Электронная библиотека » Дмитрий Дмитриев » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Осень в Ворожейке"


  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 02:59


Автор книги: Дмитрий Дмитриев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А за окном уже густеет чернота, густая, беспросветная, лицом к которой он по-старому так и лежит. Мать так и не передвинула кровать, забыв о его просьбе или не желая её исполнить. Просить её повторно ему не хочется, лень шевелить языком, лень отвести от темнеющего окна взгляд, лень даже думать-то об этом. Веки сами по себе смыкаются и размыкаются, по произволу своему то часто начинают мигать, то подолгу остаются бездвижными. Он чувствует: там, в углу за иконами, полный покой. Покойны образа. Под их защитой никто уже не живёт, за ними нет уже даже и имени, которое могло бы там приютиться хотя бы на девять или на сорок дней, придумай он его, имя, часом раньше и нареки им таракана.

Потрескивают в печке еловые дрова, выносится в ночное небо их смолистый дух, гудит в дымоходе. Блики, из трещин трубы и самой печки вырываясь, перебивают свет лампы, спорят с ним на полу, на стенах и на потолке. Изредка привлечёт внимание, дрогнув в какой-нибудь из рам, словно ответив на материно бормотание, оконное стекло. И вот сквозь лень, будто сквозь плотную пелену тумана или дыма, из массы неоформленных, сменяющих друг друга образов, ни с чем не связанных, размазанных звуков и красок вплывает в сознание случайное, но конкретное воспоминание давно минувшего события. Тогда девочка ещё не прыгала с крыши в снег, в то время на крышу она ещё и не смогла бы просто-напросто забраться, тогда он ещё только повторял услышанное: «Вон там, в том доме, живёт девочка, она младше тебя на два года», – и как бы в подтверждение этому иногда мелькала за окном белёсая её голова, и всё чаще и чаще слышался её звонкий голос. «Девочка» – тогда было для него ещё именем. Слова матери – «вон там, в том доме, живёт девочка» – начинали тогда только… Да, но не об этом.

Ноябрьская ночь – мира нет, есть стены лишь и потолок, и вместе с миром отсутствует брат, который где-то там, за пределами земного – в Ялани, в интернате. Почти без отдыха работает швейная машинка, а по потолку и по стене мечется огромная тень от руки – простёгивает мать фуфайку. Он долго и пристально вглядывается в белую одинокую фигуру на самой большой в избе иконе и спрашивает:

«Мама, это кто?»

Мать, вероятно, прерывается в работе и переспрашивает:

«Кто, где?»

Но он не помнит этого, и лишь ответ её остался в памяти:

«Это – Бог».

И опять стучит машинка, а потом снова затихает:

«Мама, а кто такой – Бог?»

И уже под непрерывный бой иглы:

«Ладно, спи. После, доведётся еслив, дак и узнашь… да так и эдак после-то узнашь!»

И не то само слово, не то выражение, с которым произнесла это слово мать, имело такое воздействие – неважно, важно то, что и по сей день живёт в памяти ощущение перенесённого в тот вечер страха, будто под нарастающий грохот швейной машинки катится на кровать к нему увеличивающийся и без того гигантский шар, матовый и ворсистый, и приближается будто с такой невероятной скоростью, что миг только остаётся на отчаянное метание, осознание безысходности… затем – покорность, паралич и потеря осознания реальности. Может быть, это всё он пережил на самом деле, может быть, лишь во сне, во всяком случае, следующее прямо за этим не было выдумано и не было подсунуто ему ни сном, ни воображением: мать стоит перед иконами на коленях, а на лбу у него лежит прохладная, мокрая тряпица, и в опрокинутой как бы на бок избе плавает:

«Господи, Господи милосердный, сжалься над ним и надо мной».

А это мать сказала позже:

«Девочку призвал к себе Господь…»

И этот разговор, примерно, из того же времени:

«Икону эту моему отцу привёз ещё Истомин».

«А кто такой – Истомин?»

«Да был такой… ты спи давай!»

Он отвернулся от окна и посмотрел на мать. Мать низко склонилась над рукоделием и, мотая головой, разговаривает:

– И чё ж это за такое-то, Господи? И как Ты эдакое дозволяшь-то? На самом деле, чё творится-то? Вон ведь оно как: я знаю – вхожу, а она на коленочках – молится девка. И я глядь, тоже будто перекреститься, а она, божничка-то, пуста, как жалуток после поста. Варнак-то ихний, внучончишко-то проклятушшый, отбыл и образа с собою прихватил. Ага, молиться теперь будет… Ну вот зачем они ему понадобились, а, его спроси-ка?.. Он это чё, а, чокнулся, ли чё ли? Как тут судить, коснись меня, дак я ничё не понимаю. Ой, как же худо, матушка моя! Ой, Боже Ты мой Святый, Господи, очисти грехи наша, Владыко, прости беззакония наша… А Фиста, голубушка, знай себе молится до расшибу. Я уж не стала ей ничё и говорить. Села, сижу. А она помолилась, милая, поднялась кое-как – сижу уж, не помогаю, – до кровати доползла, на самый краёк пристроилась, очуралась и толкует мне: вот, дескать, Василиса, таперича я и лица-то твоего не различаю, раньше всё будто блазнит напротив бледное, а тут и вовсе уж как в погребе, где ни просвету. А на тебе, болярыня, не красный ли полушалок? Какой же красный, говорю, красный! – да уж не девочка, не молода, мол, куда рядиться-то, в девках была и то не шибко чипурилась. Ну-ну, так, мол, это я, красное будто перед глазами-то. И молчит. Молчит девка, дёсны-то будто жуёт, а потом и скажи вдруг такое, а у самой слёзы: а и мать, дескать, у меня к старости-то совсем слепа сделалась, а уж и пра-а-аведница была. И Сенька, мол, обезглазет, так-то это он, пока не коснись, дак хорохорится. И не хочу ему чё худого, говорит, обидно тока, а всё одно, болярыня, ослепнет. По родове, мол, так идёт. Шибко, говорит, кто-то в роду нашем согрешил против Господа, эдак-то Его разгневать…

Медленно, плавно угас голос матери, будто фитиль укрутили, – перестал он её слышать и слушать, забыл про неё. Во рту появился привкус пресной слюны, и, чтобы предупредить приступ тощноты, он потянулся рукой к табуретке, на которой стоит солонка, взял из солонки щепотку соли и положил соль на язык. Три года назад увидел он через окно девушку, Сулианову внучку. Тихий, солнечный был день в июле, слепо было от него в избе. Он то засыпал, то пробуждался, а висевшая в снопе света пушинка, выбитая матерью, вероятно, из подушки, застыв среди пыли, и не падала и не поднималась. И даже дуть на неё не хотелось. За окном квохтали курицы, чивкали воробьи, каркала на берёзе ворона. На подоконнике лежал кот, сытый и ко всему равнодушный. С улицы в распахнутое окно едва поступал застоявшийся, прелый запах глохнущей в тени палисадника травы как прошлогодней, так и нынешней. Пучкой пахло, пахло репейником, крапивой и почти выродившимся марьиным корнем. А ещё пахло свежим бельём, которое мать поменяла ему утром. Поверх одеяла покоились его руки, на руки то и дело присаживались мухи – нашёлся бы кто послушный рядом, отогнал бы их, – не было никаких сил шевельнуться. И вот – как наваждение, как из иного мира – появилась она, в жёлто-зелёном платье с чёрным ремешком на талии и перетянутыми красной косынкой волосами. Обмахиваясь веткой черёмухи, она поднималась на сопку легко, беззвучно, так, что, пока она не скрылась из виду, он не мог оторвать от неё глаз – так сказочно, так необычно выглядела она на фоне привычной, изученной до мелочей картины. И тут что-то случилось. Он скинул с себя одеяло, приподнял голову, схватил с табуретки лежавшую среди посуды мухобойку и стал хлестать ею по своим ногам. И боль только в пальцах рук, в груди, в шее. Он отшвырнул от себя мухобойку, попытался перевернуться на живот и упал с кровати. И резкий, едкий дух нагретого солнцем пола. И возле самого рта утренний завтрак. И горький желудочный сок. А потом пришла мать, подняла его и уложила в постель. И вскорости снова: Господи, Господи, помилуй нас… И так долго не наступал следующий день.

Мать тем временем помолилась, погасила лампу и легла спать. И так: ни звука больше от неё. А он всё ещё смотрел туда, где должно быть окно, совсем уже не различимое в проглотившей его тьме. И только редкие всполохи далёких зарниц, тихих, бессветных, едва оттеняющих контуры сопки Медвежьей. И чувствуется лишь полпостели, жёсткой и холодной, чувствуется полодеяла лишь, тяжёлого и липкого. И подушка. И всё короче и короче промежутки, когда открыты глаза. И только потом, скорее всего в период сна минутного, появились зелёные огоньки. Он ждал, он затаил дыхание, но и на этот раз она ничего не сказала. Да нет, этого быть просто не могло, это ему просто приснилось. Лампа не горит – и ей нечего здесь делать. Это от утомления – он так устал. Но прежде чем перевернулась темнота ночи и потянулось отсутствие, в сознание его – как по маленькой, еле приметной лесенке поднимается невесомый паучок в гнездо своё – в сознание его взобрался тот муравей, которого, вероятно, мать принесла из леса и обронила в избе уже с одежды. Муравей ползал по одеялу, а он ногтём преграждал ему путь. Насекомое упиралось в преграду, недолго изучало её и настырно пыталось обойти, как будто и не подозревая о произволе какой-то внешней сознательной силы. Так длилось до тех пор, пока ему не надоело это занятие и он не сбросил муравья на пол. А после этого всю ночь гремела швейная машина, катился на него матовый, ворсистый шар, это – Бог, этобог, этобох, этоох, ох, – говорила мать, а он просыпался, не мог узнать комнаты и плакал, и, опасаясь разбудить брата, зарывался лицом в подушку.

И уже там, за всем этим, в отсутствии, его снова мучил, выматывал до изнурения, как обратная сторона зеркала – чёрный, непроницаемый зрачок. Чей-то злой чужой голос говорил ему: обползи, загляни с другой стороны… Он полз, но, как тень, вместе с ним разворачивался и зрачок. А кто-то, видимо, тот, чужой и незнакомый, зло при этом хохотал.

И о другом, как бы причастном

Вокруг – нет, вот только в самом Елисейске растут тополя. И называют их здесь городской осиной, как называют здесь стрижей – городскими ласточками. С тополей-то ветер и посрывал листья, большие, диковинные для этих северных мест, посрывал, поиграл ими, как ляльками, на пыльной улице тихого районного городка и, просеяв их сквозь чугунную, в прошлом веке ещё отлитую по заказу Стародубцева, забвенного ныне купца-золотопромышленника, жившего в Ялани, но и в Елисейске имевшего несколько домов, решётку, бросил тут, у крыльца с мудрёными перилами, крашенного обычной краской, какой покрывают в казённых квартирах полы. А жестяная крыша дома, на которую утомлённо опустила свою редеющую вершину старая ива, выкрашена в голубой цвет: ива, конечно, сознательно – от усталости, а комары и мошки да две сивые бабочки, мотающиеся возле неё, по своему, разумеется, слабоумию путают крышу с поверхностью водоёма. И даже три скрюченных берёзовых удилища валяются на крыше, валяются так, будто воткнуты в берег и лежат, приопустившись, на плаву. И на одном из них даже стрекоза сидит, хвостом неуёмно подёргивая. И кваканью лягушек здесь ничуть бы не удивился. И добавить ко всему сказанному: не лежи бы, вытянув лапы и запрокинув голову, на поверхности этого застоявшегося – ложного – омутка огненный кот, путаница оказалась бы совершенной. Кот жив-здоров, просто спит. И ещё, если говорить об этой голубой крыше, то одна-одинёшенька она в своей окраске среди разлива красного, коричневого, зелёного, тёмно-серо-тесового и светло-серо-шиферного. А сам дом, крышей осказанной увенчанный, хоть и двухэтажный, но уж такой низенький, такой приземистый – присел будто, сгорбился и замер, словно забывшись в этом солнечном затишье, так, что и прикрикнуть на него вроде как совестно: встань, мол, старый, дай проехать! Первый этаж кирпичный, белёный, в землю по самые форточки ушёл, а второй – деревянный, чёрный от времени, но ещё вполне бравый. И кажется, если смотреть на него издали, что у обычного бревенчатого дома обычная кирпичная подызбица, с оконцами полуподвал ли, – так кажется, если смотреть на него издали. А окрашенное казённой краской, давно не мытое жильцами, но споласкиваемое иногда дождями крыльцо с затейливыми перилами ведёт сразу наверх, к двери той комнаты, которую он снял год назад. И когда он открывает крохотную чугунную калитку, старческим скрипом отвечающую на любое вынужденное движение, и когда он останавливается и смотрит на рыхлую, ливнями ещё не прибитую кучу опавших листьев, и когда он, спиной к заходящему солнцу, поднимается по шатким, прогнившим ступеням к двери своей комнаты, не ведающей замка, из нижнего окна глядит на него неотрывно и не мигая древняя чувашка Настя. Насте давно пора бы умереть, так полагают все, кто её знает, а знает её почти весь город, так, вероятно, прикидывает и сама Настя, шевеля непрестанно своим впалым ртом, будто посасывая вечный леденец, да, видно, и тут – на всё воля Божья. А те, кто недобр к людям, уверяют, что к Богу Настя никакого отношения не имеет, кроме как вредительского, а также: будто родилась Настя чуть ли не раньше Иисуса Христа, но от отца-то, конечно, другого – от Велиара, а потому боьше, чем старческое безразличие, испытывать к Нему, к Христу, ничего не может и не хочет, и вроде как днём она чифирит нещадно, а всю ночь напролёт будто зудится она до ругани в лото на заварку с ним, с местным чином сатанинским. Она, мол, ему так: «А у нас, батенька, родненький ты мой, „свиньи спать туда-сюда изволят“». А он на это, дескать, ей: «А ты мне, матушка, „венские стульчики“ великодушно вынь да положи». И есть, разумеется, есть люди, своими ушами всё это слышавшие, глазами своими всё это видевшие, зовут этих людей: соседки. На подоконнике, говорят, перед Настей всё время стоит пиала. Над пиалой постоянно вяжется парок. Сама Настя всегда в чёрном платье и чёрном платке, повязанном по-татарски, так, что вроде и не снимает их никогда, а если и снимает, переодеваясь, то замена точь-в-точь такая же – одно от другого не отличишь. Глаза у старухи мутные – с бельмами будто, и только на них, на роговицах, кажется, нет морщин и рябин от оспы, словно и не кожа вовсе на лице у Насти, а луб ольховый, да и не луб, а пузырь бычий, до звона высохший. И зябкой, серединной осенью даже, пасмурным, промозглым днём, не запотевает от Настиного дыхание стекло, словно уж и дышать-то для Насти надобности нет, так, без воздуху уж догорает – или нельзя это сгоранием назвать? – а дотлевает, как… Ну да Бог с ней, с Настей, другой ли кто, пусть пьёт чай и играет в карты, в лото ли, пусть живёт вечно. Тут так: ни разу, какой бы пьяный он ни был, чтоб кубарем не полететь вниз, хватая перила и поднимаясь шатко по крыльцу, он не плюнул в окно, за которым она сидит. «Почему?» – спросят одни, другие скажут: «Зачем?» А просто так, уж очень хочется: уж до того противно глядит Настя – из своего полуподвала, как из Преисподней. И сейчас, споря с искушением, стараясь не замечать уставившуюся на него через стекло старуху, он сглотнул слюну, взбежал на крыльцо и укрылся в своей берлоге. И долго ещё после не гаснет в глазах подсвеченная вечерним сентябрьским солнцем жёлто-зелёная груда: лист к листу – и когда он стягивает с себя свитер, и когда моется, и когда вытирается вафельным, истрёпанным полотенцем с вышитыми на нём и уже вылинявшими курочкой и петушком, и когда падает устало на диван. И уж потом постепенно вытравливают жёлто-зелёную груду набежавшие от напряжения слёзы. И позже – в памяти лишь образ, блёклый, конечно, и неточный, – но не так и важно, всё равно ведь: лист к листу.

Теперь десять дней отдыха, то есть маеты. А потом снова десять суток в лесу. И так долго, бесконечно: он не думает о смерти: ибо неизбежна, как завтрашний день, от которого не ждёшь чего-то особенного. Словом, так всю оставшуюся жизнь – менять в ней он ничего не хочет: однажды он поедет и убьёт его… Он не пошёл с напарниками в баню, хотя в их литре спирта была и его доля. Сразу, покинув вахтовский автобус, привезший их с деляны, он заглянул в магазин, кивнул девушке за прилавком, без стеснения поедающей его чуть подведёнными тушью глазами, и взял две бутылки портвейна. Он мог бы взять и водки и рому, но не было их на витрине. От той пол-литры, которую она припрятала нарочно для него, он отказался. Он сказал: «Нет, всё равно мне чем напиться». На самом деле не так уж и всё равно: сухое-то вино он брать не стал. Он просто не хотел стать ей обязанным, это ему было совсем не нужно. Он теперь пьёт один. С приятелями во хмелю можно поссориться, подраться. Приятеля можно нечаянно и убить, ударив, например, его в висок случайно. А второй раз попадать туда… Нет, не боится, просто ему кажется, что у него тут есть ещё какое-то дело, какое – он и сам толком не знает, но дело есть: он верит своим снам, да и кроме того: однажды он поедет и убьёт его… А снится ему недостроенный дом. Приятелей поэтому он избегает. А к той, что стояла за прилавком, при желании, вряд ли которое когда возникнет правда, не трудно заскочить и самому: в любой час ночи дверь запертой там для него не окажется. А у одного получается ладно: хочешь тихо петь – пой, появилась нужда поплакать или завыть – кто тебе тут помешает. А когда катаешься по полу, боль становится такой сладостной, тягучей, такой спасительной. И бережная жалость к самому себе, успокаивающая до оцепенения, до забытья, растекается теплом по всему телу – до корней волос, до ногтей. И всё же с каждым разом, будто исчерпывается её источник, теряет силу жалость, а на её место приходит более благое безразличие, но так или иначе: поедет он однажды и…

Он знал, что она будет ждать, потому что у неё были мелкие, словно метки тонкого пера, родинки на руках, обгрызенные – школьная привычка – ногти, мягкие, но густые волосы цвета прелой соломы и с чёрным ободком глаза. Зелёные глаза – и это очень важно, важно и то, что волосы цвета прелой соломы, мелкие метки на руках и чуткие пальцы с обгрызенными ногтями – важно: только такой могла быть его женщина, его жена. Поэтому не было и не могло быть никаких сомнений: она дождётся, несмотря на то, что так произошло всё.

С виду он был совершенно спокоен. Спокоен был, вероятно, и в душе: он даже не вёл счёт дням – самое трудное, к чему нужно было себя приучить: счёт замедляет время. Он выполнял всё, что от него требовали, работал с усердием, и не потому, что по совести так поступал, хотя и это, и не потому, что не умел отказывать, хотя и это, не потому, что он привык к повиновению, а потому ещё, что любое старание, как и самое приятное развлечение, заслоняет заботу о сроке. И это мало кого в нём раздражало: его почитали за одного из чудиков, какие на зонах да и за зонами не редкость, а точнее – за «чокнутого», то есть юродивого, а юродивых не бьют, не проклинают – кто знает, может, когда-нибудь зачтётся да и какая у них «крыша», – это в далёкой перспективе, а в настоящем: может, к такому ближе – ближе и к удаче? Он уже спал в углу, рядом с вором. И всему этому оставалось каких-то два месяца. А потом так: пришло первое за пять лет письмо. И не от матери. И не от брата. Хотя и мать, грамоте которую обучил как будто сам Бог, и брат, которого обучил он сам, умели писать: они не знали его адреса, а где его раздобыть – не знали тоже. И – он даже не удивился – не от неё. Письмо было от той, которую он не любил, у которой теперь и в выходной день можно взять и водку, и вино, и что угодно. И ей не было смысла писать ему неправду, там смысл в другом… Словом, случилось то, к чему он не был готов, что может такое произойти, ему и в мысли не приходило. Он так и бродил с этим письмом в кармане – там, где хранилась материнская ладанка. А потом подгодало так: уже напротив зоны они прокладывали бетонку. И не было поблизости ни одного охранника. И бригадир спустился в лог к ручью напиться. А тут, в кустах красной смородины, валялась брошенная кем-то из посёлка детская, отслужившая, видно, своё, но совсем целая коляска для двойняшек. Он подобрал её и бросил через забор, через проволоку, туда, где находилась лагерная помойка. И кто-то спросил: «А на хрена она тебе?» А он ответил: «Да так, пригодится, тележку можно смастерить, потом продать – деньги скоро понадобятся». И это никого не удивило: деньги – пусть и падло – но святое дело. А там, на помойке, мало кто появлялся, особенно из начальства, а те, кто туда заглядываает, на такую ерунду, как коляска, вряд ли обратят когда внимание, разве что восхитятся: ого! двухместная, мол – но и только. А потом, когда бывал в нарядах на кухне, он выносил вёдра с отбросами и задержывался на помойке так, чтобы прошло это незамеченным. Он открутил у коляски два колеса и спрятал их в лебеду возле забора. Через день он своровал в мастерской моток изоляционной ленты. Подходящих подшипников не оказалось, подумал: но это, мол, и не беда, мороки меньше. Внешне он был так же спокоен, а когда в шнифт заглядывал пупкарь или корпусной, он прикрывал веки и делал вид, будто спит. И снова он дежурил на кухне. И ночь выдалась пасмурная, так что будь период полной луны, взойди она над зоной в это время, то и она, луна, ничего бы не испортила. Он вынес вёдра с картофельными очистками. Поставил их возле помойки. Достал из паза в бетонном столбе забора сырую, заранее приготовленную, берёзовую палку, обмотал её изолентой и на края палки, как на ось, насадил колёса от коляски. Затем сдёрнул с них резиновые шины. В который раз проверил палку на прочность о колено. И после этого подкрался к металлической опоре: так, прямо через зону до ближайщего военного городка, тянулась от неведомой станции высоковольтная линия. Зажав под мышкой приспособление, по переплёту он забрался на опору до фарфоровых изоляторов, ложбинками установил, подогнав под растояние, колёса на два нижних провода, ближе к колёсам ухватился за палку, шепнул что-то, от матери когда-то, возможно, услышанное, оттолкнулся и полетел вниз, туда, где провода провисают над самым ручьём, туда, где начинается «воля». И так бы до самого дома – до самого дома он не разжал бы пальцы. И только ногу подвернул слегка – пустяк, такой, что и попрыгать на этой ноге не горе, слёзы чуть лишь выжимает, но терпимо. А потом быстро миновал спящий посёлок, быстро, но сторожко, как лисица, даже собак не разбудив. И после этого уж вот как: больно, сладко хлестали по лицу, по шее, по ладоням и голеням ветки. И если бы ночь была постоянно, он бы не останавливался. А потом: сухое моховое болото, на которое выбрался он ещё затемно. Какое-то время он спал, а утром, чуть только высветлило по кромке неба, пополз: с вертолёта болото как на ладони, оставь где коробок или смятую пачку, надломи ненароком ветвь или устрой лежанку – видно, а распластавшись, можно прикрыть себя либо багульником, либо рослым резунцом – только от запаха не одурей при этом. И ох как много было на болоте клюквы, ещё однобочки, кислой и твёрдой, скоро набивающеё оскомину, а на кочках и вокруг комлей карликовых сосен попадалась и брусника, совершенно уже спелая, но, чтобы стать ещё и сладкой, ожидающая первого заморозка. Не поднимаясь, он срывал ягоду прямо ртом, как медведь, и ел её, уткнувшись лицом в дурманящий мох. И вспомнил вдруг. Ясно, подробно, отчётливо возникло в памяти, как на хорошем снимке и с хорошеё звуковой дорожкой:

«Мать не спит, – шепчет в плечо его она. – Не гаси свет, почитай пока что-нибудь».

«Что? – говорит он. – Нечего».

«А там… журнал-то, – говорит она. – „Ислень“. Я под кровать его, кажется, сунула. Истомин там. Ты говоришь, что его знаешь».

Рукой нашарив, достал он из-под дивана журнал. Раскрыл. Начал читать:

«Из книги кетского учёного Васакса „История племён, населяющих территорию исленьского бассейна“, раздел „Органическое строение народов, живущих по болотам, а также вблизи оных“, глава „Межёвцы“».

«Чуть-чуть помедленнее, – шепчет она, – и чуть погромче… скорее мать, может, уснёт».

«В Исленьском крае, в Елисейском районе, в деревне Межевой, расположенной укромно на кемской старице, тоже жили люди. Межёвцы болотные – так называли их соседствующие с ними яланцы, через яланцев название это распространилось и по всему краю, от них перешло оно и в науку. А почему – болотные? – да потому что сопочные ещё былие, но те однажды сорвались всем скопом и ушли куда-то на восток. Причину этого исхода даже болотные не знали. Дома у межёвцев стояли на сваях, чтобы в разлив Кеми не топило паводком; дверью – к восходу солнца. Окон межёвцы не прорубали, чтобы никто в них не заглядывал и чтобы гнусу в избах меньше было. Основой жизни их была торговля, носившая до сих пор натуральный характер: на нартах везли межёвцы в Ялань пушнину и обменивали её там на товары первой необходимости – хлеб, соль, картошку, крупы, муку, спички и прочее. Зимою и летом ходили межёвцы босиком. Если бы носили межёвцы обувь, размер обуви бы у них выражался в радиусах или в диаметрах. Например: боты женские, диаметр сорок сантиметров, или: ботинки мужские, радиус два с половиной дециметра. Ступни ног у них были большие и круглые, как сковородки, что позволяло межёвцам безбоязно и без риска для жизни пробегать по самым топким трясинам и не проваливаться в свежем, рыхлом снегу. По снегу межёвцы, не напрягаясь особо, догоняли лосей и лис. А вот по асфальту или деревянным тротуарам и сланям ходить им было мучительно, поэтому, возможно, ни в Исленьске, ни даже в Елисейске никто никогда их не видел. От действительной службы в армии и на флоте они были освобождены из-за повального плоскостопия, но все без исключения, даже женщины, числились в запасе на случай военных манёвров в условиях снежной, суровой зимы и заболоченной местности. В учётных карточках Елисейского военкомата межёвцы значились как ефрейторы. Пальцы на ногах межёвцев имели вид рудиментированный – на каждой по пять маленьких пупырьков размером с ольховую почку, у очень крупных мужиков – с сосновую шишку. Вместо волос росла у них трава. Осенью трава увядала, и межёвцы, исполнив ритуальную церемонию, её сжигали, что заменяло им заодно и баню, а весной на их теле и голове снова вырастала молодая, мягкая, зелёная от хлорофилла травка, аналога в природе которой нет, но сходство в форме с осокой какое-то имеется. Нрава межёвцы были смирного, неприхотливого и простодушного, с соседями не воевали, на земли чужие не зарились, пашню и посевы яланцев не топтали, коров яланских не отстреливали. И вот.

Утром седьмого ноября, согласно очереди, житель Межевой Иван О, состоявший в должности бригадира пушной артели, отправился в одиночестве белковать, а остальные межёвцы решили, согласно традиции, праздновать сороковую годовщину Отсутствия царя. За день до праздника прикатили они из Ялани две бочки бражки и бочку солёных огурцов, выторгованных у яланцев за сотню ондатровых и сотню куньих шкурок. Часам к семи собрались межёвцы в доме ушедшего на охоту Ивана О, спалили артельно на себе отжившую траву, поздравили друг друга с лёгким палом и принялись бражничать. Всё поначалу шло как обычно, а обычно для гуляющих межёвцев было так: славят праздник, пьют, закусывают, припоминают былины и поют древние болотные песни про клюкву, про кочки и про своих тотемов: Шишимору болотную и Царевну-Лягушку. Так бы и на этот раз: выпили бы бражку, съели бы огурцы, до которых были великими охотниками, пропели бы все песни и с миром бы да с незначительными куражами разошлись, унеся с собой по ведёрку огуречного рассолу на случай завтрашних мозговых осложнений. Повода для распри, казалось, не было, хоть и захмелевший Василий У, немного распоясавшись, то и дело нарушал межёвский неписаный этикет, наступая баловливо под столом на ноги замужним женщинам, но и это бы ему сошло с рук – хмельного человека межёвцы строго не судят – связали бы оступившегося, и лежал бы он до полного отрезвления, рассолу огуречного не получив, ну и всего-то. Случилось так, однако.

В одиннадцать часов вечера, когда ведущий гуляния в очередной раз объявил тост в честь Неопознанного Лешего и призвал всех порадоваться годовщине Отсутствия царя-тирана, притеснявшего межёвцев как инородцев, пролетела над домом птица. Притихли межёвцы, глубоко задумавшись. «Филин», – сказал Григорий А. «Филин», – согласились с ним все. Только Василий У сказал: «Сова». Снова задумались межёвцы, глазами уставившись в стол и припоминая посвист пролетевшей птицы. И снова Григорий А сказал: «Филин». – «Филин», – повторно и облегчённо согласились с ним все. А Василий У опять за своё: «Сова». И так они перепирались часов до двенадцати, пока не началась драка. Били всем обществом за строптивость Василия У. Последним ударил Григорий А и, угодив случайно стаканом в висок, убил Василия У. А главной заповедью у межёвцев была такая: «Кто ударит человека, так что он умрёт, да будет предан смерти», – и заповеди межёвцы блюли. Качалась избушка Ивана О, лёд трещал вокруг свай. Крепким мужиком слыл Григорий А, таким был и на самом деле, но и он не выдержал больше часа – так на ногах и помер, с ног спихнули его уже покойным. Живой к утру оставалась Настасья Э. Покончил с нею муж её, Фёдор, запинавший Настасью в горячке тыльной стороной ступни, но умер и сам от нанесённых ему увечий. Не погрешили межёвцы против заповеди. Исполнили её. И тишина воцарилась в деревне: не скрипели на петлях двери, не хрустел под ногами снег. И дым над трубами не вился.

И лишь на третьи сутки, приехав из Елисейска на вездеходе, появилась в Межевой милиция. Приехали, отыскали дом трагический, вошли, посветили фонариком и увидели сидящего, пригорюнившись, среди мёртвых односельчан и вдрызг расколоченной утвари своей Ивана О, вернувшегося с охоты. И тот день для Ивана О оказался таким: первый и последний раз в жизни прокатился он на вездеходе, но радости или страха от поездки не испытал. На допросы из камеры к следователю, и от следователя в камеру, водили его по цементному полу, чего он не выдержал долго и скоро во всём сознался. Елисейский городской суд без присяжных приговорил его к высшей мере наказания, а исполнение приговора назначил на Новогоднюю ночь, но, посчитавшись с последней волей обвинённого и удовлетворив его желание, перенёс срок на день Ивана Купалы. В июле, когда земля и реки освободились от снега и льда, а у Ивана О отрос на голове блеклый ёжик травы, обречённого посадили в фургон и отвезли к самому зыбкому и топкому в районе болоту. Кновойный солдат снял с него наручники, хлопнул дружески его по плечу и, улыбнувшись грустно, сказал: «Ну, что ж, беги, парень». Размял Иван О занемевшие в дороге и ослабевшие в заточении ноги, подвигал пальцами-почками, поглядел на солнце, зажмурился и побежал. А с четырёх сторон чистого, мохового и клюквенного болота, с четырёх сосен, сидя замаскировавшись на лабазах, следили за ним четыре снайпера. «Раз, два, три…» – в портативную рацию начал считать начальник конвоя и, не сбившись, досчитал до тридцати девяти, когда грянули синхронно выстрелы. Упал Иван О. «Топь похоронит, – сказал начальник конвоя, – трясина отпоёт… Такое, брат, дело… Пуговку-то застегни». – «А трава?» – спросил солдат, застёгиваясь по уставу. «Какая трава?» – переспросил начальник. «А та, – сказал солдат, – что на башке-то у него». – «Не понял… Ну – трава. И что?» – сказал начальник. «А она в Книгу Красную занесена?» – спросил солдат. «Солдат вопросов задавать не должен», – сказал начальник. И фургон уехал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации