Текст книги "Осень в Ворожейке"
Автор книги: Дмитрий Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
– Да мне понятно… ты давай.
– Свяжут плотишко – сушняку-то в лесу мало ли, – на ём – до Шайтанки, а там по мысу и на Сым, до Сочурских болот ли. Достань их тама-то – как хошь их кержаки укроют.
– Я их где угодно, Фрося, достану, – уже отложив на стул, что подле изголовья кровати, трубку и сладко зевая, говорит Митька. – У меня руки длинные. А ты, сам знашь, худа я тебе не хочу, потому и в конюхи-то к себе взял… давно бы сдох уж вон… как многие… И чтобы по уму всё, паря, наткнись будто невзначай, увяжись за ними, а там уже моя забота… На берегу мы вас всех и зацапаем, – и уж засыпая, видимо: – Там, в банке, чё, поди, осталось… дак доешь.
И баночка: и-и-ис-сь, – заходясь от радости, со светом балуясь.
– Ешь сам, падаль ты вонькая, обожрись, распухни и сдохни, – говорит Фостирий. Но это сейчас, на кровати, голову запрокинув в неизбывной злости, кожу при этом чуть не разодрав на горле кадыком, а тогда – тогда вот как будто:
– Да чё уж там, не обязательно…
И вылизал, как собака, изворачиваясь языком, вылизал – и не подозревая даже, что Митька не спит, а наблюдает, – вылизал баночку, поющую в руках, Фостирий, так возле глаз её вертел, что и ослеп будто на время некоторое – окно тёмным ему показалось, хоть и весенний день за ним плескался неуёмным солнцем; жаль, наизнанку баночку не вывернешь. А хлеб не стал он есть – унёс хлеб Фисте с Сенькой.
Мерцают никелированные дужки кровати, Сенькой из города привезённой, тускло вспыхивают, слабый свет лампы отражая, никелированные шарики на дужках – по шесть штук в ногах и в изголовье. А на ковре два оленя – самец и самка – пасутся, самка беспечно кормится осокой или ягелем, а самец вскинул рогатую морду и внимательно, с опаской к Фостирию присматривается, много уже лет так – надоел старику. И ещё: оленёнок под оленихой – сосок вымени материнского ловит. Это всё тут, в комнате, а там, на улице, за наличником загомозилась вдруг семья воробьиная, будто испугал кто их, воробьёв, зверёк какой или птица хищная ночная. А то и кошка, с этой станет.
– Ты там, Фося, всё как-то возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал, – говорит Сулиан. Видны, видны глаза хмельные Сулиана, усы топорщатся его.
– А ты, Сулиан, я-то чё тебе бы посоветовал, не судил бы, родимый, и сам бы сейчас судим вот не был бы. Ты ведь наперёд уже знал, что один будешь, а одному-то, отец ты мой, не задумываясь – и отраву большой бы ложкой похлебал, было б оно только, знатьё-то, что за отраву эту легче тебе вопредь окажется. Ты ведь не о них, чего греха таить, а о себе прежде сообразил: одному-то оно всегда проще, чем быть там да ещё и видеть, как родные твои мучаются…
Да нет, не так вовсе:
– Эй… эй, милый мой… – так будто бы.
– Да знаю я, Фося, знаю…
– Да а пошёл-ка ты к ядрёной бабушке… мученик вшивый. Ведь и без твоего ума Бог вроде как всех и всё уже порассудил: и я с беглецами вместе в яме месяц целый высидел, участь их вроде как разделил, и я рематизьму себе заработал, а кто тут больше получил – я или они? – не тебе решать, Сулиан, если ещё и про ихнюю, чистую, и про мою совесть вспомнить да про то ещё, что Фиста мёртвенького родила. И никто до сей поры, кроме меня да Фисты, о иудстве моём и не знает. Коли и жив нынче кто из тех, мною преданных, дак и в голову тот, отец ты мой, не возьмёт, что я и есть тот – Двенадцатый. А у Митьки, у того уж и косточки, наверное, на Колыме во прах обратились – земелька на это там не ленивая – всё переваривает. Поживи-ка, полежи-ка со всем этим в душе с моё… Это Фиста только, когда из ямы-то, больных да до смерти простуженных, нас выпустили, смотрит на меня и говорит так, словно бред у неё ещё не кончился:
– Фося, родимый, всё ведь вижу… глаз-то сердечных не закроешь. Как же пред Господом-Отцом теперь предстанешь? Говорить-то Ему чё станешь, коли целованием Сына предал Человеческого?
– А ты не пекись о чужом-то…
– Да как же это о чужом-то, когда едина плоть…
– Ой, ладно, ладно… не зуди, – говорит ей Фостирий, на нары вскарабкиваясь да от слабости стараясь не свалиться. – Как надо будет, так и предстану, чё потребуется, то и скажу, юлить не стану, ты не бойся. Ему ведь скучно там, наверное, с такими-то, как ты, одними. Вшей лучше на Сеньке подави вон, швов уж не отличить на рубашонке… как семена в подсолнухе, ага… Скучно, наверное, но, засиделся… вишь вон, каку забаву на земле-то утворил…
И опять Сулиану:
– Выходит, что одну яму мне в вину поставил Он, а от людского-то суда избавил, а тем и тебе, человек ты, Сулиан, самонадеянный, пример показал. А и то, говорю тебе повторно, наказание-то малое ли? – поваляйся-ка ты с этим тридцать лет, и посмотрю я.
А у Фисты дрова теперь разгораться никак не желают. Подпалит лучину, прикроет дверцу у печки, отойдёт, присядет на кровать и слушает: загудит вроде буржуйка, затрясётся, затрещат дрова в ней, а через минуту-другую и стихнет снова всё. Опять к печке плетётся Фиста. И раз пять уже так-то – ноги устали, подкашиваются. А Фостирий ей из своей комнаты:
– Прысни бегзином, дура, чё мучиться-то будешь, не разгорятся всё равно, вишь, она, тяга-то, худая, да и поленья-то сырые – не под навесом лето-то хранились. Спички только здря изводишь. Прысни, чё уж, если блажь-то навалила… каши её, дуре, видите ли, захотелось.
Подалась Фиста на кухню, нащупала возле бывшего курятника, а теперь – просто стола, бутыль пятилитровую, вернулась назад и говорит:
– Да ладно ли так-то, Фося… бегзин ведь.
– А ты ушами там не хлопай… Знаю, что не простокиша. Так, только чуть, чтобы взялось.
Опустилась Фиста на колени, обмолвилась словом с Богом, открыла дверцу, всунула горлом бутыль в печку и облила бензином дрова. Затем отставила посудину в сторону, прикрыла её неплотно пробкой, а дрова в печке так, сами по себе – от жару схоронившихся в золе мелких угольков – вспыхнули. Утомилась Фиста, от приседания голова у неё пошла кругом, добралась старуха до постели и села на неё. Зашумела буржуйка, заработала, успокаивая Фисту. Из щелястых стенок печки ломится, скачет по потолку свет, на занавески прыгает, угол пустой над божничкой вырвал из мрака, с порожней божнички хихикает – не по злобе, а по озорству и простодушию. Сидит Фиста, руки сложив на коленях, ждёт, когда вода в чугунке закипит, а говорить уж и сил нет, помалкивает, губами лишь шамкает да веки свои разглядывает – чего только память на них не выгонит.
А Фостирия несёт, захватив, дальше поток воспоминаний, и не справиться с ним, не вырулить из него, не пристать к берегу. Бьёт, кренит, швыряет ладью его на шивере – никакое весло не поможет. И вот вынырнул, вернее, как порог, возник на пути у него тот глухонемой, появившийся неизвестно откуда в Ворожейке в тридцать девятом году. Слонялся он по деревне от дома к дому, побирался – кто хлеба ему даст, кто картошки, а кто и молоком его напоит, а ночевал он где придётся – боялись пускать его на ночлег люди, будто беду за ним, за плечами его видели – отучило быстро время людей от безоглядного гостеприимства. А Фостирий взял, не подумал, да и приютил убогого у себя в бане. Погостевал глухонемой недельку и, откланявшись, покинул деревню, как и подобает калике перехожему. А через месяц, до снега ещё, до Покрова, приехал в Ворожейку уполномоченный и увёз Фостирия в Елисейск. А там, в бывшей женской гимназии, в кабинете просторном, насвеже перекрашенном, сидит Митька, по всему судя, большой уже человек, и улыбается приветливо Фостирию.
– Проходи, присаживайся, Фося, гостем будешь, старые как-никак знакомые, паря, – говорит Митька, и прост при этом он, не заносится, что и отметить приятно. – Сам-то уж никогда не заглянешь, так вот пришлось отправить человека.
И вроде греха мирского за собой никакого не чувствует Фостирий, а поджилки у него трясутся, стоит в дверях, как задеревенел, силится припомнить, уж не помочился ли он где не так или не там, слово ли какое не то в рассказ какой где вставил?
– Проходи, проходи, кулацкая попа, – в шутку так, по-приятельски, говорит Митька.
А Фостирий будто бы и успокоился, смотрит на карандаш, которым балуется Митька, и думает, зачем же оперу, мол, карандаш, он же, Митька, вроде как и писать-то не умел, для должности новой новая власть разве его выучила? «Ох, нет, – думает Фостирий, – клевещу зазря на человека – стены-то в комендатуре все ножом не он ли разве поизрезал, все исписал их словесами разными… ох, Господи, прости, хулу навёл напрасно…»
– Чё ты, как кол-то будто проглотил, Фося, тебя приглашают вежливо, а ты брандуешь. Не ндравится чё, дак ты так прямо и скажи, дорожку прикажу постелить, а сам в ножки тебе бухнусь. Раньше мы с тобой вроде как, помню, были запросто…
– Рожа мне твоя, Митька, огузок ты куриный, не нравится, – отвечает Фостирий, а зубы бы имел, ещё и скрычегнул бы ими, а так, так только десной об десну скрипуче тиснул.
Да снова не так, не так, Фостирий, по-другому, тогда ещё и зубы были все и целы.
– Чё, Митрей…
– Митрий Анкудинович… но. Митрий Анкудинович Засека. Забыл, что ли? – подсказывает тот, а подсказывает не оттого, что, мол, и впредь так величать его следует, а потому лишь, дескать, что, кто другой, может, и нет, но он-то помнит, существованием своим кому обязан, а так-то, так-то пустяки, мол, мы не гордые, нас называй, парень, как хочешь.
– Митрей Анкудиныч, нужно чё-нибудь? – говорит Фостирий, а сам угол глазами ищет, образа, перекреститься чтобы.
– Эт-т… твою… Ну давай, давай, поиграй со мной, повыкобенивайся, Фося-Фрося. А то затосковал я тут, в безделье-то… Ишь ты глупенький, ишь ты святенький, простой, точно Емеля, уй-тю-тю, – сказал Митька это и так карандашом в воздухе махнул, будто паутину – против глаза которая будто повисла – надорвал, чтоб не блазнила. А тот, что привёз Фостирия сюда и сзади теперь стоял, тот про карандаш Митькин, похоже, больше знал, так как Фостирий и глазом не успел моргнуть, как в ногах Митькиных, под столом у него, оказалася, а Митька об его ухо сапог свой вытер. Но больше не тронул его Митька, слова не сказал, не взглянул на него даже. А тому, другому, и так, без слов, наверное, всё ясно было – давно, вероятно, Митьке служит: за ноги Фостирия с третьего этажа в подвал отволок, оставил там и закрыл на замок. А три ночи подряд ему туда воду и хлеб с солью приносили, но Митьке его не показывали. Может, уехал куда Митька, забот у него много – большой город Елисейск, а район Елисейский – если правда то, что говорят о нём, – и страны иной поболе. Это уже потом, на четвёртую ночь они снова встретились. И уж после приглашения на сей раз не раздумывал долго Фостирий, не искал по углам Лика Божьего, прошёл, сел было на указанный ему стул, а тот, что сзади опять стоял, ловко выдернул стул из-под него и засмеялся не зло, по-доброму. И Митька засмеялся – и тоже не зло, а благодушно, как старый приятель, чувства которого не изменились, засмеялся. И сам Фостирий, видит такое дело, не обиделся, засмеялся – и он когда-то так шутил, и над Фистой даже, а во хмелю-то один раз и над беременной. Люди же, Господи, Боже мой, почему бы и не пошутить иногда, отвлекаясь от тяжких трудов и тоскливой жизни.
– Садись, садись, – говорит, улыбаясь, Митька.
– Садись, садись, – с Митькиной интонацией говорит тот, что сзади всегда стоит. – Садись, больше не буду, – и ещё хохотнул, будто остатки орехов на стол высыпал.
И Фостирий говорит:
– Хе-хе, кхе, здорово ты, ловко эдак…
И снова все вместе улыбнулись, хмыкнули так, удостоверяясь будто: кончилось там всё или ещё немного от смеху осталось? А потом Митька отвалился к зелёной стене – каюк, мол, ребята, повеселились и хватит, – кресло под ним заскрипело смачно кожей, – и спрашивает:
– Как Фиста, как там ваш парень? Тиф-то гулял, его не подкосил?
– Да ничё, слава Богу… – в угол метнуд было глазами, – кхе, кхе… все выжили. Фиста в колхозе работает, парень уж в третий класс пошёл, у знакомых в Ялани квартирует.
– В Ялани, значит.
– В Ялани… В Ялани, Митрей Анкудиныч.
– А у кого?
– У Скобелева.
– У Скобелева… Это жена-то у которого остячка?.. А-а, ну-ну. А сам-то как ты? – интересуется Митька и пряник в рот отправляет, а Фостирию заново чудно, как это пряник-то там помещается, но когда Митька раздвигать, жуя несуетливо, начинает челюсти, то дива тут уж никакого и не остаётся: не только пряник там, в Митькином зёве, а и буханка, думает Фостирий, цельная коврига сгинет.
– Да ничё, отец ты мой…
Нет, не так, Фостирий, ты поправь-ка свою память:
– Да ничё, Митрей Анкудиныч, и я в колхозе… конюх помер… я вот теперь за главного в конюшне. Болел тут, правда, чуток, дак у Фисты трудодней-то вроде как больше малось получилось, смеются мужики… оно и в самом деле смешновато…
– Как не смешно, смешно, конечно… баба обскакала, – как бы задумавшись, говорит Митька, двигая при этом карандашом пряник по столу. И потом: – Болел, говоришь. Да ты чё? А по виду и не скажешь!.. Это не тот ли раз, когда у тебя глухонемой-то гостевал?
– А? – коротко так у Фостирия вышло, будто протянуть дольше воздуху у него в лёгких не хватило.
– Повтори ему, – говорит Митька, слегка лишь кивнув тому, что сзади всегда стоит.
И Фостирий к тому было лицом – слушать изготовился… Но где же тут и отвернёшься, нужна сноровка, моргнуть и то едва успел Фостирий – распластался на полу уже, головой ударившись о плинтус, – потолок разверзся, небо будто чёрное показалось, и с неба звёзды числом многим, словно град по скату крутой крыши, осыпались.
– Ах ты, падаль развонючая, ах ты, блоха кошачья, – говорит Фостирий. – Да я ж тебя одной рукой, как мышку, удавлю, Бог бы позволил! – но это не тогда, сейчас так Фостирий, застонав кроватными пружинами, стиснув кулаки и дёсны, а в ту минуту он привстал чуть-чуть лишь, чтобы зубы – уже ненужные – выплюнуть.
И снова Митька слова больше не обронил, пальцем Фостирия не тронул, а тот, что сзади стоял, тот с третьего этажа отволок его в подвал и дверь за ним запер. И снова три ночи не видел Фостирий Митьку.
А на четвёртую ночь опять они встретились. И опять Митька будто рад Фостирию, будто и не было у них прошлого свидания или было оно, но так – посидели, выпили, поболтали мирно о пустяках и разошлись подобру-поздорову.
– Устал я, Фося, устал, – сказал Митька. – Ох как устал, сука. С края тут один блин рыхлый приезжал, мозги сметанил. Ох и дурной, ох и дурной, каких мало.
И посидели молча так, как друзья закадычные: Митька – себя жалея, Фостирий – ему сочувствуя. А потом Митька вяло так посмотрел на другого, что за Фостирием всегда стоит, и тихо так ему:
– Выйди, Коля, – говорит, – потолковать маленько надо нам.
И вышел Коля. Послушный. А Фостирий и Митька ещё помолчали, не тягостно так, легко, как родственники, которым делить нечего. И уж чуть позже, когда громко фитиль в лампе вдруг щёлкнул, говорит Митька:
– И ты, оказывается, болел, Фося. Вот тебе и на, а я-то всегда думал, что такого бугая, как ты, никакая хворь не одолеет. И что за время за чумное.
– Да оно, Митрей Анкудиныч, – торопится ответить Фостирий, опасаясь будто, что тёплое, чуть ли не нежное чувство к Митьке, нахлынувшее внезапно, захлестнёт, сказать помешает, – ноги-то у меня, холеры, застуженные. После того ещё же, Митрей Анкудиныч, после ямы-то…
– А-а, – устал Митрий Анкудинович Засека, ноги под столом вытянул – блестят хромовые сапоги, пошива отменного. – У меня вот тоже… Сестру жеребец зашиб… день только и помучилась. И на похороны не ездил, времени нет, денег выслал… Так вот, Фося.
– Дак оно чё…
– Вот тебе и чё. А о чём вы там беседовали-то?
– Где? – спрашивает Фостирий.
– Ну где же ещё, в бане.
– Чё-то я, Митрей Анкудиныч… С кем?
– С кем, с кем, не со мной же – с глухонемым, – говорит Митька. – С глу-хо-не-мы-ым, Фося.
– Хе-хе, – Фостирий так, мол, оценил шутку – хороша шутка, увесиста, – с глухонемым-то, хе-хе.
– Ну я ж тебе отчётливо сказал, что не со мной же, я ж в твоей бане-то не ошивался, своя есть, – медленно Митрий Анкудинович поднял глаза на Фостирия – гирями на него как будто замахнулся, – а по глазам этим, соврёшь сам себе, если скажешь, что шутит опер.
– Дак чё-то я, правда… как же… с глухонемым-то? – говорит Фостирий и думает так: «Чё-то совсем, Фостирий, тупой-тупой ты стал за последнее время, будто менингитом переболел».
А тут так: снова помолчали и снова как два старых приятеля, но будто бы один из них полчаса назад сказал: ты, дескать, убил моего брата, где его тело? – а другой никого не убивал, но так перепугался, что не знает, как ему быть и что отвечать на это. И вершина старой берёзы против самого окна – не видно в темноте, только ветки её по стеклу скрябают, так, что раз передёрнуло Фостирия и другой. А Митрей Анкудинович либо привык к этому, либо звук такой его раздражает, либо уж действительно он, Митрий Анкудинович, устал очень и ни к каким звукам теперь не восприимчив. Может быть. Может быть, и мешки под глазами у Митрия Анкудиновича есть, набухли, но не разберёшь – лампа за спиной у него стоит, на тумбочке. Это только Фостирию жмуриться от неё приходится, а спрятаться от лампы за Митрия Анкудиновича неловко как-то, не по ситуации да и не у себя дома, чтобы вольничать-то, так что терпеть Фостирий вынужден. Закрыл Митрий Анкудинович лицо ладонями и говорит глухо так:
– Ты… давай, Фося… лучше сразу всё, а.
А у Фостирия рот открыт. И глаза его, словно к свету яркому привыкли разом, округлились. И смотрит Фостирий на Митькины руки. И не думает он о том, что Митрий Анкудинович подглядывает за ним сквозь щели между пальцами, и не потому не думает, что не знает, какой хитрый Митрий Анкудинович человек, знает, не думает Фостирий оттого, что все мысли как будто ветром из его головы выдуло. И снова говорит не он, а Митька:
– Ты знашь чё, Фося… темнить я с тобой не собираюсь… с кем бы другим ещё, а с тобой не хочется мне чё-то. Вот тут, парень, пироги какие: признаешься – десять лет тебе, больше не влупят за такое. Нет – сам уведу в подвал и кокну. Попытка к бегству, покушение на жизнь охранника… или вон подселю какого-нибудь к тебе в камеру… сообщники… И чё, найдёт потом тебя кто? А? Да шиш-то с хреном. Даже никто не спросит про тебя. Разве собака какая голодная когда где кость твою поганую отроет да по городу денёк-другой потаскает. А, попа? – и отнял от лица руки Митрий Анкудинович, сморщился, словно при больных висках, и упёрся глазами в Фостирия. А тому прямо хоть заново говорить учись:
– Ми-е-е-е-э… бе-э-э…
– Не мекай, Фося, и не бекай, – попенял ему Митрий Анкудинович, – не во хлеву, поди, сидишь. Чё ты, сучка, жилы из меня тянешь! Не дошло до тебя ещё, ли чё ли?! Или в штаны уж наложил?! Колю позвать?.. Проверит живо, – шибко уж осердился Митрий Анкудинович, едва сдерживается.
– Эй, Митька-Титька, рыло поросячье ты, немытое, Господня правда ведь не только там, на небесах, но и на земле, отец ты мой, иной раз, видишь, да и свершится, – так ответил оперу Фостирий, но это не тогда, не в кабинете бывшей женской гимназии, а десять лет спустя, в сорок девятом, когда, протрубив от звонка до звонка, оставлял за плечами колымский лагерь, а в узкие двери проходной по одному вводили новую партию заключённых, среди которых и узнал Фостирий Митрия Анкудиновича. И не вслух сказал, так, про себя подумыл, злобы в сердце никакой уже не имея на Митрия, этой сейчас, но и тогда: не окрикнул его даже, чтобы встретиться глазами с ним, ибо гнусное дело – злорадство – как червь картошку – точит сердце. А ещё тогда же, глядя на опера, в зону входящего, он так подумал: на моё, видать, освободившееся… свято место не бывает пусто… вот уж воистину, – и так ещё подумал: наказание-то одинаковое, отец ты мой, и вина наша, выходит, поровну тянет… А это потом уже, домой вернувшись, узнал Фостирий, что во время войны перестарался будто Митрий Анкудинович Засека тут, глубоко в тылу, переусердствовал: со своим небольшим отрядиком по тайге рыскал, старых кержаков для мобилизации вылавливал, облавы на них, как на волков, устраивал, а чтобы промаху не дать, заимки кержацкие одну за другой сжигал по ходу, а у кержаков этих, как на грех, сыновья на фронте не из худщих оказались, кое-кто и со Звездой даже… да, со Звездой – так Сулиан ему и сообщил. И Кавалеры.
– У тебя чё, язык, сучка, отнялся?! – закричал вдруг Митрий Анкудинович. – Или, мать твою, мимо ушей, засранец, пропускаешь всё?!
И тут дёрнулся всем телом в кровати Фостирий. Пальцы сжал. А там, в кабинете бывшей женской гимназии, он будто рот лишь приоткрыл, а сказал за него тот, что внутри у него, съёжившись и обезумев от страха, спрятался:
– Дак как это… Митрей Анкудиныч… он же слова-то человеческого ни внять, ни молвить не может, всё бу-бу да бу-бу… губу запрятал под губу… глухонемой же он, на людском попечении да при Господнем присмотре…
– Ты, Фоська-Моська, кержак, пегую бородищу свою вон до пупа почти что отро-о-остил, дак думашь, и объегорить теперь всех горазд, ага?! – и так челюстями Митрий Анкудинович скребанул, будто удила у него между ними, а разжевать эти удила ему – дело плёвое, одно удовольствие. – Бу-бу, бу-бу – шифровка, может, это!..
– Дак я чё-то… – и опять не сам Фостирий будто, а тот, что внутри у него схоронился, начал было, но перебил Митрий Анкудинович:
– Ты, Фося, это… брось-ка лучше свои кулацкие выгибончики. Сидишь, наверное, и думашь, ох, какой, дескать, я умный да пройдошливый, а Засека – дурак, мол, дураком и уши у него холодные. Бро-о-ось, Фося, занятие это. Никчёмное оно. Как же, объясни мне, дураку такому, глухонемой балалайку настраивать может, а?! Сидит глухонемой и балалайку настраиват – скажи-ка, а! Вот туды-твою-и-растуды с флакончиком! Будь бы просто там ещё немой, с языком-то если вырванным, тогда бы ладно… Я ведь уже всё и про него, и про тебя, и про всю вашу группу знаю. Так только, хочу, чтобы ты, лопоухий, сам во всё признался, тебе же лучше будет, как ты это не поймёшь-то, а взять и пристрелить тебя, как белку, вроде жалко. Глухонемой твой в Ялани уже двух мужиков завербовать успел: вздумали, сволочи, сельпо спалили. А?! Как тебе это ндравится? Тебе-то ндравится, небось. Ой, мать родная-полоумная. Сам же, Фося, собственноручно всех троих допросил. Тот, падла, крепкий веник, так из него ничего и не выжал, скажу честно… немого всё корчит… ну ничего, ещё раско-о-олется. А мужики – давнул только – всё выложили как на духу. Всех в край увёз. А тебя, и сам не знаю почему, жалко. Ты ж не дурень. Податливый тока. Пристращал, ты и готов. На что он тебя подбивал, за чё агитировал? А, кстати, паренёк-то твой в Ялани уж не связным ли между вами был, или как, а? Здесь он, у меня. Привести, ли чё ли, да очную ставочку вам устроить? А, Фося, как, не хочешь повидаться? Ох, боюсь, не выдержит парнишка.
А Фостирий словно вспомнил несколько слов, но тут же и забыл их напрочь. И моргать Фостирий забыл, смотрит Фостирий, как поднимается медленно Митька со своего кресла, обходит – руки за спину – стол и останавливается возле него. И в лицо Митьке смотреть для Фостирия неудобно – шею ломит, а на сапоги его взгляд перевести – сил нет, так вот и замер и сосредоточился на дырочке в портупее.
– А? Фося, – произносит Митрий Анкудинович тихо, едва ль не шёпотом, и глаза при этом закрывает.
А у Фостирия тот человек, что внутри сидит и говорит теперь за него, будто перепугался насмерть и улизнул вниз, в пятки будто, а в горле от него будто кепка или другая какая вещица осталась, и хочет Фостирий сглотнуть которую, но не может. И к кадыку рукой Фостирий уже было, но тут скрипнули сапоги Митькины. Коротко так скрипнули, будто высокому начальству – не районному, конечно, выше – честь отдавая, вытянулся Митька. А потом Фостирий – мельком вороша в мыслях то, что Фиста себе за эти дни лоб, наверное, об пол расшибла, о судьбе его гадая перед образами, – отшелушивает с лица запёкшуюся кровь и силится вспомнить, будто важно это очень, кто его – Митька или тот, другой, Коля – в подвал доставил? И до сих пор вспомнить не может. Иногда будто вот-вот и проступят в памяти чьи-то ноги, но тут же, как рисунок с песка набежавшие волны, смоют всё бесчисленные ступеньки, отметившиеся в затылке. Митька? Да нет, вроде не по рангу, нет, отец ты мой, да и яловые сапоги скрипели, а не хромовые. Да и опять тебе нет, яловые, правда, были, были в ту же ночь, но на обратном пути, когда волокли его снова наверх, на третий этаж. С толку сбил этот скрип. Как уж тут и не запутаться. Это то, что потом, всё ясно, отчётливо въелось – до смерти из памяти не выскочит, за смерть зайдёт, наверное:
– Коней отравлять уговаривал?
– Уговаривал.
– Конюшню спалить собирались?
– Собирались.
– Бога разрешить сулил?
– Сулил.
– Деньги обещал?
– Обещал.
– О Советской власти худое говорил?
– Говорил…
– Ладно, ладно, зенки-то не пяль так, а то выпадут… Сын твой в Ялани, обманул тебя я, не хрен было упираться, Скобелев же тут, давно всё уже выложил… Ну вот, вишь, Фося…
– Вижу, всё вижу, падла! И Бог видит…
И фитиль чадит – убавить некому, и со стены два портрета – один вроде как экзаменатор, другой вроде как из заезжей комиссии, но оба доброжелательные – посматривают, и за окном на фоне восхода скелетики берёзовых ветвей обозначились, зябкие, ветру подвластные, а босой, с растрёпанной бородой, Фостирий в располосованной, как на драньё, рубахе будто танец шаманский на углях выделывает, а Митька, Митька – дух вызванный, подчинивший себе волю самого шамана, в руке у духа плеть со свинцушкой на конце: ошибся шаман – отдай на ноге палец – оторвёт его свинцушкой, сфальшивил в танце – кожей на спине пожертвуй – плеть её в кровавый свиток скрутит. Такое странное камланье…
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-у-у-у-у-ум-м, – но это не тогда Фостирий, а сейчас, дёсны уминая, стискивая в висках память, захлёбываясь в бессилии вырваться из потока, к берегу пристать, почву под собой почувствовать и ползти, ползти прочь. Завозил головой по подушке Фостирий – заметалась в глазах изба, до головокружения, до белых светлячков, до тошноты – как тогда, весной сорок девятого. К Пасхе домой вернулся Фостирий. От весны, от леса, от воздуха, от узнавания места и запахов, от свободы опьяневший, в Ворожейку вошёл. В Ворожейке, как и во всём православном мире, пост к концу – народу в деревне ещё густо было, – праздник на подступах Божий. И Фостирий с Сулианом, втае сначала, у Сулиана в бане закрывшись, пить начали ещё в Четверг Великий, а уж утром-то, в Христово Воскресение, в открытую пошли к Василисе христосоваться, а у Василисы во дворе качеля, и нет чтобы сразу в дом войти, с хозяйкой по-людски расцеловаться, на качелю забрались, как дети малые, качаться надумали. Оп-п, оп-п, эть-эть: и земля под ногами, как в жизни прямо, – думает Фостирий.
– Земля-то, отец ты мой, под ногами – ну точно – как в жизни! – кричит он Сулиану, оттого кричит, что ветер в ушах играет, свистулькой поливной заходится, все слова глушит. А Сулиану не понять – Сулиан на небо смотрит, там его интерес. И Фостирий мельком взглянул на небо. А на небе хоть бы белого где клочок – тщательно так по случаю Воскресения будто выметено, глазу не за что зацепиться: «Постарались, шныри, попотели», – спьяну так про ангелов думает Фостирий, а сам, себя вроде как прерывая, поддал – земля под ним за спину метнулась, сопку Медвежью опрокинула, – поддал Фостирий и кричит:
– Сулиан! плоская она, плоская, отец ты мой, я уж будто на самом краю её был, там, у Ахерона, где и в тихую погоду будто уж и лай Пса иной раз слышишь, порой, и впраду будто, всё под гору да под гору, ну, думаешь – круглая! – де нет, сколь до этого под гору, столь потом и в гору… плоская она, отец ты мой, плоская, это как пить дать, плоская!
А на земле после вчерашнего тепла оледь блестит, а на оледи навоз вытаявший – островками, и солнце по оледи туда-обратно бегает, в навоз, как в тучи, скрывается – так с качели-то им видится. Да не ори бы ещё им с крыльца Василиса: «Очурайтесь, лихоимцы, шеи-то себе сломите. Сын идь Мариин да Богов воскрес, а вы, как дитятки, всё бы и тешились, резвились бы, как ягнята», – не ори б им это Василиса, успокоились бы, пошли бы в избу, а они – женщине наперекор – знают поддают, так, что уж и слега снизу будто мелькнула, затем небо будто мигнуло, словно два века огромных сомкнулись – ночным, звёздным вроде как стало, и тут же как будто поясницу надвое переломило. И как сорвался? А врач, тот, что после лагеря ссылку в Ворожейке отбывал, из немцев, тот осмотрел Фостирия и сказал: «Жить можно, ходить – никогда». А потом будто и дни сделались длиннее, а ночи – те и того дольше. И думы стали тяжелы – как книги. И Фиста бледнее, чем выглядела при встрече. И молитвы её – менее понятны. И среди месива бессонниц, озноба и жара, отчаяния и безразличия, желания то жизни, то смерти, среди спасительных слёз в подушку и горьких, палящих мозг раздумий никак, никак нельзя было избежать беседы с Богом. А когда на последний, безнадёжный уже, казалось, призыв там, в тёмном углу возник вдруг Лик Его, он, Фостирий, приподнялся на локтях, выгнул до боли шею и севшим, осипшим разом как-то голосом спросил: «Почему же теперь, а не там, в лагере, в первые дни, не на допросе ли ещё у Митьки?!» А Бог прикрыл утомлённо глаза и ответил: «Дабы то, что от Меня, не спутал с тем, что от людей». Сказал так и угас для Фостирия в тёмном, а на Его месте возник врач-немец – в одежде священника, с руками за спину – и затвердил: жить можно, ходить – никогда, жить можно, ходить – никогда, жить можно, ходить – никогда-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
– А-а-а, – это Фиста так в другой комнате, – вскипела.
Встала она там с кровати и побрела к печке. Шаг, другой ступила, третий. Вот она, и половица та скрипучая. Сучок из неё давно ещё выпал, тут, прямо против печки, а в дырку от выпавшего сучка, в подполье, лет пять назад кошка, та, что сбежала от них в лес, напёрсток серебряный заголила. Кошка-то так, поди, да и скорее всего, что без злого умысла, такое утворила, а всё одно жалко было, жалко и поныне – красивая была вещь. И кошку жалко: ушла кошка в тот же день, когда внук к ним впервые погостить приехал. И попросила Фиста внука, чтобы слазил тот в подполье, поискал. Слазил тот, поискал, да не нашёл, видно. «Нет там нигде никакого напёрстка», – сказал внук, из подполья выбравшись. А ещё он сказал тогда так: «Ничего, бабушка, я вломлю ей, твоей кошке, вломлю как следует, повертится она у меня, ох и повертится, кошшонка», – сказал и крышку опустил на лаз подпольный. А бабушка в ту ночь чуть ли не до утра молилась о кошке, о внуке своём и… о будущей жене его молилась. Четвёртый шаг, пятый – эти-то уже по коврику. Шестой. Ещё шаг – и можно будет руку вытянуть, чугунок на печке осторожно нащупать да передвинуть его на край печки, чтобы жару-то на него было поменьше. Седьмой… «Ах, чё ж такое-то, скажи, а, Боже?.. Да никак я, дура, бутыль-то опрокинула?» А тут уж и ухнуло, обдало лицо горячим. И тряпку, горшок которой собиралась прихватить, выронила из рук Фиста. И – как жена Лотова – застыла так на время некоторое, голову ухом развернув к печке. А потом отступила назад, на коврик, опустилась на колени и ладонями по полу было хлоп-хлоп, но одумалась, сползла с коврика, взяла его и бросила на огонь, так, чутьём, в серёдку самую. Но не бросила – кажется ей только так, что бросила, – положила, медленно, плавно, как постель простынёю застелила, а что бросила-то будто, так это оттого, что руки до самой смерти, пока двигаются, полагают, будто молоды они, ловки и проворны, сами так считают и готового верить им человека в заблуждение вводят. И уж по коврику Фиста ладонями – словно простыню разглаживает. И задохнулся огонь без воздуха, умер, да беда в том, что невелик коврик, вокруг него пламя пляшет, в щели под пол стекает, беззвучно, безмолвно – задумал тать дело дъявольское, творит его тихо, дыханием себя пока боится выдать. И в избе будто обмерло всё – с ужасом наблюдает: и зеркало, и лавка, и стол – и всё остальное, чем изба полна-богата. Передвинет Фиста коврик, накроет им пол в другом месте, на старом тать воскресает. И уж сам коврик вспыхнул – тому-то долго ли. Оставила его Фиста, к двери поползла. Приоткрыта была дверь, поленом подпёрта, чтобы жар не морил, – жарко моментом от буржуйки становится, не продохнёшь, так скоро, впрочем, как и выстывает. Убрала Фиста полено – захлопнулась дверь со вздохом, в последний раз будто: там – Сигор. А старуха отдышалась возле порога, передохнула и так, не вставая уж, минуя огонь, ползком в угол, под божничку. На половице скрипучей остановилась и лицом ниц – сил нет голову приподнять – заговорила с Богом. А там, в горнице, Фостирий благим матом орёт, на чём свет стоит клянёт старуху, жизнь дурными словами поминает, пружинами кроватными пронзительно стонет. Но не слушает Фостирия Фиста – серьёзный у неё разговор – не с мужем – с Богом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.