – и далеко куда не лезли. И не было так, чтобы поругался кто с кем когда из-за клюквы. А прозевал кто, дак на себя лишь и пеняй. Эвон сколько её и нынче. Провёл Сулиан ладонью по кочке, нащупал ягоду, сорвал в горсть, попробовал. Однобочка ещё, ох-ма-тру-ля-ля, кислятина-то какая, будто брага переигранная, мёду б в которую добавить… Бросил Сулиан мешок на затянутую сплошь мхом валёжину, сел на него. Деревья от Сулиана в туман – чем дальше, тем призрачнее, и стволы только у комля различимы, кроны и в двух шагах-то не увидишь, будто там они, в тумане, освежаются. А что ниже, на то уж и смотреть можно – зримо. Вон чё её, как приглядишься-то. Как насыпано, честное слово. В двадцать восьмом году, по снегу уж, ползали они здесь сВассой. Двенадцать вёдер натискали – не по венчик, с верхушкой. Правда, проку не вышло – всё бросили, так, наверное, синички в амбаре и поклевали, не диво, если синичек-то вместо и аткивисты попользовались, да и скорей всего что так, не одними громкими словами и задорным духом пробивались активисты, пироги с клюквой любому за милу душу, а клюквенный морс с похмелья – ох-ёлки-палки… но кто же знал-то. Как будто сию минуту смотрит Сулиан – так перед глазами и стоит небо васильковое, яркий белый снег, рано выпавший, снег такой – хоть жмурься, что полотно тебе выбеленное, а в снег, как в вату, красы будто ради, клюква, нарочно словно, натыкана, одна к одной – вытаяла – крась-красет её – столько. Васса кряхтит, охает, ползая, живот доброй помехой, на седьмой как ни как пошло месяц. Руки, как лапы у гусыни, пунцовые, а чтобы греть их изредка, костерок горит-потрескивает, задеревенеют иначе пальцы. Уговаривает Вассу Сулиан, оставим, дескать, девка, всю её, одна язва, не выберешь, дак где же, за уши бабу не оттянешь, ещё чуток, мол, да чуток, а и у самого: Вассу унимает, а руки – как заведённые – от ведра к ягоде, от ягоды к ведру, попробуй прикажи им, запрети ли. Жадные руки у человека: себе много будет, говорит Васса, дак отдадим кому. И то верно: Секлетинья Мизонова в избе сидит вон, обезножила. Вот и отдали. Он четыре, а она, Васса, восемь вёдер накидали – за несколько раз домой вынес. На последней ходке Адашевские повстречались, в ту пору в Ворожейке вторую зиму лишь зимовавшие, постояли, потолковали о пустом, посмеялись над тем, что он, Сулиан, мол, всю её, клюкву-то, уж выбрал – и птичкам даже на клюв не оставил. Ага, мол, выберешь её, пожалуй, отвечал тогда им Сулиан, там и не убыло как будто, будто ходил намеренно кто да разбрасывал. А в феврале уж и повезли их. В обозе, прямо под небом и под конвоем, и родила Васса, да не одного младенца, как чаще-то бывает, а двух сразу – Марфу и Марию, словно Мучениц Святых, единоутрбных, близко ко дню которых и подгодали роды. Не заморозила крохотных Васса, другие и более взросленьких сгубили, так в снегу, под вой отчаянный, вдоль дороги, как полешки, как верстовые столбики, и пооставили, уберегла прямо чудом каким-то, волчицею скалилась – не подступись, даже его, Сулиана, взглянуть на них не допустила, хотя он и сам, помнит, не рвался, очураться не мог да и сглаза своего опасался. И ничуть Сулиан не сомневался и не сомневается Сулиан теперь, что самолично Она, Мать Христова, там же, на санях, сидела возле Вассы, дышала на новорожденных крестниц – вот всё и чудо. А летом сняли вдруг охрану, домой вернуться разрешили, дочки уж по полу ползать начали, и по новой – теперь в Игарку, которой не было ещё тогда, в тундру, на стройку как бы комсомольскую. А Васса, по его же совету, и отказалась от него, по его совету, Божьему ответу да по свёкрову согласию, да не себя ради грех такой на душу взяла баба, а о детках радея и страдая. И ни о какой совести, стыде ни о каком речи быть не может. Бог вразумил, а как вразумил, так и исполнили, надеясь, что кончится скоро эта дурь, прервётся это лихолетье, наладится жизнь, тогда и сойтись можно будет и грех можно будет трудом искупить и молитвою. Но не так, видно, Господь, промыслил, и коротка уж очень она, жизнь-то человеческая, хоть и много в срок её воды утекает – вроде и та же самая вода в Таке, да не та, однако, будто и цвет-то у неё от прежнего изменился, не говоря уж о том, что и русло-то кое-где по-иному пробилось. И потом так: десять годочков в Игарке, затем, жэншына, фронт – пятнадцать лет, получается. Пятнадцать лет – не месяцев, за это время дом мой без присмотру на локоть в землю опустился, почти похоронил себя, меня оплакивая, а в огороде вместо морковки да редьки ельник возрос. Ещё в Игарке, в тридцать восьмом году, от нового человека из здешних мест узнал он, Сулиан, что Вассу с малыми какой-то уполномоченный, ни Бога, ни власти не убоявшись, на Алтай увёз, куда его перевели по службе будто. Так вот, жэншына, в полвека всё и собирается, а оглянешься назад – будто день один канул, благо что канул, но было б лучше, еслив бы и вовсе он не начинался, вот тебе, девка, и лягушки. А когда ехал Сулиан с фронта да проезжал город Барнаул да узнал, что столица это алтайская, с поезда чуть-чуть не спрыгнул, но не посмел, ком в горле, слабость в ногах и слезы, глаза застлавшие, помешали. Загадывал наивно Сулиан: поднимет, мол, дом свой, уладит в нём всё по-старому, а придёт что в голову толковое, дак и по-новому сделает, тогда и спишется, пригласит свою разведённую – перед людьми разведённую, но не перед Господом – с детьми своими, и кончится его горе-мыканье, покинет сердце лютая тоска, да, видать, крепко кто-то держит в руках поводья судеб наших: мечтай, человече, мечтай сколь заблагорассудится, с мечтой ложись, братец-человек, с мечтой засыпай, а вот проснёшься как, дак сам над собой же и посмейся. И детей своих только по фотографии знает Сулиан. Да и дети ли они ему, отец ли он им теперь? Ведь не тот, кто родил, а тот, кто вырастил… Только тогда, видно, в обозе да год лихой после и был отцом. А потом… а потом кто? Кто он им потом? Столб электрический в тундре? Кержак гонимый в Ворожейке? Миром анафеме все преданы… Да и какой он кержак. Римлянин, еслив по Василисе-то. А так: Сулиан – и всё слово. Не от Вассы же зло такое. Васса добра добрее. Так, по миру что-то поползло, как помха, да и поползло ли – откуда? – всегда, видно, было, отсиживалось, отсыпалось, ждало сроку своего. Уж в сорок девятом, к Октябрьским, на санях уж, по первоснежью, привёзла из Ялани почтальонша первую карточку в конверте с алтайским штемпелем, а на карточке: вот, мол, дедушка, и мы – я, то есть Марфа, и Маша, я – с велосипедом, а с сумкой – значит – Маша, от мамы, дескать, привет, дедушка, с праздником тебя великим, и тут вроде как знак восклицательный – как стрекало в сердце, – а дальше: у нас всё будто бы ладно – деньги там, есть что поесть, во что одеться, учёба, второй как-никак курс, снег навалил уже, пушистый, по колено, только вот папа уехал на три дня в сентябре ещё в командировку и до сей поры весточки от него не получили, так что, дескать, и побелили во всех комнатах без него, и рамы вторые к зиме вставили, и годовщину вот скоро встречать, а мама чего только не насочиняет да икону теперь в комод не прячет, а то всё там, как папа-то дома, в ящике, под бельём, лежит она, куда у папы и моды нет заглядывать, и всё ей, деревяшке, на которой дядька два пальца своих будто показывает, всё деревяшке этой больше говорит, а не нам, мол, худое чувствую, сердце, дескать, кипит, а мы ей с Машей: да мало ли бывает, мама, служба всё-таки, ездил же он во время войны месяцами по тайге – староверов вылавливал да на фронт их отсылал, и на этот раз что-нибудь такое, задание, может, какое, правда ведь, дедушка? Эх, ёлки-палки, папа, дескать, уехал, а тебя, дедушка, с праздником! Папа уехал, рамы без папы вставили, а тебя, мол, Сулиан, с великим пламенно. И какой же тебе, думает Сулиан, от того праздник, что папа уехал, а ты – дедушка? Никакого, Сулиан, горь одна лишь едкая, как омег. Детей не имея, выходит, внуков поимел да теперь вот, получается, и правнуками обзавёлся. А Василиса: праздник, говорит, Сулиан, гордыню-то придави, тискни её, римлянин, праздник ведь, святое проявление, вроде как и не было их, детей-то – внуки, говорит, а меж ими и тобой посредник почтенный – Дух Святый. А я, Сулиан, ей, жэншыне: да давно уж и давнул её, гордыню-то, так её тиснул, что и не пискнет, не пошевелится, и самому-то не вздохнуть поэтому, вот и праздную лет уже сколько – много, для такого праздника-то затянулось будто. Внучка одна, говорю… Ох, и опять ты за своё, мол, Сулиан!.. Ну, девка, извини, оговорился… правнучка!.. правнучка, говорю, одна, Марфина дочка, это той, которая с велосипедом, а других-то и знать не знаю, знаю, что есть, а вот видеть и не видел… правнучка, говорю, каждое лето покамест, подряд то есть третье, наведывается, учится потому что, говорю, поблизости, в Елисейске, на учительшу. Эх, не крути, Сулиан, не крути хошь тут-то, и не вовсе ведь что поблизости, и не вовсе что родня как, а так, чтобы с хахалем погарцевать тут, лес, дескать, благость, место укромное да и с чердаком к тому же, и с дедом… ну, тьпу ты… с прадедом, от вина очей не отворяющим, – это она мне будто, Василиса, так, а я, Сулиан, ей: кручу, жэншына, кручу, а пуще-то сказать, дак раскручиваюсь, чтобы голова не закружилась, а то ноги-то подломятся, надейся-ка на них, на ноги-то. Но ведь и тебе грех как бы, Василиса, своими же глазами в свидетельство, не по чужим ведь разговорам, не такой уж и маленькой, девка, была – на что смотрела, то и видела, а видела, небось, как он, Сулиан, от батюшки же твоего, Харлама-то Сергеича, покойного, с гуляния-то уходил да Вассу в кошёвку подсаживал, а у неё, у деушки, живот – полушубок не сходится, и как сам он, Сулиан, в кошёвку-то вскочил – так вскочил, так всех с Рождеством Исусовым поздравил, так лошадь вожжёю хлестнул, что о посредниках, пусть и почтенных, будто и не грех-то тебе бы, жэншына, а просто нелепось какая – твердить-то. И потому ещё нелепось, что: не домой, шепчет мне Васса, не домой, а в лес, лес-то нынче, Сулиан, рождественский, и так шепчет радость моя, что больше и слушать-то никого и ничего не хочется, разве что колоколец вот под дугой да бубенцы, но и те только как песнопение и те лишь как ей во славу, она будто бы: Су-ли-а-ан, – а они хором: Вас-са, Ва-ас-са, Ва-а-ас-са-а! И лес близко, и лошадь молода, скора на ногу, так что и шёпот Вассин в тишине ещё не погас, жэншына, а я, Сулиан, уже и вижу: за полночь, но светло, да не так, как днём, с днём-то и сравнивать – слепого только тешить, от луны свет, жэншына, луна чистая – тепло потому что и изморози никакой в воздухе, ели в снегу, иглою не дрогнут, словно и для них Рождество святое дело, да и не словно, так оно и есть, а она, жена моя, Васса, как… скажу, Василиса, скажу, жэншына, и не оглянусь даже в робости… как Богородица. Моя. Моя… И не заметил Сулиан, что слезу пустил, не спросила та, пока о другом думал, выкатилась, в усах лишь запалило от неё когда, защекотало, опомнился, застыдился – пристало ли? – давненько не плакал да и на трезвую-то голову – не пристало как-то. Плакал ты, Сулиан, плакал, всякий раз, как подопьёшь, плачешь, вином в стены плещешь и хуже того что вытворяешь, да не помнишь после, с хмелем всё из памяти выпускаешь, а коли и не выпускаешь, а в себе хоронишь всё до хаянки, то не наше – твоё это, Сулиан, дело – перед самим собой не сознаться, иначе что ж тогда и за праздник? – поминки.

Рассосало туман, разметало его ветром, угодлив перед солнцем в эту пору ветер, так угодлив, что по месяцу, а то и больше, самого крошечного клочка облачного на небо не пустит, куда только и угонит, где только и упрячет. Это уж позже, к октябрю, зауросит, закуражится, такой хмури откуда-то натащит – вой не довоешься, зови не зови, никто тебя не услышит: ни человек, ни Бог, человек – потому что глух, Бог – потому что по занятости своей давно упустил из виду и без того ускользавшую как-то от ока Его Ворожейку; зверь какой еслив услышит, дак а толку-то – ну, испугается, ну, пожалеет… Так размышлял Сулиан, а солнце тем временем выкатилось на маковку Медвежьей, лучами с кручи рассыпалось, расжелтелось, сжалось, силу набрало – попробуй взгляни на него – ослепнешь. И не глядит на солнце Сулиан, и без того глаза щиплет. Да и некогда смотреть – слушает: в другом углу болота, сбежавшись в одно место, собаки редко, басисто, как на человека, лают. Зверя, решил Сулиан, остановили, а может быть, и медведя, подумал, приподнялся, вытянул из-под себя мешок и, не вставая пока, начал наполнять его мхом. Будто и не держится за землю мох, легко отдаётся – что жил, что умер, да и умер ли? – он, наверное, и в пазах живёт, живёт и зиму между рамами оконными, где, видно, ни брось его, там и жить будет. Или же жизнь его до смерти мало чем отличается… И тут, как будто бы и ни с того и ни с сего, часто так вот у него бывает, подумал Сулиан о том, что много знавал и просто видел курящих папиросы людей, и вот тебе так: одни выдувают лишние табачные крошки из патрона, прежде чем закурить, другие гильзой об стол их выколачивают, об колено ли, да обо что придётся.

А если опять про солнце, то возвышалось оно теперь уже над сопкой Южанкой, в упор распекая её лысое темя, дробилось, скорее всего и не подозревая об этом, в Таке, а Така, завладев тьмою его обломков, несла весело по своему длинному, разыгравшемуся на камнях перекату и выплескивала обломки эти в плесцо, что напротив Ворожейки, в застывшем омуте которого и совершалось чудо воскресения – из холодного подводного царства смотрело на Сулиана, когда он выбрался из сумрачного леса и медленно спускался к деревне, ещё одно солнце, цвета, правда, не совсем солнечного и формы не совсем круглой, солнце, на которое как бы с тихим довольством и умилением обожающих повитух, не отрываясь, глядели заросли изуродованного отражением тальника. Ох-ма-тру-ля-ля… Двойняшки – что то, что другое – на пару весело и игриво слепили Сулиану глаза, принуждая его сощуриться и забыть, откинуть назад, в сырой и тёмный ельник, всё горькое, мрачное, что ему явилось там на ум.

– Хм, – вслух поразился Сулиан. – Севодни и в омуте, а то всё чёрный, будто зеркало с изнанки, мир, хошь и криво, сам себя севодни видит в омуте.

И даже избы в Ворожейке, показалось Сулиану, выправились, подтянулись словно, как воины во время смотра, парят, будто попыхивают блаженно, выпуская скопившуюся в их деревянных телах за ночь влагу. В домах – у него, у Адашевских и у Василисы – из печных труб дымок жиденький курится, и видно-то его, пока он вдоль ёлок вьётся – зелёные те потому что, а как к небу голубому вырвался, так и поминай как его звали. Оглох будто Сулиан, звука не уловит – замерло так всё кругом, замлело, лишь трава покойная шуршит под ногами, поминается, да перелетит изредка с сушины на сушину озабоченный дятел, но не долбит почему-то, или говорливая обычно ронжа, переметнётся от дерева к дереву, к стволу приткнётся, но шуметь не смеет – совесть берёт её, ясное дело. А галки и – не то подружки их, не то соперницы – вороны в забавах своих, или спорах, так высоко вознеслись, что не только шипа от их многочисленных крыльев здесь, на завороженной земле, но и галдежа даже не слышно – верста от земли до них, не меньше, так только: гул с поднебесья, не громче шёпота. И не будь пустых, заброшенных домов, не пялься они слепыми окнами прямо перед собой, а то и в небо – какой как подгнил и завалился, – не поблазнись Сулиану вдруг, что от деревянных мертвецов этих и тени-то будто на бурьян не падает, так и вовсе бы благостно на душе сделалось, так на минуте бы этой всё и застопорилось до сумерек и не втискивало бы насильно в память образы прошлого, о будущем бы не гадалось. С паутиной вместе, тихо, плавно, замерев от светлой тоски, вцепившись в серебряную, гибкую нить, улететь захотелось Сулиану, кинуть дом свой, взглянуть глазком одним на незабвенное лицо жены своей Вассы, на детей своих, коим он волею судеб – дедушка, и от невозможности, глухим, плотным забором перед ним взметнувшейся, от невозможности и несбыточности такого словно вжало его в сухую, умершую траву, в глину, всегда готовую принять и упокоить, отяжелило его, Сулиана, такою горечью, что не только лететь, но и шагать-то невмочь ему стало. Ну прямо как тогда, в обозе, в солнечный, с пыльной изморозью, но уже полнеющий, набирающий силу в борьбе с ночью, готовый нынче отнять у неё ещё несколько минут, мгновений, февральский день. Он, Сулиан, со своим отцом, Провом Евлогичем, едет в середине колонны, следом за ними их бывшая лошадь Противница везёт мать Сулиана и жену его. Отец пеньком сидит с вожжами в руках, хоть и править-то будто нет надобности, Сулиан дремлет, в воротник уткнувшись носом, – дрёма на морозе густая, сладкая. И крик вдруг в небо, да не крик – вопль: «Сул-ли-и-иа-ан-н!» Свалился Сулиан с саней – и отец подхватить его не успел, – да благо, что в сторону, не под копыта лошадям. Вскочил на ноги, стоит, словно врос в место. Слышит: «Сулиан, Сулиан!» – слышит, понимает, что не сон им владеет, что на яву Васса его зовёт, а ноги передвинуть сил нет. Лошади мимо него, веки сомкнув, семенят, паром обдают, колокольцы будто посмеиваются над ним, глядят на него обозники безразлично, безучастно, а он, как околдованный, изурочил кто его будто, стоит и слышит только: «Сулиан, Сулиан, Сулиа-а-анушка!» – «Васса, – бормочет Сулиан. – Ва-ассонька». Обозу конца нет, нет конца обозу. А там – впереди – писк, да и не писк, а плач тонюсенький, жалоба этакая, только с колокольцами – с ними-то ещё туда-сюда – со снегом, с солнцем багровым, изморочным, никак всё это не увязывается. Вроде как бестолковым разом сделался Сулиан, вроде как кто ума его лишил вдруг. Пусто-пусто будто в голове – когда с саней упал, так вроде всё из неё и вытряхнулось, – а потом думает вот как: «Новорожденный, новорожденный, новоро-о-ожденный». Ну хоть бы толкнул кто его, рукой бы тронул, но нет, застыли все на возах, от своего горя не опомнятся, а последний, тот, что верхом, уж и винтовку вскинул, шубенки снял, зажал её, винтовку, под мышкой, звонко затвором – на морозе-то – лязгнул да коня приостановил. И конь его при этом что-то сказал – но не передашь что. И чуть позже, сквозь нескончаемый скрип полозьев и зябкий стон упряжи, долетело до Сулиана отчётливо: «Сулиан!» – голос матери. Оторвался будто бы от земли Сулиан, полетел, мало что снег в пояс, а где и глубже, нагнал своих, а там уж кутают, кутают, пеленают что-то спешно в скинутые с себя дохи и полушубки. На санях уже баб несколько, спереди отставших, воз весь, как пчёлы роевню, облепили – так на рождение, на смерть бы не пошевелились, – гонят Сулиана, руками на него машут: давай, давай, мол, батюшка, к себе, на своё, давай, брат, место. И только Она, Мать Христова, слова не молвит – пуще всех занята – на младенцев дышит. Упал в свои сани Сулиан, на отца, на Прова Евлогича, не моргая уставился и повторяет про себя бессмысленно: «Ну, тятенька. Ну, тятенька». А у того до отъезда, до высылки ещё зуб заболел, расшатался – сидит, зажмурившись, зуб хворый пальцами выломать пытается, слюна от усердия по бороде сосулькой. Таким вот и видит Сулиан отца, так вот и слышит, как хрустит десна его и, как сейчас будто – в дрёме этого сентябрьского дня, – касается слуха Сулиана голос матери его: «Сулиан!» Видит Сулиан отца, слышит зов матери и так, под ноги себе глядя, подходит к избе своей. И уж ноет рука, и уж будто поёт в руке прохладная, влажная кружка, и уж, конечно, не ради похмелья лишь хочется Сулиану теперь наполнить её и опорожнить – лёгкости ему хочется, облегчения – сильна уж больно земля, притягательна. И подумал тут Сулиан, на крыльцо восходя, что многое он не мог бы сказать ни отцу, ни матери, ни жене своей Вассе, ни… Богу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации