Электронная библиотека » Дмитрий Дмитриев » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Осень в Ворожейке"


  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 02:59


Автор книги: Дмитрий Дмитриев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А на улице:

Дождь иссяк, с крыши упали последние капли. Вернулся в Ворожейку блудный ветер, клонит в огороде и в палисаднике стариков Адашевских крапиву и лебеду, надавит на плохо закреплённое в раме стекло, почувствует, что, хоть и колеблется, но не поддаётся, позлится, посердится, но толку-то оттого – и отступит, обогнёт дом и налетит опять, но с большей уже силой, на бурьян – ну а тому-то уж достанется – истреплет. Слышно во тьме, как мягко шумят под его напором раскисшие от долгого дождя, своё отжившие уже листья. Земля темна, не разберёшь, где на ней дом, где пустырь, где лес, но вершины сопок различимы, так как кончилась этим часом сплошная тучевая завеса и показалась полоска обмытого неба с одной яркой звездой – там Север. Мечется, уж который раз пролетела над домом, утка – потерялась, ищет табун, изредка испуганно и тревожно крякая, не видно её, только крыльев посвист режущий доносится. На покосившемся, сиротливом столбе двора сидит, обратившись к дому, кошка, чёрная, как комок ночи, неприметна, да глаза вот только выдают её – искрятся, отражая луч одинокой звезды. А из окон дома на поросшую травой-муравою дорогу выпал необычный свет, в котором, как в потревоженном плёсе, качаются тени оконных переплётов. Там же, на выхваченной светом траве, играет багряными каплями дождевая вода, и видно, как выскакивают из палисадника, прежде протиснувшись в подпольные отдушины, тяжёлые, раскормленные на чужих запасах крысы и, оставляя на мокрой траве узенькие тёмные верёвочки следов своих, убегают прочь от дома.

А у Фисты перепуталось всё в голове, не может никак она вспомнить, сколько ей теперь лет – не то семь, не то тридцать, не то пятьдесят, не то, Господи, помилуй, и все двести? Сжимает Фиста до хруста пальцы, как корни лечебные, высохших рук, напрягает свою память. И осеняет её вдруг, что ей не тридцать нынче и не пятьдесят, а – семнадцать. Ну это ладно, с этим вроде бы разобралась, а в цветах-то ниц отчего тогда, батюшки? Да оттого, матушка, что Троицын день, и люди всем скитом творят молитву Духу Святому. Уткнулась Фиста в траву – уловим в густом аромате зелени запах глины, – и мучительно совестно Фисте перед людьми, перед Богом боязно, да ладно ещё, что, кроме Него, никто не слышит слов её взывания. Гулко отдаётся в земле стук сердца, а под сердцем бьёт, сучит ножками Сенька – ну а это уж и вовсе: вёрст на сорок по округе раздаётся… Ох, ты родненький, ох ты, кровинушка, сиди тихохонько, сыночек, не предавай мамку, ведь так, миленький, всё слышно – все ухом к земле, Духу Святому не внимут, а про нас с тобой всё выведают, сынок, всё разузнают и по миру оповестят. Ведь только Богу одному известно, возьмёт ли, откажется ли от нас с тобой твой тятенька. Но грех-то какой, грех-то… Вот скажи-ка, Сеня, куда он, тятенька наш, сгинул? А мать-то, баушку твою, не проведёшь, вчерась в бане всё на мой живот да на груди мои и косилась. Молчит пока, охает только. Да ты ж, однако, не век там у меня от людей-то будешь хорониться. Ох, миленький мой, ох, горе ты моё сладкое. Ой, Боже праведный и милосердный, ноги уж от стыда такого горят. Ох, грех-то какой, ох грех-то… Замри, Сеня, не шали пока хоть, мальчик мой… Митька!.. Да пашто ж Митька-то? Не Митька он, очурайся-ка, Фостирий, не Митька он, а – Сеня! – сам так хотел, так подгадало, так я и назвала. Или ты о том, о мёртвым рожденном?.. Нет, нет, Фося, нет. Сеня это, Сенечка… да хошь и не по Святцам…

– Да, Митька, уговаривал! Да, Митрей Анкудиныч, сулил! И денюжки обещал большие – я бы на них купил телегу себе новую! И о Советской власти говорил худое, а не говорил еслив, дак на пальцах показывал – и такая хула получалась! Ох, Господи, все мы наперечёт в чём-нибудь перед Тобой да провинились, всяк по-своему Тебя, хошь раз, да продал – один за деньги, другой за жизнь, третий за кусок хлеба или за консервную банку, а кто-то ещё и за последний вздох, – но так-то Ты пашто?! Пашто-о-о?! Не Ты ли первый примером своим прощать нас не учишь: виновен – на тебе, получи! – дыбом густые, седые, как ягель, волосы у Фостирия, голубые глаза его в одночасье белёсыми сделались, отталкивает он рукой кровать от стены – сильные у Фостирия руки – за себя и за ноги долго трудились, да ещё и страх добавил мощи им. Пищат, перекатываясь по полу, железные колёсики. И лампа, как издевательство, как насмешка, бледно, бдедно – зачем теперь её свет? – всего не видеть бы. Сбил Фостирий лампу с тумбочки – упала лампа на пол, разбилось стекло, но огонёк не погас, выправился и зачадил. Скатилось с одеяла, шлёпнулось шумно о половицу «Скитское Покаяние». Не до книги сейчас Фостирию, не стал поднимать её, не подумал даже – святое, не сгорит Слово. Рукой в стену с ковром, где семейство оленье безмятежно кормится, упёрся человек – отъехал, не дотягивается рука до стены, утратила опору, свесился Фостирий, схватил там, в пыли, где стояла кровать, из груды рыболовных снастей весло, лет десять назад Сенькой туда заброшенное, дальше поехал. – Никак Ты, Господи, предвидел обо мне, промыслил: и весло-то вот тебе, и людей надоумил кровати с колёсами делать, и одна из них такая вот чтоб мне досталась? Всё, выходит, предвидел. И волос ни один ведь с головы, ага… тут волос… Предвидеть-то предвидел, но почему не предостерёг?! Да знаю, знаю, почему, да зна-а-аю! – и горят средь дыма, как маяки в тумане, глаза старика; гребёт веслом тот, чалит.

А там, по другую сторону порога, что между двумя комнатами избы, по другую сторону судьбы, связавшей двух людей во плоть едину, народ сотворил молитву, с земли поднялся, к домам своим трапезничать направляется да шепчется, на девку осуждающе оглядываясь. И Фиста, взгляды-то их на себе как будто чувствуя, отстранилась от земли, так – на одно колено сначала, затем на другое, стряхивает с подола траву приставшую, и вся юбка из стеблей как будто соткана – зелёная. Теперь Фиста встать пробует, но не может – отняла земля силу, или Дух Святой взял взамен молитвы несвершённой. Тогда переступает Фиста на коленях, садится в углу, на раскалённую жаром стену спиной откинувшись. И спокойно, спокойно под божничкой – под божничкой как будто благодать сгустилась Божья. Во всём она, благодать Божья, думает Фиста, разве что в человеке её нет, а потому, когда приспичит, он вдруг и замечется – повсюду её ищет. Благодать Божья и в воздухе, настоянном в дыму лесных пожров, – знойное нынче лето. И в земле, по которой стелется, крадётся пал. И в самом огне… Но вот чего-то будто не хватает, будто потеряла что-то – но что? – не поняла ещё, так будто: ушли люди и унесли с собой скитскую моленную икону, и словно ножиком по сердцу, хоть взвой – обмякла грудь, пропало в неё молоко. Чем Сеньку теперь сосить, чем на ножки его поставить? И вырастет малец без молока материнского малокровным да слабовольным, и будет ветерок его качать-раскачивать, как былинку, и, как лист, от ветки отлетевший, над землёй носить, не приземляя. Грех вроде материн, а расплачиваться за него ребёнку. И плачет Фиста. И клянёт себя за Евино падение. И оправдаться уж готова: любовь, мол, так сильна была, власть такую Фостирий над ней имел – Фостирий, дескать, а не Велиар, – что не смогла сказать ему: Фося, под венец сведёшь, тогда и одежды с меня сымай, мол. И смахивает с глаз слёзы Фиста. А как конец платка уберёт от глаз, то там, вдали, сквозь набежавшие вновь слёзы и видит будто – будто мать её в жёлтом платье идёт да головой качает огорчительно: ай, Фиска, ай, не бывало у нас, девка, сраму-то ещё такого, никто в подоле-то ещё не приносил, мол. – Не ходи сюда, не ходи! – кричит ей Фиста. – Худо уж здесь шибко, мама! – Да я, девка, и не пойду, мол, маячит ей мать, тут уж тебя подожду, чтобы не разминуться. – То-то, матушка… Да ну, никак поблазнилось, не мать это, не мать, отродясь платья пщеничного у неё не бывало, бусенькие всё, помню, да чёрные носила. А дыму-то, дыму-то понатащило – глаза поедом ест. Бора горят, болота ли занялись Сочурские – ни бруснички тебе нынче, ни чернички, не поберёшь сеягод ягод. Вот те на! – слёзы-то вроде как осушило, дак и вижу: костёр на Ивана Купалу. А через костёр вроде как отец мой в белой длинной рубахе прыгает. Не к возрасту будто и не по характеру отцу-то моему – сурьёзный. Сослепу-то чего только не померещится: и отец тут тебе, и мать, и Иван Купала. Когда ж всему этому и быть-то вместе? Нет чтобы сразу подумать, пока из ума-то ещё совсем не выжила: на веках так, на веках экие картинки чудные – так всё б глядела и глядела. Да ясно уж больно, болярыня, так, что и не подменить одного другим, да и глаза раскрыты будто. А отец вроде как и не прыгает, так: скакнул раз, над костром возвысился и обмер. И… рот приоткрыв, осенила себя крестом. Ох и слепошарая, ох и дура же ты, Фиста: Исуса, Сына Божьего не признала. То-то, думаю, диво: кто ж мне, девке, зренье-то вернул? Вон оно чё – Сын в гостях у недостойных Человеческий. Дак Ты извини, сослепу эдак-то, и не обессудь… Сам, поди, видишь. А у Него уж и уста ожили, говорит: идём. Я тебя выведу. – Да чё уж, Спаситель, – отвечает Ему Фиста, юбку на коленях одёргивая, – оставь это. У Тебя и без меня докуки-то хошь отбавляй. Вон в одном лишь Елисейске сколь их, в Тебе нуждающихся, уследи-ка за каждым, око да око иметь надо. Тупай, тупай, займись делом. – А Христос не уходит, стоит среди языков пламени и кивает в сторону горницы: а он? – А он, Фостирий, уже и окно веслом выбил, в палисадник телом перевалиться ему осталось: там – Сигор, но, отбросив весло, уронил вдруг седую, взъерошенную голову на подоконник, вцепился пальцами в волосы, уже от жару тлеющие, и откинулся резко на подушку, и зарыдал, завыл и закричал, давясь дымом: нет, сука оперная, он – глухонемой, глухонемо-о-о-о-о-о-о-ой о-о-о-о-о-о-о-он-н! – А он? – повторяет Христос и, глядя сквозь дым и огонь на старую, изработавшуюся в крестьянском труде, высохшую в тоске по смерти женщину, смутно, смутно припоминает своё земное пребывание и будто видит стоящую у Креста и голос Свой, к ней, к скорбящей, обращённый, будто слышит: Жено! се, сын Твой. – А он? – повторяет Христос. – А чё он? – говорит Фиста. – Ты же слышишь. Теперь и за него не печалься. Иди, иди, – говорит Фиста, опустив глаза и сомкнув туго веки, – нечего тут время зря на нас тратить.

И забрезжил уж свет, заморгала сонно звезда, приморившись указывать в одиночестве одиноким – где Север, когда чёрная, как от ночи оставшийся обломок, кошка, щуря зеницы, проводила последнего, отлетающего из Ворожейки ангела, тенью метнулась от столба, мягко коснулась земли и, брезгливо переступая лапами, подалась в лес.


Тогда было вот как:

Крепко хмельной уже Сулиан сидел на лавке, ещё и пил из кружки бражку и куражливо бурчал:

– Еслив изводишься, жэншына, еслив маешься без сна, исповедуйся, покайся, есть всегда в чём, не святая… хошь… выйди на улицу… хошь перед ёлкой, перед столбом ли, во всём ведь Его присутствие… а тогда и уснёшь, как сурок, или, как говорят, без задних ног, верь мне, жэншына, пока я пьян и откровенен, хотя вот почему – без задних, этого я не пойму и объяснить, пожалуй, не сумею, хотя…

– Молчал бы уж, – сказала ему тогда на это мать. – Бог в столбе, уж не хулил бы.

– А чё ты, жэншына, чем столб не место?

– Сиди, сказала же, помалкивай. А то и кружку отберу вот.

– Тогда всё, жэншына, молчу.

А сейчас так:

Спокойно, как после исповеди, как после покаяния в тяжких грехах, по Сулиану, забытьё не то, исчерпав силу своей власти, прекратилось само по себе, не то было прервано чем-то извне. Пробудившись и – если нет надобности ухватить, закрепить в памяти привидившийся сон – открыв сразу глаза, он смотрит в окно и угадывает время, не из нужды, нужды нет в этом никакой, из любопытства. И тогда входит в него свет и называет час, а сегодня заодно сказал и о том, что нынче оборвало его сон: удалился мрак, ушёл из дома, из Ворожейки; за окном оживилась берёза, трепет ветвей её ощутим даже и тут, охватывает и тебя, гонит забраться глубже под одеяло; со стекла сорвало капли, начисто, без следа. Словом, мир по-иному стал звучать – веселее и звонче. И так, сразу, едва вызволив из забытья, потянуло к себе, как тянет, вероятно, ранним утром проснувшихся ворон или галок, на удивление тёплое, бледно-оранжевое небо. «Там, с вершины Медвежьей, уже видно, пожалуй, и солнце», – так, закидывая за голову, на спинку кровати, вялые после сна руки, подумал он. Что бы, что?.. Ну что бы, Господи?.. Но нечем ему пожертвовать, нечего ему отдать за то, чтобы хоть раз побывать на сопке и впитать глазами край, из-за которого выныривает по утрам солнце, чистое, увеличенное прозрачным воздухом и рдяное, как уже спелая, но не тронутая ещё заморозком брусника, такое солнце, каким, вернувшись как-то с ночной рыбалки, затеянной и устроенной Сулианом, взахлёб описывал когда-то ему брат. Лучше бы он этого не делал, не сеял бы в душу искушения. Но ведь пустое, мог бы он и сам вообразить, мог бы он узнать об этом и от Сулиана, хоть и хитрый старик Сулиан, долго думает, долго подбирает слова, это только пьян когда, частит ими, как на трещётке… И вспомнил вдруг почему-то о том, что до некоторых пор он не понимал, куда пропадает небо, то, ночное, звёздное, когда восходит солнце. Долго изнуряла его эта загадка, но к брату за ответом он обращаться не стал: так просто бы всё разрешилось, – а с загадкой ему хотелось справиться самому и лишь после сказать об этом брату. А потом было уже поздно – брат уехал и больше не приезжал. И вот однажды, а в ту минуту думал он совсем о другом, разгадка к нему пришла сама: ярко светила лампа с хорошо начищенным стеклом, а за столом, прямо за лампой, сидела мать – лица её он не видел, не мог различить и стены, возле которой она пристроилась с шитьём, – всё застилалось этим светом. И в один миг будто сняло всё напряжение, копившееся, выходит, помаленьку, по каплям несколько лет, напряжение, которого он и не замечал, пока оно было в нём, стало отсутствовать, тогда заметил. А ещё, помнит, мучительнее оказалось справиться в сознании с представлением: будто небо и то, что – пуще-то – за небом, бесконечно, – так когда-то, приехав на каникулы, во время одной из ночных бесед сказал ему брат. «Ну как, такого быть никак не может», – удивился и в то же время испугался он. Тогда брат сказал: «А ты возьми-ка да предположи, что предел где-то есть». Он задумался и оробел. Ничего у него не получилось: он мысленно представлял известный ему по воображению мир и проводил за ним условную границу, но за границей тут же, ещё навязчивее и утомительнее, чем в сказке пьяного Сулиана про белого бычка, нарастало нечто другое, неявное, неопределённое и оттого более жуткое – и не было этому конца. Лучше не представлять, не думать, не воображать. Вот до сих пор и уживается в нём такое разногласие: то вдруг его одолевает, душит страх перед беспредельностью, а затем, так же внезапно, охватывает спокойствие: начало и есть всему конец, если к началу этому подходить с другой стороны: всё от Бога исходит, к Богу всё и возвращается – так разъяснил ему Сулиан. А ещё он, Сулиан, сказал: «Думать о конце – удаляться от начала, а это столбовая дорога Бога, не посягай, парнишка, на неё, твой путь – вроде как, так я думаю, колесо, а у колеса, дак и ты согласишься, ни начала нет, ни конца, куда бы оно ни поехало, куда бы кто его ни покатил, а оно всё будет на месте – на оси, словом – колесо – и всё тут тебе, так что выкинь, парень, выкинь это из головы – и она реже станет у тебя кружиться, ха-ха, а Макею скажи… а-а, нет, ладно, сам ему внушу». Он очень хотел бы услышать про это от брата, которого не видел уже тринадцать лет. Тринадцать лет – если верить тому, о чём мать сетует в своих молитвах, – брата не было дома. За этот срок у него так удлинились ноги, что упираются теперь в спинку кровати. Он этого не чувствует – ноги не делятся с ним своими впечатлениями, – он замечает это, когда стягивает с ног одеяло. Ладно что легко проверить… Хитрый старик Сулиан, к слову осторожно относится, как к зверю, – так он подумал.

Уже около восьми. Часов через пять покажется солнце и, не нанесёт если туч, глянет обязательно к нему, глянет в южное окошко – так он подумал. А ещё он подумал, что не только перемена в погоде заставила его проснуться. Было что-то ещё. Вероятно – она, мать, или что-то с ней связанное. Чем бы она ни занималась, как бы тихо при этом ни сидела, он всегда чувствует её присутствие. Но почему она так долго молчит? Спит? Молится? Он повернул голову и увидел её. Поникшая, с чёрными почему-то руками, безвольно опущенными между колен, с лицом, испачканным, похоже, сажей, сидит она на кровати в верхней одежде – в одежде, в которой она бывает на улице, мать никогда прежде на кровать не садилась. Смотрит в пол, туда, за половицы, – взгляд её не сосредоточен, а рассеян. Слегка покачивается, словно ребёнка убаюкивает. Не сдохла ли корова? У коровы уже месяц как болит сильно вымя, с молоком вместе выдаиваются кровь и гной, молоко это мать спаивает свиньям. Сегодня мать не приготовила и не поставила, пока он спал, на табуретку завтрак. Нет, нет, не в этом дело, он всё равно бы не стал есть, да и когда ещё придёт к нему это желание? Нет, нет, просто непривычно, проснувшись, видеть табуретку пустой, а потому и бросилось в глаза. В чашке, на подоконнике, лежит картошка недельной давности, то ли вчера, то ли позавчера за которую ругала его мать, не ругала, а так, ворчала, изредка цепляясь за чашку с картошкой вниманием. Ничего с ней не сделается – картошка в мундире – полежит… Он отвернулся от матери. А тогда брат приехал и сказал: «У меня будет сын», – сказал, сел и опустил руки меж колен, как это делает иногда мать. Да, а он как-то ухватился за эту фразу: будет сын. Странно, никогда и в голову не приходило: будет сын, – всегда мыслилось, что сын может только «быть», быть уже, как речка – течь, ведь не задумываешься: когда она потекла, – как сопка – стоять, ведь редко вспоминаешь, что её когда-то Бог поставил. Да, а мать засуетилась, забегала по избе, стала собирать на стол, впопыхах то и дело что-нибудь роняя или забывая, и, видимо, на радостях, повторять одно и то же: «Ох и сын, ох уж и сын, а может – дочь, откуда тебе знать?» – но это она так, чтобы не сглазить, не спугнуть, сомнение было лишь в словах, в голосе его не существовало. «Знаю», – сказал брат и подсел к нему на кровать. А потом, когда мать вышла в сени то ли за капустой, то ли за огурцами, склонился и на ухо прошептал: «Матери только не проговорись: теперь я не Макей, теперь я – Дмитрий. Жене не нравится моё настоящее – прошлое – имя. И в паспорте уже так, по-новому, паспорт я обменял… немного хлопотно». А он от удивления рот лишь открыл. А за окном, помнит, громко ворона заорала: дур-р-ра! дур-р-ра! – ворона, вероятно, увидела на крыльце мать. А брат приставил палец к губам и сделал так: ц-ц-цы-ы. И мать вошла, а брат поднялся, взял свой рюкзак, с которым приехал, и извлёк из него увязанную тесёмкой стопку книг.

– Это тебе до следующего моего приезда, – сказал брат. – Тут вон… один вроде француз, несколько, кажется, каких-то англичан, американцев ли… а все остальные – русские, – и матери уже так: – Мама, ты эти книги не сжигай… мне их обратно надо будет сдать в библиотеку.

И в тот же раз, но уже за столом, выпив принесённой Сулианом медовухи, он сказал матери и Сулиану: «Она беременна… на седьмом месяце». Сулиан тоже выпил, а мать украдкой бросила взгляд на иконы и едва заметно шевельнула губами. А Сулиан, выпив и вытерев рукавом рубахи усы, огладил жидкую бороду и сказал: «Беременная… на седьмом месяце, – кивнул головой и добавил: – У-у». А для него это слово было не новым, знал он его давно и не только из книг. Услышав его первый раз от посетившей их как-то Фисты, он поймал, после ухода Фисты, шедшую возле его кровати мать за руку – тогда он ещё поступал так, тогда делалось это ещё со спокойным сердцем, коснуться матери для него было тогда так же легко, как сейчас дотронуться до спинки кровати, – так вот, поймав мать за руку, он спросил:

– Мама, а чё это – беременная?

– Ай, так, ничего, – ответила мать.

Тогда он спросил у брата:

– Макей, ты знаешь?

– Нет, – сказал Макей, но тайком кивнул и объяснил всё после того, как вышла из избы мать. А сделал он это так: «Ты видел в окно хоть раз, как петух догонит посреди улицы курицу, мнёт её и цапает клювом за гребень? Видел, – и это сказал брат. – А потом курица несёт яйца. Ты пил, ел яйца? Пил и ел, – и это сказал брат. – А Фостирию намять Фисту, хоть она и с него почти что ростом, тётка-то, видел, вон какая, проще простого, Фиста для него, как воробей для петуха, жаль вот только, что не делал он это, как петух, на улице… А потом… ты же Семёна знаешь, сына ихнего? Ну дак и вот, в толк не возьму, чё тут тебе не ясно?» – так это сделал Макей. И здесь просто: Макей был уже взрослый, Макей несколько зим уже обитал в интернате, Макей закончил пятый класс, Макей учил его читать и писать – Макей знал всё.

– Я даже могу представить, как это происходит, тут просто, тут лишь бы смысл понять, а смысл, он чё, вон хошь… собаки наши… посмотри… но ты же видел, – сказал Макей.

А Фиста тогда говорила так:

– Я, болярыня, умом-то полагаю одно, а языком твержу другое: беременна, мол, я, парень. День походил Фося, другой, третий, загорюнился, вижу, заугрюмился, потом исчез, как месяц перед новолунием. А я сидьмя сижу и чё только, сидя-то, не передумала, всяка-то всячина в голову лезет, всё равно что мураши в банку из-под варенья. Месяц мужика нет, другой, третий, четвёртый. У меня брюхо уж на нос глядит. Сижу уж, болярыня, дома, не рыпаюсь, на глаза людям не показываюсь. А в ноябре, снегу уж по щиколотку навалило, народ скотину забивать начал, и заявляется мой Фося. А у меня: сердцу-то сразу будто ясно, говорит, что это он, мол, а глазами и признать-то не могу: худющий, грязный, обросший, в рванье каком-то с ног до головы, как будто с каторги бежал, колодник какой будто. В избу зашёл, изморози напустил, в ней и канул, на пол тут же бухнувшись: нате, мол, явился не запылился. Так, девка, ухайдакался, что недели две с языка его и слово не слетало. Отпоили, болярыня, откормили, в бане напарили, лисьим салом, барсучьим жиром, жёлчью медвежьей, травами разными да молитвами на ноги поставили. Слава Богу. Тут уж, смотрю, и мать моя сердцем оттаяла, куда деваться, ухаживала, вроде как не чужой уж теперь. Рассказывает потом: золота для меня и для сына – а тот ещё и не родился – решил намыть. Местечко, говорит, одно, ручеёк хороший знал, говаривал ему про него кто-то, какой-то будто политический. Никому ни словом не обмолвился и подался в тайгу. Ну, а тайга, сама же знашь… не Бог один её создавал, там и Противник – тьпу, тьпу, тьпу ты – потрудился: плутал Фося сколько, ягодой, грибами да где дичью, коль подфартит, кормился. И натакался-таки на ручеёк-то – всё прямо как политический-то тот и сказывал. А там и снежок стало пробрасывать. Думат умом-то, хватит пока, домой, дескать, надо подаваться, а разве так, разом-то бросишь: мало ведь кому, болярыня, с глазами-то да руками своими удаётся сладить – завидущи, загребущи, меры ни в чём не знают. Натопил печку, сижу, говорит. И заваливаются к нему в зимовьё – кака-то охотницка избушка – два мужика. Со своим, сказывают, со спиртом оба. Переночуем, говорят, только, обогреемся, обсохнем да и пойдём, ты уж, мол, не гони нас, выстыли шибко. Эти, дескать, мы, которые землю-то чертют. По виду-то разве поймёшь их, болярыня, тайга всех под одного делат: Божье ли у него на душе, Велиарово ли? – разберись-ка с ходу. А Фося – тот и вовсе прост, душа нарастопашку, кого хошь приветит. Ну так вот, значит, просыпается мой утром – никого. Из зимовья да к берёзе. Дак как же – нету золота, заместо золота кукиш, как говорится, с маслом да от пустого ещё здрасте. А самого полощет, наизнанку выворачивает – в спирт-то, како ли там друго было питьё, подсыпали, видать, каку-то пакось, да, слава Богу, до смерти не отравился, или уж организьм крепкий у Фоси – сам справился, или уж Господь, да славься имя Его в веках, надо мной, невенчанной, да над ребёнком безвинным сжалился. Отлежался, собрал монатки Фося, подпёр дверь избушки стяжком и домой вроде как направился. День идёт, второй, в Ислень упёрся, шугу несёт уж по Ислени шумно, а теперь уже по берегу, тут, болярыня, и конпасу не надо, и звёзды когда за тучами, дак и не горе. С юга на север бежит Ислень, ясное дело. Снег мокрый, тяжёлый – продрог до костей мужик, зимней одёжки-то нету, ведь не расчитывал, что запозднится так. Принялся костерок разводить, ломает сучья и слышит, будто зовёт его кто, подзывает. Туда-сюда головой, глядь – китаец к дереву привязан, живой ещё, коли голос-то подать может. Отвязал китайца, разжёг костерочек, попоил чаем горемыку, а дальше уж в паре – всё человек рядом, хоть и не потолкуешь с ём по-людски, видит, слышит, лопочет по-своему чё-то – и то ладно, бубенчик ведь тоже без слов поёт, а в радость-то какую. Идут, идут, смотрят, ещё один китаец на жёрдочке распят, этот – мёртвый, без души в теле. Заглянули, кожаный мешочек на поясе, где они золото-то хранят, срезан – знамо дело, распят-то если. Первый – тот с кисточкой – косички у них мужики-то, болярыня, отращивают, – а у мёртвого и косичка отстрижена. Мой было мимо, тогда ещё боялся шибко мертвецов, а китаец маячит, толкует чем может, мол, закопать надо. Оно и правильно, болярыня, как человека земле не предать, хоть и кому служил там непонятно нехрись, но всё одно Богом был сотворён, а коли сотворён, дак только из земли, земле его и вернуть следует. Отец мой – тот как всё говорил: чёрный человек – из чёрной глины, белый – из белой, а китайцы, выходит, – из жёлтой. Оно на правду и похоже. Ну и вот, похоронили без греха – она, земля-то, ещё промёрзнуть не успела к той поре как следует, – живой над покойным молитву ихнюю свершил, а мой, говорит. вслух-то ничего, а про себя-то будто обругал и того и другого – время, мол, только отымают, – а заодно и творца-то ихнего, который уж и вовсе ничего худого никогда ему не делал. Ну дак чё, на небе одни дела, а у нас тут на земле другие: до Сыма к концу будто октября добрались, Фостирий на плот да через Ислень, пока серёдку-то льдом не сковало, а китаец – куда ещё китайцу? – в Китай. Китай-то далеко от нас, болярыня, не знашь ли? Ну, значит, далеко, не знам-то если. Ну вот, на Сым-то Фостирий выбрался, обогрелся, обсушился у родственников, кой-каких продуктов взял у них да кое-что из одежонки обновил, одолжился, и к дому. А тут уж и заморозки. Курёха. Крутит – света белого не видать. Куда? Что? По наитию, а веры в душе нет. А в болота Сочурские залезешь – верная погибель. На Бога-то мужик в последнюю очередь уповать начинает, гордый, как девка прыщавая: хочу – скочу, хочу – нет. А сначала как оно? – кто блудил, дак и знат – сначала, болярыня, будто деревья одним махом раза в два, а на самом деле измерь-ка, во сколь раз они больше вдруг становятся, словом, не видал такого леса Фося отродяся, будто в другу страну каку попал, будто не тот китаец, а он в Китай забрёл, идёт вроде прямо, а всё на свой след попадает. А страх на каждой ветке висит, на каждом суку ужась восседат, за каждым стволом бес прячется и дразнится оттуда, а что ни пень или колода, то – медведь-шатун голодный. Неделю петлял Фося, полных семь дён нечистый его покружил, продукты: чё съел, чё обронил, по колоднику-то лазя. Не унимается курёха, метелит. Кабы где звёздочка кака, кабы к Богу-то окошечко како где, дак сообразил бы, выправился, но мрак несусветный: гудит, трещит, качается, глаз не откроешь – забивает. Ходуном всё, словом, ходит. И сил уж нет. Каки с коры-то, с луба силы?.. Сел Фося под лесину, от ветру-то, сжался. Так, как пёс, скукожившись, уж и молитву прочитал – помирать изготовился. Моченьки, видать, что на молитву только-то и оставалось – помолился и впал в беспамятство. А в беспамятстве время-то будто и нет, тут же будто и слышит, что кружится да курлыкает, кружится да курлыкает над ним журавль, а потом будто и трясёт кто его за плечо-то. Открывает глаза Фося: китаец перед ним, и не признал бы, какой из двух – тот, что живой, или тот, что мёртвый, – все они, говорит, как пчёлы, обличьем-то схожи, – если бы косичка-то на этом не отрезана. Сознание-то будто обрёл Фося и понимат уж то, что слышит: хошь и без доброй воли, говорит китаец, но сделал ты по-Божьему – помог передать земле тело моё, а потому, говорит, вставай, я выведу тебя, мол. А потом и добавлят так: свечка-то, мол, свечкой – а Фося как раз о том только и подумал, что дойдёт если до дому живёхоньким, то свечку поставит китайцу в поминовенье, – свечку-то, говорит китаец, поставишь, мол, только, видать, мало этого Богу твоёму будет, у вас ведь оно как, говорит, Бог от вас, дескать, многое требует, а вы – от Него. И ещё толкует: ну да ладно, дескать, не моё это, китайское, дело. Повернулся китаец и пошёл, а Фостирий поднялся и…

И уснул, забылся он, а проснулся когда, Фисты в избе у них уже не было.

– А что дальше? – спросил он у брата.

– Что – что дальше? – это брат ему в ответ так, прячась от солнца с головой под одеялом.

– А Фостирий?.. Чё с ним было дальше?

– А-а, – отозвался глухо из-под одеяла брат. – Не знаю… и сам заспалл, когда журавль прилетел. Надо у матери спросить – она-то вряд ли, что уснула.

Пришла мать и сказала:

– Ну чё, чё, сами видите, до сих пор гол как сокол. Может, чё и принёс с собой, да утаил – время-то какое после навалилось. Может, Сеньке передал? Бог им свидетель, Бог им и судья. Только я думаю, и не было ничего, хоть и через него, через золото, здесь они очудились, и кулачили их через него – указал кто-то, что, мол, ходил и мыл Фостирий… а там отнекайся попробуй.

Он повернул голову: на том же месте, в том же положении сидит на кровати мать. Нет, дело тут явно не в корове. Корова пришла, бодает ворота, мычит – требует к себе хозяйку. Не раскачивается теперь мать, будто убаюкала – задремал её ребёнок; неподвижна мать, будто и не слышит коровьего зова. Может, от брата или о нём какая весть дурная? Но через кого, кто мог забрести сюда в эту пору? Для пастухов поздно, для охотников рано. Он отвернулся… А когда брат уехал, ему за него стало страшно: что с ним теперь будет? Вот и сейчас, вот и опять подступил к горлу страх: как-то – с болью, наверное, с невероятными муками, изменив свою внешность, естество своё, он должен был из Макея превратиться в Дмитрия? Возможно… нет, не возможно, а несомненно, это уже случилось, и поэтому он так долго не приезжает. Ведь уже год, как брат вернулся из лагеря, – так то место, куда отбывал брат, называл Сулиан. Какой теперь брат? Как выглядит? Как говорит? О чём? Как себя чувствует? Как смотрит? Как вышел из своего собственного имени и перешёл в чужое? Но это, вероятно, так, для неё, для жены своей, и для паспорта, а сам себя он по-прежнему осознаёт Макеем? А может быть, и так: те, кто принимает его за Макея, видят его одним, а те, кто знает его уже как Дмитрия, – другим. И всё же брат, похоже, действительно перестал быть Макеем и, видимо, не может нынче вспомнить, где его дом, кто его мать, и что я… – он не докончил мысль, он сдвинул резко с места подушку и положил голову на матрас, он будет так лежать, пока матрас не нагреется, а подушка не станет прохладной. – Лишь бы не заплакать, лишь бы не завыть, – так подумал он, – мокрое лицо, щекотно в носу… да, не разнюниться бы, – так подумал он. И ещё он подумал вот как: это Дмитрий, это тот новый человек виной всему, причина беды. Не было бы его, не случилось бы… ох же! А мать – та не перестаёт молиться за Макея, а молиться теперь надобно за другого – за Дмитрия. Поэтому, наверное, и не доходят до Бога её молитвы, а коли и доходят, то Бог, вероятно, не может уразуметь, о ком она просит, ибо в неведении она, а он, он, её младший сын, не скажет ей, не раскроет тайны – он обещал её хранить и, как бы ни было обидно за мать, сдержит слово, данное им брату: нет, что ты, не скажу, конечно. И только иногда ночью, самым тихим, самым благоприятным для откровения часом, когда ночь готовится уступить утру, он повторяет и повторяет: Боже, верни матери сына, а мне – брата, воссоедини имя с телом. Мать Тебе: Макей, – я Тебе: Дмитрий, – и до тех пор, пока не одолеет сон, пока место на полу перед иконами не займёт мать, когда грех заглушать молитву её…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации