Электронная библиотека » Дмитрий Урнов » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 22:20


Автор книги: Дмитрий Урнов


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Начитавшись повестей Андрея Платонова, прочитал я среди прочего, мне прежде недоступного, и «Красную новь» тридцать седьмого года со статьей Абрама Гурвича. Критик, мне казалось, проницательно прочёл писателя, раскрыв, что же сказывается в платоновской прозе, но, раскрыв, разнес, донес, оклеветал. С возрождением Платонова прижизненную критику по его адресу назвали травлей и взялись писать о Платонове восторженно, однако писали (и пишут) не о том, о чем у Платонова написано. В недавно изданных беседах Ивана Толстого с Борисом Парамоновым я наконец прочитал: в нападках на Платонова был смысл, были и не имеющие отношения к смыслу оргвыводы[25]25
  См. Борис Парамонов, Иван Толстой. Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова. Москва: Издательский дом Дело, 2017, С. 193–194.


[Закрыть]
. Разоблачители-доносчики называли вещи своими именами, но их верные выводы, обреченные на минус-бессмертие, являлись политическими поклепами.

«Все эти люди Платонова мертвы. Исчезающие эфемеры света и жизни в глазах, наполненных печалью мертвых, и рассыпавшиеся в прах кости – так описана Платоновым жизнь человека».

Из статьи А. Гурвича («Красная новь»,1937, № 10).

Конечно, буква должна убивать, критика обязана быть беспощадной, проникающей в суть сказавшегося у писателя. Писатели того не любят, и всякая сказанная о них правда, даже апологетическая, вызывает их неприязнь. Тургенев недоволен был лево-радикальной критикой, раскрывшей смысл его романов, он де не хотел сказать того, что говорили о его творениях Добролюбов, Антонович или Писарев, но что делать, хотел не хотел, а оно сказалось. Толстой был уязвлен критикой «Войны и мира», но ничего проницательнее статьи Шелгунова «Философия застоя» о романе не было сказано. Критики довыразили истину бессмертных произведений, между тем критика, обслуживающая или же толкующая на всевозможные лады невоплощенные и неудачные замыслы писателей – гелертерство, переливание из пустого в порожнее.

Отрицательная критика острее положительной – по этому пункту я соглашался с Чудаковым. Апологетика Платонова, что начала появляться у нас с шестидесятых годов, – похвалы, адресованные какому-то другому писателю, не тому, что некогда был проницательно проработан Гурвичем. Разносная статья явилась политическим доносом на писателя по меньшей мере несоветского. В то время, по обстоятельствам, если писать как следует, называя вещи своими именами, можно было написать только донос. Такова ситуация, похвала – ложь, поношение – правда. Критика наших времен не стала, как со времен Белинского была, судом над литературой. Ожесточение цензуры? Если ожесточение, кто же ожесточал? Вот это – главное, если понять советское время. Пока нельзя понять, и времена Белинского с этой стороны не изучены. Изучено, как запрещали Белинского или Чернышевского, не изучено, как разрешали, как публицистика по поводу литературы, совершенно очевидно подрывная, попадала в печать. Там – что, сидели дремлющие совы или либеральные агенты? Лифшиц говорит – по недомыслию. Остается признать слепоту суждения, о которой говорил Маркс, неизбежная ограниченность в силу закона «Не расти ушам выше лба». У последующих поколений, не подозревающих, что их постигнет та же участь, это получит презрительное наименование иллюзий и заблуждений. Но те же недогадливые надсмотрщики печати умнели и становились прозорливее, если судить по их мнениям, сохранившимся в дневниках, когда они уходили со службы. Либеральные агенты тоже были, но кто их посадил на должности охраняющих политическую обстановку в стране? Великие русские писатели оказались в положении консерватора Гегеля, который своей диалектикой вдохновлял революцию.

Критика советских времен должна была служить клейким веществом, связующим воедино едва сложившийся советский литературный мир, который на первых порах, на протяжении 1920-х, был схваткой за выживание между группировками, враждующими не на жизнь, а на смерть. В 30-х всех скрутили, чтобы перестали пожирать друг друга, и не могли не скрутить, ибо все происходило в отдельно взятой стране, окруженной желающими её сожрать, что и определяло обстановку внутри отдельной страны в отличие от остальных стран, где на литературную критику было плевать.

Почему в конце 30-х готовый к печати сборник статей Платонова не вышел? Расспрашивал я кого только мог, почему рассыпали набор, и все, как по команде, в один голос отвечали: «Известно, почему, потому что Пушкина поставил выше Горького». Известно… Горький, которого в это время уже не было в живых, мог явиться только поводом, на самом деле Платонов успел нажить себе врагов среди здравствующих, однако не очень хороших писателей, о которых он так и говорил в статьях, напечатанных в «Литературном критике». А чего иного ожидать? Писатели не терпят не только критики, они не выносят апологетики, если их хвалят мало или хвалят не за то, за что, писателям кажется, их следует хвалить.

К чему вела критика, Платонов испытал на себе. Наши критики задолго до советолога Симмонса делали вывод о враждебном отношении к советской действительности живущих в Советском Союзе писателей (правда, Платонова Симмонс не читал). Платонов в своих статьях не выдвигал политических обвинений, судил о собратьях профессионально, но всякая критика в то время означала нападки, поэтому нельзя было никакую критику оставлять без контрудара, не бывало критики без оргвыводов, вот, оберегая себя, и встали писатели на защиту покойного Алексея Максимыча. Платонов не мог опубликовать «Чевенгур» и «Котлован», когда другие публиковали «Кара-Бугаз» и «Время, вперед». Он стал сюрреалистом, когда его собратья по литературному цеху склонялись к неоромантизму, поэтизации непоэтического. Неоромантики конца XIX века, живописуя рыцарей наживы, создавали героический фон среднему сословию, советские неоромантики героизировали труд, в том числе, подневольный. А Платонов кое-кому из них советовал поменьше читать Джозефа Конрада. Каково им было это слышать?

Хочу ли я сказать, что некоторые признанные писатели могли поддержать Платонова и не поддержали, даже если верили в его бессмертие? Сказать это я, конечно, хочу, но хочу сказать не только это. Есть пределы всякой творческой способности вне зависимости от обстоятельств, потворствующих или препятствующих таланту, – мысль об этом мне подсказана Генри Льюисом и его жизнеописанием Гете. Платонов не исключение ни в истории литературы, ни в наше время. Удались ли ему большие вещи вне полемики, по высшему суду художника над собой? Засилье тирании или нехватка таланта – что мешало?

В архиве Луначарского увидел я не пошедшую в печать платоновскую верстку под названием «Ревзаповедник», отрывок из «Чевенгура», задолго до того, как роман стал нам доступен. К Луначарскому верстка попала с резолюцией Главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского (цитирую по памяти): «Анатолий Васильевич, надо, наконец, разобраться в границах советской сатиры». Разобрались и не напечатали. И я не стал бы публиковать, но не потому что – сатира. Написано слабо. Оценив замысел (революция ради революции революционизирует самое себя и в конце концов обращается против себя), вернул бы автору на доработку: «Напишите, что задумали». У Платонова полно было замыслов, решения которым он, судя по сохранившимся наброскам, не нашел, даже если бы ему разрешили задуманное воплотить. После увлечения многообещающими фрагментами «Сокровенный человек» и «Происхождение мастера» вернулся я к своему первоначальному впечатлению, какое в своё время не сумел бы определить: неполноценная величина. Платонов оказался, по-моему, неспособен написать то, что хотел бы написать, понимая больше того, что мог выразить по размерам своего дарования.

Встречавшие Платонова говорили – мрачный. Не только от людей старшего поколения приходилось слышать. Володя Амлинский, мой сверстник, видевший Платонова, говорил то же самое. Бросалась в глаза мрачность. Многое мучило Платонова в его личной жизни, и мало того, неопубликованные «Котлован» и «Чевенгур» оказались неудобочитаемыми, не удались ему, что не могло не угнетать его как писателя. А если сейчас заходятся от восторга, толкуя романы Платонова, так это профессиональные истолкователи, им, как правило, всё равно, читается текст или нет, им было бы, как говорил Сергей Бочаров, в чем поковыряться. Работа Бочарова оказалась исключением среди в точности говорящих не о том платоновских штудий, быстро расплодившихся в шестидесятых-семидесятых годах. Эта статья, написанная «Серегой» для коллективного труда о социалистическом реализме, была восторженно оценена Сучковым, только что начавшим директорствовать в ИМЛИ. «Прекрасно показано пробуждение дремучих мозгов!» – говорил новый наш директор и ставил всем нам бочаровскую статью в пример, как надо писать о социалистическом реализме, даже не употребляя самого понятия[26]26
  «Вещество существования» – Проблемы художественной формы социалистического реализма в 2-х тт. Том 2. Внутренняя логика и художественная форма, Москва, Наука, 1971.


[Закрыть]
.

В замечательной статье не мог я принять исходного положения, как не мог у проникновенного истолкователя принять утверждений, когда он игнорировал всё, что в его истолкования не укладывалось. Задавал ему недоуменные вопросы при обсуждениях или ставил вопросительные знаки на полях. Сергей отвечал, уж не знаю, подражая или не подражая Бахтину, но так на возражения отвечал Михаил

Михайлович: «Это не мои проблемы». Платонов, писал Сергей, поражает читателя прежде всего языком. Нет, поражает, как всякий писатель, отношением к жизни. Конечно, язык создает это впечатление, но осознаешь, что отношение выражено особым языком, лишь в последнюю очередь. Что создано, а затем как создано: последовательность восприятия содержательной формы, иначе – маньеризм, «чистая», бессодержательная, форма. Сразу замечаешь язык при насилии над ним, как только начинается нарочитая стилизация, что у Платонова и происходит, когда он манерничает, восхищая апологетов, которые находят себе занятие в интерпретационно-аналитических упражнениях. Всякого писателя надо читать, а не вычитывать, словно в кабалистике, затаенный смысл.

Считаются у Платонова шедеврами «Джан» и «Фро». В них, действительно, обращаешь внимание на платоновскую фразу, называемую «колдовской», но ведь обращаешь внимание именно потому, что нарочито и тяжеловесно, обозначение переживаний без выражения. Фро – советских времен душечка, сравните с классическим первоисточником. А «Третий сын»? У Платонова чувственно-плотская природа слаба[27]27
  Борис Парамонов даже называет Платонова мизогином, женоненавистником («Бедлам как Вифлеем», С. 183). Как ни называй, бесполость сказывается.


[Закрыть]
. Нет ведь в рассказе тепла, это контур без наполнения. Сюда бы Лоуренса, создателя «Сыновей и любовников», которых Платонов мог читать пусть в плохом и сокращённом переводе, вышедшем у нас в 1926 году, в пору платоновского формирования как писателя. Слаб рассказ «Путешествие воробья», хотя и дорог мне, но по причинам не литературным. Невыразительно важное по замыслу «Возвращение». Платоновские романы, подобно «Мастеру и Маргарите» или «Доктору Живаго», от забвения спасла задержка в публикации или же просто запрет. «Чевенгур» и «Котлован» (как «Мы» или «Замок» и «Процесс») – мертвечина о мертвечине, нетворческая гомеопатия, попытка лечить подобное подобным, отражение состояния «современного духа» без объективного воссоздания. Не будь задержки с публикацией и запретов, все эти книги давно умерли бы собственной смертью.

Повесть «Впрок» добрые друзья писателя в хорошую минуту подсунули Сталину и, оправдывая их наилучшие ожидания, вождь на повесть обрушился, понятно, не по литературным причинам, но повесть в самом деле слабая. Камень с души моей упал, когда в телефонном разговоре с уже нынешним знатоком творчества Платонова я с того берега услышал: «Слабая повесть, что говорить». Взял бы вождь под защиту хорошую антиколхозную повесть, как защитил он замечательный антипролетарский мхатовский спектакль «Дни Турбиных» по роману Булгакова или нет – гадать не будем. Платоновский «Впрок» – пример сильного замысла и слабого исполнения. Повесть Платонова содержит образ-зерно, из которого могла бы вырасти глубочайшая вещь. «Он походил на хищного паука, из которого вырвали его нутро», – сказано о коллективизированном крестьянине. На фразу обратил моё внимание отец, он родился и вырос в деревне чеховских «Мужиков» и «В овраге», у него в коллективизацию сгинуло шесть дядьёв, потомков корреспондента Глеба Успенского, а я фразу пропустил, потому что повесть невыразительна.

Лучшие вещи Платонова, повести 20-х годов, читаются естественно и непроизвольно; сознание обалдевших от несусветной жизни простых людей (как любил он говорить) выражено в них настолько искренне и сильно, что забываешь о языке. А дальше? «По сравнению с 20-ми годами, – отмечает американский летописец нашей литературной жизни, – цензурное вмешательство в Советском Союзе усилилось и распространилось на области, прежде не затрагиваемые или затрагиваемые политическим контролем лишь в незначительной степени»[28]28
  Herman Ermolaev, Censorship in Soviet Literature, 1917–1991, Princeton: Rowman Publ. 1997, P. 51.


[Закрыть]
. С тех пор цензура «помогала» (по ленинскому выражению) мистифицировать творческие неудачи. Всякий писатель получил возможность сказать, что ему не позволяют написать, что он хотел и мог бы написать. А мог ли? Писательское поколение, заявившее о себе в 20-е годы, слишком принадлежало тому десятилетию. На Западе – послевоенному, после Первой Мировой войны, у нас – послереволюционному. Кто из них сумел творчески пережить своё время? Каждый талантливый создал книгу, со временем ставшую классикой, а всего прочего мог бы и не писать. «Мы пересказываем снова и снова одну и ту же историю», – говорил певец «шумных двадцатых» Скотт-Фитцджералд, создатель «Великого Гэтсби», а написанное им после шедевра могло бы не существовать. После сборника рассказов «В наше время» и романа «И восходит солнце» дальнейшая жизнь ещё одного американского современника Платонова, Хемингуэя, по мнению требовательных судий, не более чем затяжной кризис. А Платонов? Почему, как я думаю, не удались ему ни «Чевенгур», ни «Котлован»? По той же причине, что помешала Хемингуэю написать о войне так, как писал он о последствиях войны, взялся писать о том, чего не знал. «Если писатель пишет о том, что хорошо знает…» И Платонов взялся писать о том, чего не знал, как знал он свою Ямскую слободу, Растеряеву улицу революционных времен.

Многое у нас опубликовать было нельзя, и за счёт гнета создавалось впечатление сдерживаемой творческой энергии. Но сказал же Твардовский, когда миновало сталинское время: «Никто не достал из ящика письменного стола тайный шедевр». Не появилось шедевра и за границей, хотя эмигрантам не мешали писать и печатать о своей стране, что им было угодно, иногда ещё и поощряли. Неудача не индивидуальная, постигшая того или иного писателя. Идеи не было – в этом, я думаю, дело. Не было и нет. «Мы новый мир построим» – на развалинах мечты такого масштаба нужна мысль равновеликая, но дальше элегии или самооправдания послереволюционная мысль не шла, а сейчас – кривляние торжествующего люмпена. Кривляние не мое слово, я спросил москвича-сверстника, суждению которого доверяю: что происходит в российской литературе? Ответ: «Кривляются». Одно из тех приватных определений, которые на миру вызывают злобу.

«Скрытая правда».

Из рецензии Платонова на книгу Ирвинга.

Творческую исповедь Платонова я прочёл в его рецензии на книгу, которая была известна мне с детства, но чтобы книгу понять и платоновскую рецензию оценить, понадобилась целая жизнь. Книга, которую он взялся рецензировать, это американская классика – «Сказки и легенды» Вашингтона Ирвинга. Платонов рецензировал своих американских современников, Хемингуэя и Стейнбека, писал о таких произведениях, как «Прощай, оружие» и «Гроздья гнева», и сама Америка интересовала его, мастерового-механика. В каждой рецензии Платонов сказывался своими заботами, и в его суждениях о «Сказках и легендах» прорывается нечто личное. «Скрытая правда» – это платоновские слова из рецензии. В чём же правда?

У нас дома, сколько я себя помню, были «Сказки и легенды» с дарственной надписью моему отцу, который рецензировал перевод для издательства. Книгу составил, перевёл и написал вступительную статью, внимательно прочитанную Платоновым, хороший отцовский знакомый, умерший в госпитале Михаил Гершензон[29]29
  Создатель Братца Кролика на русском языке и переводчик «Дымки» Виля Джемса. Отец рецензировал ковбойскую повесть в 30-х годах, мне удалось «Дымку» переиздать в 60-х.


[Закрыть]
. «Сказки и легенды» прочитал я рано, по-детски, и до седых волос так и жил детскими воспоминаниями об этой книжке, пока, наконец, понял, кто такой Вашингтон Ирвинг. До этого, подобно многим нашим читателям, читал я иностранную литературу pro domo srn, словно написано и про нас, вообще о людях, живущих теми же проблемами, что любые люди в любой стране. Иначе со стороны и по неопытности понять трудно. Платонов же, прочитавший книгу и предисловие к ней в то время, когда я только родился, уловил, что хронологически первый американский классик явился первым из антиамериканцев. Пожив в стране не один год я понял, нет, не критику правительственной администрации, а что означает национальный антиамериканизм таких суперамериканцев, как Вашингтон Ирвинг, Джеймс Фенимор Купер или Генри Адамс и Генри Джеймс.

Генри Джеймс, друг Генри Адамса, иронизировал над воинственным патриотизмом Теодора Рузвельта, который, по выражению Джеймса, «закручивал гайки», требуя, чтобы все стали лояльными и не рассуждали. Генри Джеймсу ничто не угрожало, но все-таки он эмигрировал, как бы «закрывая Америку» для себя. Эмиграция американских писателей в Европу – целая полоса в американской общественной жизни. У нас национальная самокритика сильна до самоуничтожения, и в душе американцев гнездится неприязнь к самим себе, своей стране и культуре. Пушкинское «Черт дернул меня родиться в России» – всплеск накипевшей горечи. «Немытая Россия» у Лермонтова – взрыв отчаяния. Всепроникающему отвращению как недугу бывали среди американцев подвержены известнейшие личности, о которых того нельзя и подумать. Например, Кеннан.

Да-да, Джордж Кеннан, вершитель и творец государственной политики, инициатор сдерживания (нас) по ходу холодной войны думал остаться жить… где? В Советском Союзе! У нас были общие знакомые, вместе с Ани Итон он поддерживал мой проект по Генри Адамсу – родственная ему душа. Читая дневники Кеннана, я, однако, не Адамса вспоминаю, а по контрасту психическую противоположность Кеннану, нашего бывшего соотечественника, Баланчина. Его, как рассказывают, в Америке приводило в восторг просто всё, даже таблички с названиями улиц, а Кеннан видеть не мог подвижные ларьки, с которых продают сосиски, ненавидел автомобили и самолеты, хотя ездил и летал постоянно, ненавистью к окружающему и происходящему полны его записи, которые он начал вести с одиннадцати лет и вел всю жизнь, года не дожив до ста лет[30]30
  Мысль возникла у Кеннана, когда он служил Советником в московском Посольстве США, и была продиктована заботой о своих детях, которых он хотел «изъять из колыбели роскоши, чтобы эта роскошь не разложила их, прежде чем они вырастут» («grow up in this cradle of luxury that corrupted and demoralized them before they even reached maturity», Harper’s April, 2014, p. 87) Замысел не осуществился, потому что когда Кеннан стал Послом, он был выслан как persona non grata за вмешательство во внутренние дела страны. Истинных причин опалы нам не дано знать, но в мемуарах Кеннан рассказывает, что в свободное время его любимым занятием, когда он находился в послевоенной Москве, было совершать длительные походы по городу и в пригороде «в поисках старинных церквей». За город американский дипломат ездил с Белорусского вокзала на поезде и невольно оказывался в гуще советских людей. Профессионально, как славист, зная русский язык, американец слушал их разговоры. Действительно, чего, бывало, не наслушаешься – те набитые пассажирами и движимые паровозом пригородные поезда и я помню. George E. Kennan. Memoirs. 1925–1950. Boston: Little, Brown, 1967, p. 191–195.


[Закрыть]
.

Что антиамериканизм американцев (каких американцев!) означает и как выглядит, видел я на примере моих университетских сотрудников, в особенности одного: напоминал кипящего на вожжах рысака, но чтобы кипение заметить, надо было присмотреться. Трудно себе представить удобнее устроенного человека: авторитет, кабинет, зарплата, позволяющая, без роскоши, не знать материальных забот. Однако за умиротворённым фасадом – кипение и клёкот: «Сил нет терпеть!» Именно этот американец оказал мне профессиональную поддержку и в письме, адресованном университетской администрации, написал: «Он знает всё».

Знал я имя Печерин, автора строк «Сладостно отчизну ненавидеть». Для меня Печерин, как Герцен, Григорьев, Шмелев, или Платонов, – символические литературные соседи. Печерин, так сказать, жил от Платонова за углом, на Тверской возле Страстной площади, на углу Палашевского переулка[31]31
  В доме Печерина, возможно, жил Арнольд Ильич Гессен, журналист, взявший в свое время интервью у сына Пушкина, а в наше время обретший необычайный успех легкочитаемыми книгами о Пушкине. О доме говорю предположительно в силу недоразумения. Встретились мы с Арнольдом Ильичем и обменялись начавшими входить в наш деловой обиход визитными карточками. Продолжили разговор и, прийдя домой, я достал из кармана… Оказалось, мы так увлеклись, что каждый положил себе в карман свою собственную визитку. Среди прочего Гессен мне сообщил, где он живет, в хорошо мне знакомом месте на углу Палашевского переулка, но его точного адреса я так и не узнал.


[Закрыть]
. В моё время рядом находился бар, единственный на всю Москву. Тут же находились парикмахерская и аптека, туда со школьных лет я постоянно ходил стричься или за лекарствами, и каждый раз заглядывал в большие окна таинственного заведения, за стеклом поблескивала медь перил и виднелись кожаные кресла. Нас, школьников, туда, понятно, не пускали, но однажды я увидел, как из бара на тротуар выбросили, будто тяжелый мешок, мужчину, на лацкане которого виднелся значок мастера спорта по боксу. Мужчина так и лежал, а прохожие, и я вместе с ними, стали значок разглядывать. Кто-то из любопытствующих, удивляясь легкости, с какой крупный, грузный человек оказался вышвырнут из дверей на улицу, произнёс: «Ведь мастер спорта!» А с порога официант объяснил: «У нас свой мастер есть».

О случившемся возле бара я сообщил домашним, но отец перевёл разговор на Печерина, который, оказывается, на том месте жил. Годы спустя я прочел о Печерине в «Былом и думах», в «Пропилях» и «Литературном наследстве», во всем, что было доступно благодаря библиотеке ИМЛИ. В своих «Записках» Печерин ярче любой другой нашей классики воссоздал кипение в молодом сознании сразу всех чувств, идеальных и плотских: невыносимость вездесущих запретов и внутренний бунт, неукротимый и бессильный. Прочел я и строки, в которых Печерин потом раскаялся, о ненависти к родине, в точности, как о желании персонажей Ирвинга «бросить всё к чертовой матери» писал Платонов.

Ненавистнические строки Печерина знал американский профессор. Откуда он, не знавший русского языка, получил представление о Печерине, я не спрашивал, но сведениями о Печерине поделился и получил работу – в колледже Нассау, как нельзя вовремя, потому что стипендия Олина кончилась, а моего заступника, ректора-консерватора свергла преподавательская либеральная оппозиция.

У нас непостижимо сочетание зверства с задушевностью или вальс цветов из «Щелкунчика» в условиях бездорожья, грязи, нечесанности и неумытости, словом, отсутствия мыла, по выражению Тургенева. Томас Вулф искал ответа, в принципе, на такой же вопрос, как понять особенность американцев, повальное, на каждом шагу встречающееся, совмещение несовместимостей, невежества и осведомленности, инициативности и косности. Ум с недомыслием свойственны тем же людям, на каждом шагу: просвещенность и тут же темнота. Такая беспросветная темнота, какую у нас в дальней деревне, без электричества, ещё надо поискать. А тут вооруженные чудесами техники понятия не имеют, находясь в центре цивилизации, американской цивилизации.

Отчужденным от непосредственного окружения чувствовал себя и Вашингтон Ирвинг. А Платонов, рассуждая о «скрытой правде» у далекого от него автора, намекал на правду о себе. «Ирвинг чувствовал себя в своей стране чужим», – писал Платонов в то самое время, когда послал Горькому открытку с вопросом, может ли он себя считать советским писателем.

Читая Ирвинга, Платонов писал (зная или не зная сказанное Белинским и Герценом в том же духе, не могу сказать): «Доля души призывала их (американцев, у которых не заглохло в душе пионерство – Д. У) бросить всё к чертовой матери – все свои надежды и всё своё благополучие, и отправиться пешком, бродяжьим способом из Нового Света в новейший, то есть сойти с ума, говоря языком зажиточных мещан, какими они и были, эти обжившиеся пионеры Северной Америки».

Символ прижизненного и посмертного положения Ирвинга – его сказочный по виду домик, построенный им для себя в местах, которые он же сам обрисовал как Сонную Ложбину, а домик назвал Солнечным. Увидев эту большую игрушку, я попытался, по контрасту, представить себе Платонова в темноватой комнате на Тверском бульваре, за обшарпанным шведским столом. Американский и русский писатели друг на друга непохожи: умиротворённость и горечь, неизменный успех и сплошные несчастья. Тем заметнее, как Платонов выискивает сходство, будто пишет с американца свой автопортрет: «…но сам автор не оценил себя – и не мог оценить вот почему: потому что истинно органическое дарование в любой области работы или творчества неощутимо. Человек, обладающий этим свойством, свойством таланта, естественно и непроизвольно не ощущает его. Во всяком случае, такому человеку не нужно напрягать, насиловать своих способностей, чтобы заставить их действовать. Ощутим только больной или недостаточный орган»[32]32
  Андрей Платонов, Величие простых сердец, Москва: «Московский рабочий», 1976, С. 380–382.


[Закрыть]
.

В квартире, которая когда-то была дворницкой, на первом этаже, за столом у окна сидит и пишет о давнем и далеком наш соотечественник и современник: он чувствует себя в своей стране и в писательской среде чужим, числится писателем, но какой он писатель, если ему не дают проявить свои способности. Или же начинает он ощущать их как нечто причиняющее ему боль из-за недостаточности? Собрат-писатель, сталинский лауреат, обещал повести «Джан» бессмертие, но, как и превозносимый спохватившимися апологетами рассказ «Фро», это уже не Платонов – платоновщина.

У всякого пишущего, как случилось с Хемингуэем, если он вовремя не перестанет писать, наступает этап подражания самому себе. Писатель начинает ощущать свои способности, что сигналит: ресурсы дарования исчерпаны – тот опасный момент, о котором с подсказки Боратынского размышлял Пушкин, чувствуя, как размышление у него берет верх над вдохновением. Вадим Кожинов говорил о Тютчеве, что он «был не менее гениальным мыслителем, чем поэтом». Вот это и плохо! По-пушкински, поэзия должна быть глуповата сравнительно с рассудком. Стихи Тютчева, большей частью, искусно рифмованная глубокая мысль. А поэзия есть поэзия.

«Они были неизвестны самим себе».

«Сокровенный человек».

Оба писателя, русский и американец, Платонов и Хемингуэй, были из круга нашего чтения удалены одновременно, а затем одновременно возвращены. Как только у нас начался ренессанс Платонова и Хемингуэя, того и другого превознесла апологетика, принимавшая, как это часто бывает, их недостатки за достоинства. Тому и другому воздавалось сторицей за понесенный урон. Хемингуэй сделался у нас эталоном писателя. Тут же пошли разговоры даже о том, будто Хемингуэй у Платонова учился: то была высшая мера признания, если нашего писателя хвалил Папа Хем.

Есть ли зерно истины в этой образцовой литературной легенде? Зерно содержится во всякой легенде, трудно установить, что за зерно. У Платонова и Хемингуэя есть буквально совпадающие строки, и не случайные, не проходные, а так (с легкой руки Горбачева) называемые ключевые. Однако Платонов написал строки «хемингуэевские» раньше, чем Хемингуэй написал строки «платоновские». Влиянием сходства не объяснишь. Сходство между писателями, которые друг друга не читали, академик Виноградов объяснял «общими пунктами стилистической ориентации», влиянием одних и тех же предшественников. Предшественником и Хемингуэя, и Платонова, мне кажется, был Шервуд Андерсон.

«Вы что же, “Бедного белого” станете выдвигать?» – говорил мне Борис Леонтьевич Сучков, имея в виду роман Андерсона. Нет, «Бедного белого» Платонов читать не мог, роман классово-примиренческий у нас не перевели. Но перевели «Никчемную» – повесть на тот же сюжет: бредущие по жизни и неспособные осознать себя[33]33
  См. в кн. Шервуд Андерсон, Кони и люди, Москва-Ленинград: Госиздат, 1927.


[Закрыть]
. О неосознанности написал Горький, как бы спрашивая: с этими людьми вы собираетесь строить социализм? Но его сборник «По Руси» хотя и не запретили, всё же замалчивали.

Когда я в первый раз наткнулся у Платонова на «хемингуэев-ские» строки, то вскрикнул, причем в Институтской библиотеке. По случайному, однако знаменательному совпадению за столом рядом сидел сотрудник, который тоже начал заниматься Платоновым. «В чем дело?» – спрашивает. «Похоже», – отвечаю. «На кого?». Конечно, на Хемингуэя! В знак согласия сотрудник кивнул головой.

Мария Александровна назвала рассказ, поразивший Хемингуэя: «Третий сын». Где же мог рассказ прочесть читавший русских не по-русски? «В международном сборнике лучших рассказов года», – отвечала посвятившая свою жизнь Платонову.

У меня не нашлось душевных сил рассказать ей, как книгу за книгой я разбирал личную библиотеку Хемингуэя в доме его под Гаваной и видел эти ежегодники: рассказов её мужа, умиравшего в матрацной могиле (врезавшиеся мне в память слова Ямпольского), в них не появлялось, там были другие имена, кому положено.

«Обмерзший машинист ничего не делал, а только ругался на эту жизнь».

«Происхождение мастера».

Отверженный и опекаемый – в тягостно-двусмысленном положении находился Платонов. Так насквозь знавший обстановку в литературной среде считал Сучков, в то время партсекретарь Союза писателей. Платонову была отведена роль провокатора, при нём, полуотвергнутом, должны были развязываться языки. Говорил это Борис Леонтьевич моему отцу (при разговоре я присутствовал), говорил предположительно по тону, однако давал понять, что так оно и было: видел он Платонова не иначе, как окруженным спецсотруд-никами.

Платонов в годы войны попал в дезертиры: во время отлучки запил и не явился в часть. Рассказывал это Родионыч. Он как Главный редактор «Нового мира» спас Платонова от военного трибунала, однако непредумышленно поставил под удар, приняв решение опубликовать в журнале «Возвращение» («Семья Ивановых»). Рассказ был сочтён упадническим, Платонов подвергся проработке, а Родионыч снят. Ни в одной литературной летописи публикация хрестоматийного рассказа не поставлена в заслугу заместителю всех институтских директоров, и даже сам он не хвастался. Разбирая дома книжные залежи, наткнулся я в старом «Новом мире» на «Семью Иванова», главный редактор журнала – Щербина. Спросил у Родионыча об этом, а говорили мы с ним в разгар платоновского возрождения. В ту пору всякий прошедший по Тверскому бульвару мимо дома 25А старался урвать себе часть заслуги открытия забытого гениального писателя. А Родионыч, вместо того чтобы возгордиться, отозвался вяло, безучастно, сказал лишь, пришёптывая: «Да, напещатал…». И добавил: его самого убрали с поста главного редактора не из-за Платонова, а чтобы освободить место для Константина Симонова.

Снятие Владимира Родионовича и замена его Константином Михайловичем – со временем на собственном опыте смог я себе представить, как делалась и проводилась наша литературная политика. Обсуждавший со мной моё назначение главным редактором ответственный работник ЦК сказал: «На вас вылито столько грязи, что уж лучше этих писем не касаться». Политика, протокольная для «галочки», по существу была наговорно-разговорной. Директивы, которые теперь поносятся на все корки, – декорация для отвода глаз. Кто выполнял когда-то закулисно-организационную функцию, едва ли доищешься, в протоколах и постановлениях осталась показная глупость, будто принимавшие решения старались создать у потомства впечатление, какие же они были дураки, запрещениями и осуждениями приговаривая к бессмертию, а назначениями и награждениям – к поношению (мое назначение рассматривалось передовыми людьми как позорная ошибка).

Кто и как снимал Родионыча? Большого усилия фантазии не требуется, чтобы вообразить всё ту же процедуру, которую мне удалось углядеть, словно хвост уходящего поезда, а голова того курьерского состава была где-то далеко впереди, у истоков нашего литературного общежития, нашего порядка (или беспорядка) вещей. Одни и те же люди, пользуясь одним и тем же телефоном, звонили (или посылали письма) в соответствующий Отдел и нашёптывали про «безграмотного боцмана Щербину», да, служившего на Северном море и, допустим, сумевшего не подорваться на вражеской мине, но проглядевшего мину идеологическую и пропустившего безыдейный рассказ. Затем усердные нашёптыватели, но уже другим тоном, обзванивали знакомых по цепи, создавая Симонову репутацию единственно-достойного духовного лидера нашей интеллигенции.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации