Текст книги "Приваловские миллионы. Золото (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)
– Это у тебя что за рубахой-то накладено, Родион Потапыч?
– А диомит… Я его по зимам на себе ношу, потому как холоду этот самый диомит не любит.
– А ежели грешным делом да того…
– Взорвет? Божья воля… Только ведь наше дело привышное. Я когда и сплю, так диомит под постель к себе кладу.
Кишкин все-таки посторонился от начиненного динамитом старика. «Этакой безголовый черт», – подумал он, глядя на отдувавшуюся пазуху.
– Так ты как насчет Пронькиной вышки скажешь? – спрашивал Кишкин, когда они от землянки пошли к старательским работам.
– Не нашего ума дело, вот и весь сказ, – сурово ответил старик, шагая по размятому грязному снегу. – Без нас найдутся охотники до твоего золота… Ступай к Ермошке.
– Ермошке будет и того, что он в моем собственном доме сейчас живет.
Приближение сурового штейгера заставило старателей подтянуться, хотя они и были вольными людьми, работавшими в свою голову.
– Эх вы, свинорои! – ворчал Зыков, заглядывая на первую дудку. – Еще задавит кого: наотвечаешься за вас.
По горному уставу каждая шахта должна укрепляться в предупреждение несчастных случаев деревянным срубом вроде того, какой спускают в колодцы; но зимой, когда земля мерзлая, на промыслах почти везде допускаются круглые шахты, без крепи, – это и есть «дудки». Рабочие, конечно, рискуют, но таков уж русский человек, что везде подставляет голову, только бы не сделать лишнего шага. Так было и здесь. Собственно, Зыков мог заставить рабочих сделать крепи, но все они были такие оборванные и голодные, что даже у него рука не поднималась. Старик ограничился только ворчанием. Зимнее время на промыслах всех подтягивает: работ нет, а есть нужно, как и летом.
От забоев Зыков перешел к вашгердам и велел сделать промывку. Вашгерды были заперты на замок и, кроме того, запечатаны восковыми печатями, – все это делалось в тех видах, чтобы старатели не воровали компанейского золота. Бабы кончили промывку, а мужики принялись за доводку. Продолжали работать только бабы, накачивавшие насосом воду на вашгерды. Зыков стоял и зорко следил за доводчиками, которые на деревянных шлюзах сначала споласкивали пески деревянными лопатками, а потом начали отделять пустой песок от «шлихов» небольшими щетками. Шлихи – черный песок, образовавшийся из железняка; при промывке он осаждается в «головке» вашгерда вместе с золотом.
Кишкин смотрел на оборванную кучку старателей с невольным сожалением: совсем заморился народ. Рвань какая-то, особенно бабы, которые точно сделаны были из тряпиц. У мужиков лица испитые, озлобленные. Непокрытая приисковая голь глядела из каждой прорехи. Пока Зыков был занят доводкой, Кишкин подошел к рябому старику с большим горбатым носом.
– Здорово, Турка… Аль не узнал?
Турка посмотрел на Кишкина слезившимися потухшими глазами и равнодушно пожевал сухими губами.
– Кто тебя не знает, Андрон Евстратыч… Прежде-то шапку ломали перед тобой, как перед барином. Светленько, говорю, прежде-то жил…
– Турка, ты ходил в штегерях при Фролове, когда старый разрез работали в Выломках? – спрашивал Кишкин, понижая голос.
– Запамятовал как будто, Андрон Евстратыч… На Фотьянке ходил в штегерях, это точно, а на старом разрезе как будто и не упомню.
– Ну, а других помнишь, кто там работал?
– Как не помнить… И наши фотьяновские, и балчуговские. Бывало дело, Андрон Евстратыч…
Старый Турка сразу повеселел, припомнив старинку, но Кишкин глазами указал ему на Зыкова: дескать, не в пору язык развязываешь, старина… Старый штейгер собрал промытое золото на железную лопаточку, взвесил на руке и заметил:
– Золотник с четью будет…
Затем он ссыпал золото в железную кружку, привезенную объездным, и, обругав старателей еще раз, побрел к себе в землянку. С Кишкиным старик или забыл проститься, или не захотел.
– Сиротское ваше золото, – заметил Кишкин, когда Зыков отошел сажен десять. – Из-за хлеба на воду робите…
Все разом загалдели. Особенно волновались бабы, успевшие высчитать, что на три артели придется получить из конторы меньше двух рублей, – это на двадцать-то душ!.. По гривеннику не заработали.
– Почем в контору сдаете? – спрашивал Кишкин.
– По рублю шести гривен, Андрон Евстратыч. Обидная наша работа. На харчи не заробишь, а што одежи износим, што обуя, это уж свое. Прямо – крохи…
Объездной спешился и, свертывая цигарку из серой бумаги, болтал с рябой и курносой девкой, которая при артели стеснялась любезничать с чужим человеком, а только лукаво скалила белые зубы. Когда объездной хотел ее обнять, от забоя послышался резкий окрик:
– Ты, кампанейский пес, не балуй, а то медали все оборву…
– А ты што лаешься? – огрызнулся объездной. – Чужое жалеешь…
Ругавшийся с объездным мужик в красной рубахе только что вылез из дудки. Он был в одной красной рубахе, запачканной свежей ярко-желтой глиной, и в заплатанных плисовых шароварах. Сдвинутая на затылок кожаная фуражка придавала ему вызывающий вид.
– А, это ты, Матюшка… – вступился Кишкин. – Что больно сердит?
– Псов не люблю, Андрон Евстратыч… Мало стало в Балчуговском заводе девок, – ну и пусть жирует с ними, а наших, фотьянских, не тронь.
– И в самом-то деле, чего привязался! – пристали бабы. – Ступай к своим балчуговским девкам: они у вас просты… Строгаль!..
– Ах вы, варнаки! – ругался объездной, усаживаясь в седле. – Плачет об вас острог-то, клейменые… Право, клейменые!.. Ужо вот я скажу в конторе, как вы дудки-то крепите.
– Скажи, а мы вот такими строгалями, как ты, и будем дудки крепить, – ответил за всех Матюшка. – Отваливай, Михей Павлыч, да кланяйся своим, как наших увидишь.
Между балчуговскими строгалями и Фотьянкой была старинная вражда, переходившая из поколения в поколение. Затем поводом к размолвке служила органическая ненависть вольных рабочих ко всякому начальству вообще, а к компании – в частности. Когда объездной уехал, Кишкин укоризненно заметил:
– Чего ты зубы-то показываешь прежде времени, Матюшка? Не больно велик в перьях-то…
– Скоро вода тронется, Андрон Евстратыч, так не больно страшно, – ответил Матюшка. – Сказывают, Кедровская дача на волю выходит… Вот делай заявку, а я местечко тебе укажу.
– Молоко на губах не обсохло учить-то меня, – ответил Кишкин. – Не сказывай, а спрашивай…
– Это верно, – подтвердил Турка. – У Андрона Евстратыча на золото рука легкая. Про Кедровскую-то ничего не слыхать, Андрон Евстратыч?
– Не знаю ничего… А что?
– Да так… Мало ли што здря болтают. Намедни в кабаке городские хвалились…
Кишкин подсел на свалку и с час наблюдал, как работали старатели. Жаль было смотреть, как даром время убивали… Какое это золото, когда и пятнадцать долей со ста пудов песку не падает. Так, бьется народ, потому что деваться некуда, а пить-есть надо. Выждав минутку, Кишкин поманил старого Турку и сделал ему таинственный знак. Старик отвернулся, для видимости покопался и пошабашил.
– Ты куда наклался? – спрашивал его Кишкин самым невинным образом.
– А в Фотьянку, домой… Поясницу разломило, да и дело по домашности тоже есть, а здесь и без меня управятся.
– Ну, так возьми меня с собой: мне тоже надо на Фотьянку, – проговорил Кишкин, поднимаясь. – Прощайте, братцы…
Дорога шла сначала бортом россыпи, а потом мелким лесом. Фотьянка залегла двумя сотнями своих почерневших избенок на низменном левом берегу Балчуговки, прижатой здесь Ульяновым кряжем. Кругом деревни рос сплошной лес, – ни пашен, ни выгона. Издали Фотьянка производила невеселое впечатление, которое усиливалось вблизи. Старинная постройка сказывалась тем, что дома были расставлены как попало, как строились по лесным дебрям. К реке выдвигался песчаный мысок, и на нем красовался, конечно, кабак. Турка и Кишкин, по молчаливому соглашению, повернули прямо к нему. У кабацкого крыльца сидели те особенные люди, которые лучше кабака не находят места. Двое или трое узнали Кишкина и сняли рваные шапки.
– Кабак подпираете, молодцы, чтобы не упал грешным делом? – пошутил Кишкин.
Сидельцем на Фотьянке был молодой румяный парень Фрол. Кабак держал балчуговский Ермошка, а Фрол был уже от него. Кишкин присел на окно и спросил косушку водки. Турка как-то сразу ослабел при одном виде заветной посудины и взял налитый стакан дрожавшей рукой.
– Будь здоров на сто годов, Евстратыч, – проговорил Турка, с жадностью опрокидывая стакан водки.
– Давненько я здесь не бывал… – задумчиво ответил Кишкин, поглядывая на румяного сидельца. – Каково торгуешь, Фрол?
– У нас не торговля, а кот наплакал, Андрон Евстратыч. Кому здесь-то… Вот вода тронется, так тогда поправляться будем. С голого, что со святого, – немного возьмешь.
– Дай-ка нам пожевать что-нибудь…
Как политичный человек, Фрол подал закуску и отошел к другому концу стойки: он понимал, что Кишкину о чем-то нужно переговорить с Туркой.
– Вот что, друг, – заговорил Кишкин, положив руку на плечо Турке, – кто из фотьянских стариков жив, которые работали при казне?.. Значит, сейчас после воли?
– Есть живые, как же… – старался припомнить Турка. – Много перемерло, а есть и живые.
– Мне штейгеров нужно, главное, а потом, кто в сторожах ходил.
– Есть и такие: Никифор Лужоный, Петр Васильич, Головешка, потом Лучок, Лекандра…
– Вот и отлично! – обрадовался Кишкин. – Мне бы с ними надо со всеми переговорить…
– Можно и это… А на што тебе, Андрон Евстратыч?
– Дело есть… С первого тебя начну. Ежели, например, тебя будут допрашивать, покажешь все, как работал?
– Да што показывать-то?
– А что следователь будет спрашивать…
Корявая рука Турки, тянувшаяся к налитому стакану, точно оборвалась. Одно имя следователя нагнало на него оторопь.
– Да ты что испугался-то? – смеялся Кишкин. – Ведь не под суд отдаю тебя, а только в свидетели…
– А ежели, например, следователь гумагу заставит подписывать?! Нет, неладное ты удумал, Андрон Евстратыч… Меня ровно кто под коленки ударил.
– Ах, дура-голова!.. Вот и толкуй с тобой…
Как ни бился Кишкин, но так ничего и не мог добиться: Турка точно одеревенел и только отрицательно качал головой. В промысловом отпетом населении еще сохранился какой-то органический страх ко всякой форменной пуговице: это было тяжелое наследство, оставленное еще «казенным временем».
– Нет, с тобой, видно, не сговоришь! – решил огорченный Кишкин.
– Ты уж лучше с Петром Васильичем поговори! Он у нас грамотный. А мы – темные люди, каждого пня боимся…
Из кабака Кишкин отправился к Петру Васильичу, который сегодня случился дома. Это был испитой мужик, кривой на один глаз. На сходках он был первый крикун. В Фотьянке у него был лучший дом, единственный новый дом и даже с новыми воротами. Он принял гостя честь честью и все поглядывал на него своим уцелевшим оком. Когда Кишкин объяснил, что ему было нужно, Петр Васильевич сразу смекнул, в чем дело.
– Да сделай милость, хоша сейчас к следователю! – повторял он с азартом. – Все покажу, как было дело… И все другие покажут. Я ведь смекаю, для чего тебе это надобно… Ох, смекаю!..
– А смекаешь, так молчи. Наболело у меня… ох, как наболело!..
– Сердце хочешь сорвать, Андрон Евстратыч?
– А уж это, как Бог пошлет: либо сена клок, либо вилы в бок.
Петр Васильевич выдержал характер до конца и особенно не расспрашивал Кишкина: его воз – его и песенки. Чтобы задобрить политичного мужика, Кишкин рассказал ему новость относительно Кедровской дачи. Это известие заставило Петра Васильевича перекреститься.
– Неужто правда, андел мой? А? Ах, божже мой… да, кажется, только бы вот дыхануть одинова дали, а то ведь эта наша конпания – могила. Заживо все помираем… Ах, друг ты мой, какое ты словечко выговорил! Сам, говоришь, и гумагу читал? Правильная совсем гумага? С орлом?..
– Да уж правильнее не бывает…
– И што только будет? В том роде, как огромадный пожар… Верно тебе говорю… Изморился народ под канпанией-то, а тут на, работай где хошь.
– Только смотри: секрет.
– Да я… как гвоздь в стену заколотил: вот я какой человек. А што касаемо казенных работ, Андрон Евстратыч, так будь без сумления: хоша к самому министру веди, – все как на ладонке покажем. Уж это верно… У меня двух слов не бывает. И других сговорю… Кажется, глупый народ, всего боится и своей пользы не понимает, а я всех подобью: и Лужоного, и Лучка, и Турку. Ах, какое ты слово сказал… Вот наш-то змей Родивон узнает, то-то на стену полезет.
– Да уж он знает! Я к нему заходил по пути.
– Ну, што он? Поди, из лица весь выступил? А? Ведь ему это без смерти смерть. Как другая цепная собака: ни во двор, ни со двора не пущает. Не поглянулось ему? А?.. Еще сродни мне приходится по мамыньке, – ну, да мне-то это все едино. Это уж мамынькино дело: она с ним дружит. Ха-ха… Ах, андел ты мой, Андрон Евстратыч! Пряменько тебе скажу: вдругорядь нашу Фотьянку с праздником делаешь, – впервой, когда россыпь открыл, а теперь – словечком своим озолотил.
Они расстались большими друзьями. Петр Васильич выскочил провожать дорогого гостя на улицу и долго стоял за воротами, – стоял и крестился, охваченный радостным чувством. Что же, в самом-то деле, достаточно всякого горя та же Фотьянка напринималась: пора и отдохнуть. Одна казенная работа чего стоит, а тут компания насела и всем дух заперла. Подшибся народ вконец…
В свою очередь Кишкин возвращался домой тоже радостный и счастливый, хотя переживал совершенно другой порядок чувств.
III
Течением реки Балчуговки завод Балчуговский делился на две неравные части, – правая Нагорная и левая Низменная – Низы. Название завода сохранилось здесь от стародавних времен, когда в Нагорной стоял казенный винокуренный завод, на котором все работы производились каторжными. Впоследствии, когда открылось золото, Балчуговка была запружена, а при запруде поставлена так называемая золотопромывальная мельница, в течение времени превратившаяся в фабрику. Другая золотопромывальная мельница была устроена в Фотьянке – месте поселения отбывших каторжные работы. Самое селение поэтому долгое время было известно под именем Фотьянской мельницы.
Нагорная сторона Балчуговского завода служила настоящим каторжным гнездом и всегда сторонилась Низов, где с открытием золота были посажены три рекрутских набора. Промысловые работы, как и каторжное винокурение, велись военной рукой, с выслугой лет, палочьем и солдатской муштрой. Тогда все горное ведомство было поставлено на военную ногу. Поселившиеся в Нагорной каторжане, согнанные сюда со всех концов крепостной России, долго чуждались «некрутов», набранных из трех уральских губерний. Эта рознь сохранилась главным образом в кличках: нагорные «варнаки», а низовые «строгали» и «швали». От прежних времен на месте бывшей каторги остались еще «пьяный двор», где был завод, развалины каменного острога, «пьяная контора» и каменная церковь, выстроенная каторжными во вкусе Растрелли. Нагорные особенно гордились этой церковью, так как на Низах своей не было, и швали должны были ходить молиться в Нагорную. Населения в Балчуговском заводе считалось за десять тысяч.
Зыковский дом стоял недалеко от церкви. Это была большая деревянная изба с высоким коньком, тремя небольшими оконцами, до которых от земли не достанешь рукой, и старинными шатровыми воротами с вычурной резьбой. Ставилась эта изба на расейскую руку, потому что и сам старик Зыков был расейский выходец. Когда и за что попал он на каторгу – никто не знал, а сам старик не любил разговаривать о прошлом, как и другие старики-каторжане. Да и всего-то их оставалось в Балчуговском заводе человек двадцать, да на Фотьянке около того же. Гораздо живучее оказывались женщины-каторжанки, которых насчитывалось в Нагорной до полусотни, – все это были, конечно, уже старухи и все до одной семейные женщины. Мужчинам каторга давалась тяжелее, да и попадали они в нее редко молодыми, – а бабы главным образом были молодые. Первая жена Зыкова тоже была каторжанка. Она умерла рано, оставив после себя сына Якова, которому сейчас было уже под шестьдесят. Свою избу Зыков ставил при первой жене, которую вспоминал с особенным уважением.
Вторая жена была взята в своей же Нагорной стороне; она была уже дочерью каторжанки. Зыков лет на двадцать был старше ее, но она сейчас уже выглядела развалиной, а он все еще был молодцом. Старик почему-то недолюбливал этой второй жены и при каждом удобном случае вспоминал про первую: «Это еще при Марфе Тимофеевне было», или: «Покойница Марфа Тимофеевна была большая охотница до заказных блинов». В первое время вторая жена, Устинья Марковна, очень обижалась этими воспоминаниями и раз отрезала мужу:
– А не сказывала тебе твоя-то Марфа Тимофеевна, как из острога ее водили в пьяную контору к смотрителю Антону Лазаричу?
Зыков весь побелел, затрясся и чуть не убил жену, – да и убил бы, если бы не помешали. Этого он никогда не мог простить Устинье Марковне и обращался с ней довольно сурово. Отношения с жениной родней тоже были довольно натянуты, и Зыков делал исключение только для одной тещи, в которой, кажется, уважал подругу своей жены по каторге. Дома старик бывал редко, как мы уже говорили. Он выходил домой в субботу вечером, когда шабашили все работы и когда нужно было идти в баню. Он ночевал в воскресенье дома, а затем в воскресенье же вечером уходил на свой пост, потому что утро понедельника для него было самым боевым временем: нужно было все работы пускать в ход на целую неделю, а рабочие не все выходили, справляя «узенькое воскресенье», как на промыслах называли понедельник.
Вечер субботы в зыковском доме всегда был временем самого тяжелого ожидания. Вся семья подтягивалась, а семья была не маленькая: сын Яков с женой и детьми, две незамужних дочери и зять, взятый в дом. Сам старик жил в передней избе, обставленной с известным комфортом: на полу домотканые половики из ветоши, стены оклеены дешевенькими обоями, русская печь завешена ситцевой занавеской, у одной стены своей, балчуговской работы березовый диван и такие же стулья, а на стене лубочные картины. В уголке стоял таинственный деревянный шкаф, всегда запертый на замок. В нем, по глубокому убеждению всей семьи и всех соседей, заключались несметные сокровища, потому что Родион Потапыч «ходил в штейгерах близко сорок лет», а другие наживали на таких местах состояние в два-три года.
Собственно, ответственными лицами в семье являлись Устинья Марковна и старший сын Яков. Еще поднимаясь по лесенке на крыльцо, Зыков обыкновенно спрашивал:
– А где малый?
Яков Родионыч под этой кличкой успел поседеть, облысеть и нажить внучат. Весь завод называл его Яшей Малым. Это был безобидный человек и вместе упрямый, как резина. Жена у него давно умерла, оставив девочку Наташу и мальчика Петю. У себя дома Яша Малый не мог распорядиться даже собственными детьми, потому что все зависело от дедушки, а дедушка относился к сыну с большим подозрением, как и к Устинье Марковне. Из всей семьи Родион Потапыч любил только младшую дочь Федосью, которой уже было под двадцать, что по-балчуговски считалось уже девичьей старостью: как стукнет двадцать годков, так и перестарок. С первой дочерью Марьей, которая была на пять лет старше Федосьи, так и случилось: до двадцати лет все женихи сватались, а Родион Потапыч все разбирал женихов, – этот нехорош, другой нехорош, третий и совсем плох. Сама Марья уже записала себя в незамужницы.
Была еще одна дочь, самая старшая, Татьяна, которая в счет не клалась, потому что ушла замуж убегом за строгаля в Низах по фамилии Мыльникова. Это был настоящий mésalliance[32]32
Неравный брак (фр.).
[Закрыть], навсегда выкинувший непокорную дочь из родной семьи. Вот уже прошло целых двадцать лет, а Родион Потапыч еще ни разу не вспомнил про нее, да и никто в доме не смел при нем слова пикнуть про Татьяну. Болело за непокорную дочь только материнское сердце. Устинья Марковна под строжайшим секретом от мужа раза два в год навещала Татьяну, хотя это и самой ей было в тягость, потому что плохо жилось непокорной дочери, – муж попался «карахтерный», под пьяную руку совсем буян, да и зашибал он водкой все чаще и чаще. У Татьяны почти каждый год рождался ребенок, но, на ее счастье, дети больше умирали, и в живых оставалось всего шесть человек, причем дочь старшая, Окся, заневестилась давно. Выпивши, Мыльников не упускал случая потравить «дорогого тестюшку» и систематически устраивал скандалы Родиону Потапычу раз десять в год. Взятый в дом зять Прокопий был смирный и работящий мужик, который умел оставаться в тестевом доме совершенно незаметным. Его связывала быстро прибывавшая семья, – детей было уже трое. Работал Прокопий на золотопромывальной фабрике в доводчиках и получал всего двенадцать рублей. Родион Потапыч почему-то делал такой вид, что совсем не замечает этого покорного зятя, а тот в свою очередь всячески старался не попадаться старику на глаза. Собственно, вся семья Родиона Потапыча жалась в одной задней избе, походившей на муравьище. Преобладание женского элемента придавало семье особенный характер: сестры вечно вздорили между собой, а Устинья Марковна вечно их мирила, плакалась на свою несчастную судьбу и в крайних случаях грозилась, что пожалуется «самому». До последнего, положим, дело не доходило, но эта угроза производила желанное действие. Главным несчастьем всей своей жизни Устинья Марковна считала то, что у нее родились все девки и ни одного сына. Этим она объясняла и нелюбовь мужа. Вон «варначка» Марфа Тимофеевна родила всего одного, да и тот сын…
В последнюю неделю в зыковской семье случилось такое событие, которое сделало субботу роковым днем. Дело в том, что любимая дочь Федосья бежала из дома, как это сделала в свое время Татьяна, – с той разницей, что Татьяна венчалась, а Федосья ушла в раскольничью семью сводом. Верстах в шести от Балчуговского завода разлилось довольно большое озеро Тайбола, а на нем осело раскольничье селение, одноименное с озером. По соседству балчуговцы и тайболовцы хотя и дружили, но в более близкие отношения не вступали, а число браков было наперечет. Замечательной особенностью тайболовцев было еще и то, что, живя в золотоносной полосе, они совсем не «занимались золотом». С последним для раскольников органически связывалось понятие о каторге, «некрутчине» и вообще неволе.
Федосья убежала в зажиточную сравнительно семью; но, кроме самовольства, здесь было еще уклонение в раскол, потому что брак был сводный. Все это так поразило Устинью Марковну, что она, вместо того чтобы дать сейчас же знать мужу на Фотьянку, задумала вернуть Федосью домашними средствами, чтобы не делать лишней огласки и чтобы не огорчить старика вконец. Устинья Марковна сама отправилась в Тайболу, но ее даже не допустили к дочери, несмотря ни на ее слезы, ни на угрозы.
Это обстоятельство точно оглушило Устинью Марковну. Она ходила по дому и повторяла:
– Вот ужо воротится отец с промыслов и голову снимет!.. Разразит он всех… Ох, смертынька пришла!..
Да и все остальные растерялись. Дело выходило самое скверное, главное потому, что вовремя не оповестили старика. А суббота быстро близилась… В пятницу был собран экстренный семейный совет. Зять Прокопий даже не вышел на работу по этому случаю.
– Што уж, матушка, убиваться-то без пути, – утешала замужняя дочь Анна. – Наше с тобой дело бабье. Много ли с бабы возьмешь? А пусть мужики отвечают…
– Ишь, выискалась?! – ругался Яша. – Бабы должны за девками глядеть, чтобы все сохранно было… Так ведь, Прокопий?
Прокопий, по обыкновению, больше отмалчивался. У него всегда выходило как-то так, что и да и нет. Это поведение взорвало Яшу. Что, в самом-то деле, за все про все отдувайся он один, а сами чуть что – и в кусты. Он напал на зятя с особенной энергией.
– Вот вы все такие, зятья! – ругался Яша. – Вам хоть трава не расти в дому, лишь бы самих не трогали…
– Я, что же я?.. – удивлялся Прокопий. – Мое дело самое маленькое в дому: пока держит Родион Потапыч, и спасибо. Ты – сын, Яков Родионыч: тебе много поближее… Конешно, не всякий подступится к Родиону Потапычу, ежели он в сердцах…
Это была хитрая уловка со стороны тишайшего зятя, знавшего самое слабое место Яши. Он, конечно, сейчас же вскипел, обругал всех и довольно откровенно заявил:
– Дураки вы все, вот што!.. Небось, прижали хвосты, а я вот нисколько не боюсь родителя… На волос не боюсь и все приму на себя. И Федосьино дело тоже надо рассудить: один жених не жених, другой жених не жених, – ну, и не стерпела девка. По человечеству надо рассудить… Вон Марья из-за родителя в перестарки попала, а Феня это и обмозговала: живой человек о живом и думает. Так прямо и объясню родителю… Мне што, я его вот на эстолько не боюсь!..
– Ты бы сперва съездил еще в Тайболу-то, – нерешительно советовала Устинья Марковна. – Может, и уговоришь… Не чужая тебе Феня-то: родная сестра по отцу-то.
– И в Тайболу съезжу! – горячился Яша, размахивая руками. – Я этих кержаков в бараний рог согну… «Отдавайте Федосью назад!» Вот и весь сказ… У меня, брат, не отвертишься.
Напустив на себя храбрости, Яша к вечеру заметно остыл и только почесывал затылок. Он сходил в кабак, потолкался на народе и пришел домой только к ужину. Храбрости оставалось совсем немного, так что и ночь Яша спал очень скверно и проснулся чуть свет. Устинья Марковна поднималась в доме раньше всех и видела, как Яша начинает трусить. Роковой день наступал. Она ничего не говорила, а только тяжело вздыхала. Напившись чаю, Яша объявил:
– Ну, мамушка, Устинья Марковна, благословляй… Сейчас еду в Тайболу выручать Феню.
– Дай тебе Бог, Яша… Смотри, отец выворотится сейчас после свистка.
В критических случаях Яша принимал самый торжественный вид, а сейчас трудность миссии сопряжена была с вопросом о собственной безопасности. Ввиду всего этого Яша заседлал лошадь и отправился на подвиг верхом. Устинья Марковна выскочила за ворота и благословила его вслед.
Дорога в Тайболу проходила Низами, так что Яше пришлось ехать мимо избушки Мыльникова, стоявшей на тракту, как называли дорогу в город. Было еще раннее утро, но Мыльников стоял за воротами и смотрел, как ехал Яша. Это был среднего роста мужик с растрепанными волосами, клочковатой рыжей бороденкой и какими-то «ядовитыми» глазами. Яша не любил встречаться с зятем, который обыкновенно поднимал его на смех, но теперь неловко было проехать мимо.
– Куда такую рань наклался, дорогой деверек? – спрашивал Мыльников, здороваясь.
В окне проваленной избушки мелькнуло испитое лицо Татьяны, а затем показались ребячьи головы.
– Да так… в город по делу надо съездить, – соврал Яша и так неловко, что сам смутился.
– Ну, ну, не ври, коли не умеешь! – оборвал его Мыльников. – Небось, в гости к богоданному зятю поехал?.. Ха-ха… Эх вы, раздуй вас горой: завели зятя. Только родню срамите… А што, дорогой тестюшка каково прыгает?..
– И не говори: беда… Объявить не знаем как, а сегодня выйдет домой к вечеру. Мамушка уж ездила в Тайболу, да ни с чем выворотилась, а теперь меня заслала… Может, и оборочу Феню.
– Хо-хо!.. Нашел дураков… Девка мак, так ее кержаки и отпустили. Да и тебе не обмозговать этого самого дела… да. Вон у меня дерево стоеросовое растет, Окся; с руками бы и ногами отдал куда-нибудь на мясо, – да никто не берет. А вы плачете, что Феня своим умом устроилась…
– Да это бог бы с ней, што убегом, Тарас Матвеич, а вот вера-то ихняя стариковская.
Мыльников подумал, почесал в затылке и проговорил:
– А это ты правильно, Яша… Ни баба, ни девка, ни солдатка наша Феня… Ах, раздуй их горой, кержаков!.. Да ты вот што, Яша, подвинься немного в седле…
Не дожидаясь приглашения, Мыльников сам отодвинул Яшу вместе с седлом к гриве, подскочил, навалился животом на лошадиный круп, а затем уселся за Яшей.
– Да ты куда это? – изумлялся Яша.
– Как куда? Поедем в Тайболу… Тебе одному не управиться, а уж я, брат, из горла добуду. Эй, Окся, волоки мне картуз…
На этот крик показалась среднего роста девка с рябым скуластым лицом. Это и была Окся. Она как-то исподлобья посмотрела на Яшу и подала картуз.
– Ну ты, дерево, смотри у меня! – пригрозил ей отец. – Штобы к вечеру работа была кончена…
Окся только широко улыбнулась, показав два ряда белых зубов. Чадолюбивый родитель, отъехав шагов двадцать, оглянулся, погрозил Оксе кулаком и проговорил:
– Уродится же этакое дерево… а?..
IV
До Тайболы считали верст пять, и дорога все время шла столетним сосновым бором, сохранившимся здесь еще от «казенной каторги», как говорил Мыльников, потому что золотые промысла раскинулись по ту сторону Балчуговского завода. Дорога здесь была бойкая, по ней в город и из города шли и ехали «без утыху», а теперь в особенности, потому что зимний путь был на исходе, и в город без конца тянулись транспорты с дровами, сеном и разным деревенским продуктом. Мыльников знал почти всех, кто встречался, и не упускал случая побалагурить.
– Ну, Яшенька, и зададим мы кержакам горячего до слез!.. – хвастливо повторял он, ерзая по лошадиной спине. – Всю ихнюю стариковскую веру вверх дном поставим… Уважим в лучшем виде! Хорошо, што ты на меня натакался, Яша, а то одному-то тебе где бы сладить… Э-э, мотри: ведь это наш Шишка пехтурой в город копотит! Он…
Они нагнали шагавшего по дороге Кишкина уже в виду Тайболы, где сосновый бор точно расступался, открывая широкий вид на озеро. Кишкин остановился и подождал ехавших верхом родственников.
– Андрону Евстратычу! – крикнул Мыльников еще издали, взмахивая своим картузом. – Погляди-ка, как Тарас Мыльников на тестевых лошадях покатывается…
– Али на свадьбу собрались? – пошутил Кишкин, осклабившись. Он уже знал об убеге Фени.
– Горе наше лютое, а не свадьба, Андрон Евстратыч, – пожаловался Яша, качая головой. – Родитель сегодня к вечеру выворотится с Фотьянки и всех нас распатронит…
– Бог не без милости, Яша, – утешал Кишкин. – Уж такое их девичье положенье: сколь девку ни корми, а все чужая… Вот што, други, надо мне с вами переговорить по тайности: большое есть дело. Я тоже до Тайболы, а оттуда домой и к тебе, Тарас, по пути заверну.
– Милости просим, Андрон Евстратыч… Ты это не насчет ли Пронькиной вышки промышляешь?..
– А ты пасть-то свою раствори, Тарас! – огрызнулся Кишкин. – О Пронькиной вышке своя речь… Ах, бо́тало коровье!.. С тобой пива не сваришь…
– Только припасай денег, Андрон Евстратыч, а уж я тебе богачество предоставлю! – хвастался Мыльников. – Я в третьем году шишковал в Кедровской, так завернул на Пронькину-то вышку… И местечко только.
У самого въезда в Тайболу, на левой стороне дороги, зеленой шапкой виднелся старый раскольничий могильник. Дорога здесь двоилась: тракт отделял влево узенькую дорожку, по которой и нужно было ехать Яше. На росстани они попрощались с Кишкиным, и Мыльников презрительно проговорил ему вслед:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.