Текст книги "Голос пойманной птицы"
Автор книги: Джазмин Дарзник
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Нам, девочкам, хотелось отомстить. И в конце концов мы тайком сорвали злость на акациях. Улучив момент, мы отломали с них все дурацкие восковые листья и уродливые, ничем не пахнущие пластмассовые цветы, так что остались лишь голые стволы. Наш сад погиб, и я никогда не прощу отца за то, что он велел его уничтожить.
3
– Бог всюду, – прищурясь и бросив на меня пристальный взгляд, внушала мне мать, когда я была ребенком. – Он всюду и видит все, что ты делаешь.
Сама она не покрывала лицо, носила корсет и красила губы, однако ж вся ее жизнь была точно молитвенный коврик, расстеленный перед алтарем страха. Намаз она читала всего дважды в день, на рассвете и на закате, а не пять раз, как истинно верующие, – зачастую молилась коротко и наспех. Однако же верила, что всё, совершенно всё в руках Аллаха. И если с дерева падает плод, то лишь по Его воле; и если плод сгнил, не успев созреть, то в этом тоже Его воля. Мать считала, что жизнью правит гисмат, судьба. При рождении человека ангелы пишут невидимыми чернилами на лбу его гисмат.
– Ты не в силах изменить то, что предначертано Господом, – говорила мне мать. – Не в силах, Форуг, глупо даже пытаться.
На следующий день после того, как она потеряла свой прекрасный сад, меж материных бровей и в уголках ее губ залегли глубокие морщины, рот искривила печальная гримаса. Мать и прежде нередко и легко выходила из себя, теперь же, когда она лишилась сада, за которым ухаживала, вспышки ее гнева участились – по крайней мере, мне так казалось.
Сильнее всего ее раздражал беспорядок. Семья наша никогда не была зажиточной, однако отец получал солидное полковничье жалованье и даже в худшие годы, даже когда союзники оккупировали Иран и продукты на рынках отпускали по строгой норме, мы не испытывали нужды в необходимом и могли позволить себе кое-какие излишества. И уж точно никогда не испытывали нужды в слугах. Большую часть домашней работы мать могла бы перепоручить Санам, нашей няне и кухарке, Хасану и многочисленным мальчишкам, которые служили отцу и обитали на мужской половине, бируни. Однако она не присаживалась ни на минуту: волосы забраны в тугой узел на шее, за пояс юбки заткнута тряпка, мать бродит по дому, жалуется на глупость слуг, детские каверзы и прочие нескончаемые обиды, которые наносит ей жизнь.
– Господи, прибери меня! – говаривала она, качая головой, вскидывая глаза и руки к небу.
Теперь она часами просиживала в одиночестве в мехмун хуне, просторной гостиной. Это была самая нарядная комната в доме, оформленная в соответствии со вкусами, царившими тогда в Иране, то есть с французским шиком XVII столетия. Пурпурная банкетка, столики и стулья с золочеными ножками, буфет красного дерева с мраморным верхом. На каминной полке хрустальные вазы, бархатные драпри закрывают окна и струятся по полу. В мехмун хуне постелили наши лучшие ковры: тебризские, широкие, бледно-голубого шелка – уступка традиционному персидскому стилю и одновременно деталь, придававшая гостиной законченный и пышный псевдоевропейский облик. Смахнув пыль с мебели и каминной полки, мать опускалась на колени и вручную расправляла кисточки на коврах. Одна-единственная выбившаяся ниточка доводила ее до исступления, и мать начинала заново: разглаживала кисти, чтобы каждая лежала ровно.
Обычно – за исключением праздников и званых ужинов, на которые собирались товарищи и сослуживцы отца, – в мехмун хуне не заглядывал никто, кроме моей матери. Нам, детям, переступать порог комнаты строго-настрого запрещалось, а когда материны угрозы и предупреждения перестали действовать и мы нет-нет да и вторгались в гостиную, мать стала запирать дверь на ключ, который носила в кармане фартука.
Другие двери она тоже запирала.
Когда мы с Пуран были совсем маленькие – мне два, ей три, – мать каждый день отводила нас на балкон, выходивший во внутренний двор, и запирала дверь изнутри. Надолго ли она оставляла нас там? Мне казалось, что мы просиживали на балконе дни напролет. В холодную погоду она одевала нас в зимние пальто, перчатки, шерстяные шапки; когда было тепло – в сшитые вручную хлопчатобумажные платья, но более не заботилась ни о нашем удобстве, ни о развлечении. Это и был весь наш мир, полтора метра в длину, полметра в ширину, с высокой железной решеткой, закрывавшей нам вид на сад.
Кажется, в раннем детстве ни я, ни Пуран не возражали против нашего заключения. Мы довольствовались тем, что играли в куклы и рассказывали друг другу истории. Мы с сестрой устроили на балконе собственный мир и ссорились, только если случалось проголодаться. Но к пяти годам меня уже возмущало, что нас запирают на тесном балконе, тогда как три старших брата играют на улице. Они убегали из дома с утра и весь день пропадали на улице с соседскими мальчишками: играли в догонялки, в стеклянные шарики, в футбол (вместо ворот – потрепанные картонные коробки). Порой до меня долетали их крики и смех, и я ужасно злилась. Мне тоже хотелось увидеть что-то помимо стены сада, помимо нашего проулка и собственного отражения в оконном стекле. Когда братья бывали дома, мы часто играли вместе, и я не уступала им в смелости, но потом они убегали на улицу – в тот мир, куда мне путь был заказан.
– Идем! – крикнула я сестре жарким летним днем. Солнце час как село. Мне было семь лет. Я схватила Пуран за руку и потащила за собой вверх по лестнице.
Над крышами Тегерана плыло знойное марево; на улицах и в переулках царило безмолвие. В окно сочились ароматы долгих летних вечеров: черный чай с лепестками роз и стручками кардамона, от угольных жаровен тянуло кинзой и зирой, из сада – пьянящей смесью жимолости и жасмина, из переулков доносился едкий и пыльный запах города; первые жаркие дни года. Уличные торговцы убирали лотки, ставили подносы на голову и шагали домой.
Мама и няня вышли из полуподвала, где обычно дремали в теплые месяцы. Дом наполнился их голосами, звоном кастрюль и сковородок. Женщины подсыпали в самовар свежего угля для вечернего чаепития и принялись готовить ужин: нарезали петрушку, кинзу, укроп, обжарили лук и баранину на рагу, промыли и сварили рис.
– Как думаешь, они еще гуляют? – спросила я на лестнице сестру. «Они» – то есть три наших старших брата, которые убежали из дома еще в полдень. Или даже раньше.
Пуран не ответила на мой вопрос – только сказала:
– Давай туда не пойдем. – Она схватила меня за руку и потянула прочь от двери на крышу. – Если нас поймают, нам попадет.
Я, как обычно, пропустила ее предупреждение мимо ушей. Сестре в тот год было восемь – на год старше меня, – но мне удавалось подбить ее на каверзы (правда, не всегда).
– Наверняка они играют в карты на улице, – заявила я. – И сверху мы их увидим.
Улицы – это был целый мир. Стоило мне представить, как братья бродят по городу, а мимо них ездят дрожки, сновавшие по Тегерану хлипкие конные повозки, ходят уличные торговцы с корзинами груш, – и щеки мои вспыхивали от зависти. Даже Ферейдуна, который младше меня на три года, отпускают на улицу со старшими братьями. «Почему мне нельзя погулять с ними?» – снова и снова спрашивала я мать. Она же в ответ лишь вздыхала, качала головой и заламывала руки. К семи годам я и сама осознала свое положение. Я девочка, а девочек не выпускают за пределы дома. Мне внушали, что только мальчики могут играть на улице, девочек там подстерегают опасности и тревоги; дом – наше единственное прибежище.
Но я не упускала случая поиграть с братьями. Когда они оставались дома, я ходила за ними хвостом, участвовала в их проказах. Однажды днем мы с Пуран заметили, что братья забрались на крышу, чтобы пострелять из рогатки по голубям. Я терпеть не могла такие жестокие игры, но сейчас, приоткрыв дверь на крышу, догадалась, что мы застукали братьев за очень увлекательной проделкой.
Я вырвала у сестры свою руку и принялась наблюдать за мальчишками.
Они по очереди шагнули к краю крыши, расстегнули штаны и помочились в проулок за домом.
– Они соревнуются! – захихикала я. – Они соревнуются, кто дальше пописает!
– Давай вернемся в дом, – заныла Пуран, – пока мама нас не увидела!
Я покачала головой.
– Иди, если хочешь! – ответила я. – А я остаюсь.
Пуран не ушла, но и смотреть на братьев не отваживалась – закрыла лицо ладошками. Я же впилась взглядом в мальчишек и, когда они собрались объявить победителя, рванула к ним, на край крыши. Это оказалось нелегко – уж очень узкий был карниз, толком негде поставить ногу, – но в конце концов я примостилась на краю, стянула штанишки, задрала юбку и, выпятив бедра вперед, пописала в проулок. Уж как смогла.
Закончив, поддернула штанишки, опустила подол, развернулась и направилась к братьям. Они таращились на меня, разинув рты. Сестра не сводила с меня глаз. Она покраснела, закрыла рот руками.
– Я победила! – выкрикнула я и принялась бегать вокруг братьев.
Никто мне не ответил. Тогда я остановилась, уперла руки в боки и повторила:
– Я победила!
Пусть только попробуют мне возразить. Но они промолчали.
Тишину нарушил стук шагов по крыше и дикий вопль сестры:
– Форуг, прячься!
Но поздно: мать все видела. Она подошла ко мне, замахнулась, рявкнула:
– В тебя опять джинн вселился?
Я увернулась, припустила к лестнице и помчалась вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Сердце выскакивало из груди. На середине лестницы мать настигла меня, схватила за рукав и сказала:
– Никогда так больше не делай, слышишь? Никогда!
Щеки мои пылали, но не от боли, а от унижения. Я плакала до вечера, но когда ночью мы с Пуран вспоминали эту сцену, то хохотали так, что у нас разболелись бока. Соревнование, лица мальчишек, то, как мать лупила меня на глазах братьев и сестры, – с каждым повторением история обрастала драматическими подробностями.
Я давным-давно поняла, как приятно нарушать правила, но лишь в тот день познала большее удовольствие: рассказывать истории.
Мать натерпелась из-за моего крутого нрава. В Иране дочерей воспитывают тихими и послушными, я же росла упрямой, шумной, дерзкой. Примерная дочь должна быть набожной, скромной и опрятной; я была порывистой, неряшливой и любила перечить. Себя я считала ничем не хуже братьев – ни смекалкой, ни отвагой. В детстве, когда мы с Пуран играли в саду, нам частенько доставалось от мамы за то, что мы вымазались в грязи. Кроткую, готовую разреветься от малейшего упрека Пуран мама только журила, но стоило ей заметить ссадину на моем локте, царапину на колене или испачканное платье, как она хватала меня за руку, давала пощечину или шлепала по заднице.
Она подолгу размышляла над тем, почему я никого не слушаюсь, и чаще всего приходила к выводу, что в меня вселился злой дух, джинн. На Ноуруз, Новый год[14]14
Новый год в Иране начинается 21 марта – с праздника Ноуруз.
[Закрыть], я пробиралась в гостиную, набивала рукава платья фруктами и сластями, которые мама приготовила для гостей, часть брала себе, остальное делила между братьями и сестрами. Обнаружив, что я краду угощение, мать закрыла меня на балконе. Я кричала так громко и долго, что мама испугалась, как бы не услышали соседи: пришлось ей отпереть дверь и впустить меня обратно в дом.
– Опять в нее джинн вселился!
Джинн. Мне нравилось само слово, и я с восторгом представляла, что во мне обитает коварный дух. Да и кто знает, вдруг и в самом деле некий джинн будоражил мою кровь? Нрав у меня был крутой – настолько, что порой пугал меня саму. Одежда моя вечно была в чернилах, краске или грязи. Осердясь, я таскала Пуран за косицы так, что она заливалась слезами, пинала братьев по ногам, носилась по коридорам, кубарем сбегала по лестницам. «Я больше мальчишка, чем любой из вас!» – кричала я, когда братья смеялись надо мной или дразнили меня, а они делали это частенько.
Если мать грозилась, что сейчас меня накажет, я упирала руки в боки, вздергивала подбородок и спрашивала:
– За что?
– Прикуси язык! – рявкала мать.
Как-то раз в ответ я вонзила зубы в язык и не выпускала его, пока не почувствовала сладковато-железистый привкус крови. Тогда я высунула язык – показать матери, что я сделала, как велено. «Убей меня Аллах!» – воскликнула она и впилась ногтями в щеки. Однако чем хуже я себя вела, тем менее вероятно было и то, что мать нажалуется Полковнику, поскольку он обвинил бы во всем ее саму.
Наша няня, Санам, как могла старалась меня усмирить. Мне даже казалось, что, кроме нее, нас никто по-настоящему не любил. Двенадцатилетней девочкой она попала в Тегеран из провинции; замуж Санам так и не вышла. Не знаю, хотелось ли ей вернуться в родную деревню, обзавестись семьей; большая часть ее жизни прошла в нашем доме в Амирие, и она заботилась о нас как о собственных детях. Смуглая густой, тепло-коричной смуглостью, с щеками, изрытыми оспинами, Санам не была красавицей, но черные глаза ее, подведенные сурьмой, сияли. От няни всегда пахло гвоздикой и базиликом, а когда Санам смеялась, она запрокидывала голову. Я ее обожала.
Чтобы успокоить вселившегося в меня джинна, Санам подливала настой валерианы мне в рагу и в вишневый сок. Вечером добавляла каплю опия в мою кружку с кипяченым молоком. Я терпеть не могла кипяченое молоко, вдобавок была слишком умна, чтобы попасться на такую уловку. Стоило Санам отвернуться, как я выливала молоко в цветочный горшок, кухонную раковину или отдавала младшему братишке, который жадно его выпивал и потом спал беспробудно шестнадцать часов кряду.
Однако ни нежная забота моей нянюшки, ни материны упреки не сумели изгнать из меня джинна. Мама придумывала все новые наказания. В детстве мы с братьями и сестрами играли в одну игру. Протягиваешь ладони, другой должен по ним шлепнуть, а ты – успеть их отдернуть, чтобы тот промахнулся. Мы называли ее «Неси хлеб, бери кебаб». И когда я была совсем маленькая, одно из наказаний смахивало на эту забаву. «Вытяни руки!» – приказывала мать. Я подставляла ладони, будто в игре, только била по ним мама не ладошкой, а железным прутом и отдергивать их запрещалось.
Когда я подросла, наказания стали изощреннее. Мать отыскивала меня в укрытии на чердаке, отводила вниз и запирала в подвале: там соседи точно меня не услышат, кричи не кричи. А если услышат, какая разница? Я непокорная дочь, и вышколить меня – ее прямая обязанность.
К пятнадцати годам я дала себе слово, что никогда никого ни о чем не стану просить. Год за годом я все внимательнее следила за матерью – может, даже больше, чем она за мной. Вечерами, затаив дыхание, простаивала под дверью ее спальни, страшась постучать и не в силах уйти. Я садилась на корточки, приникала глазом к замочной скважине – старинной, под тяжелый кованый ключ – и наблюдала. Мать сидела на полу, скрестив ноги; свет падал на вышивание, которое лежало у нее на коленях. Распущенные волосы рассыпались по плечам. Часто она даже не прикасалась к вышиванию, сидела, устремив взгляд в стену, или плакала, закрыв лицо руками.
В один год я наблюдала, как живот ее круглится от недели к неделе, и в конце концов тело ее выдало то, о чем мать никогда бы не обмолвилась.
– Не плачьте, – шептала ей на кухне Санам, кивая на материн живот. – Не то младенец услышит ваши слезы!
Может, младенец и правда проникся ее печалью, потому что, когда Глория, младшая моя сестра, седьмой и последний ребенок моей матери, наконец появилась на свет, она не издавала ни звука – разве что, проголодавшись, принималась кряхтеть.
В отсутствие Полковника наша мать управляла домом и нами, детьми; при нем же робела, сжималась, отмалчивалась, а если и говорила, то не осмеливалась поднять на него глаза. Мать его боялась. Полковник был требователен, привередлив и, как говорится, не касался ни черного, ни белого: гордыня его была паче голода или жажды. Если мать уходила в город – будь то по делам, навестить знакомых или заболевших родственников, – Полковник уединялся в библиотеке и не удосуживался даже выйти на кухню за чаем. Вернувшись домой, мать сразу же заваривала чай и относила на мужскую половину – вместе с бисквитом, пропитанным медом и розовой водой.
Первого числа каждого месяца Полковник выкладывал для матери на каминную полку в гостиной ровно сто туманов[15]15
Туман (томан) – денежная единица Персии с 1825 по 1932 год.
[Закрыть]. Порой я слышала из коридора, как она просит его прибавить. «Обувь у детей совсем сносилась», – говорила она. Или: «Им нужно тетрадки в школу купить». И обязательно добавляла: «Вы сегодня не останетесь ночевать?» Иногда в ее тоне сквозила нежность, иногда – отчаяние, но, насколько я помню, она никогда не повышала на него голос. Она прикусывала губу, впивалась ногтями в щеки, заламывала руки, но не жаловалась на его отлучки и не требовала денег. Никогда.
Я до конца своих дней не забуду, как матери приходилось выпрашивать все: и деньги на хозяйство, и, что еще хуже, внимание мужа. И хотя это Полковник кричал на нее так, что было слышно за дверью, стучал кулаком по каминной полке, а порой и давал матери пощечину, именно ее мне хотелось схватить за руки, встряхнуть хорошенько, мою мать, которую я осуждала и которой причиняла боль, мою мать, с которой я воевала столь же отчаянно, сколь и любила. Здесь-то, за дверью гостиной, я и дала себе клятву: пока жива, никого ни о чем не попрошу.
Правда, вскоре мне предстояло нарушить эту клятву, но к тому времени я уже утратила имя и никому не принадлежала.
4
– Во «Дворце», – в один прекрасный день шепнула я на ухо Парвизу в переулке за нашим домом.
Мне уже исполнилось шестнадцать, но я по-прежнему оставалась ребенком.
– В пятницу, – добавила я, от холода потирая руки, и бросилась бежать.
– Форуг! – окликнул он.
Его крик догнал меня на углу. Я обернулась так стремительно, что врезалась в шагавшую по улице старуху.
– Простите, – пробормотала я.
Старуха в ответ проворчала что-то неразборчивое, посмотрела поверх моего плеча на Парвиза, перевела взгляд на меня. Узнала ли она меня? Быть может, она знает мою мать и где мы живем? Наверное я сказать не могла, однако все равно стремительно развернулась и пошла в другую сторону.
Едва старуха скрылась из виду, как я вернулась к Парвизу. Он ждал меня, засунув руки в карманы, с беспомощным видом мерил шагами переулок. Не придет он во «Дворец», подумала я. Слишком опасно – это я понимала даже в чаду влюбленности, – он боялся, что нас поймают.
Я ошибалась.
– Во сколько? – одними губами спросил Парвиз, когда я подошла ближе.
Я оттопырила шесть пальцев и припустила прочь из переулка, обратно в дом Полковника. Сердце мое выскакивало из груди.
* * *
Дербенд. Именно там, в деревушке у подножия горы Демавенд, что в переводе значит «закрытая дверь», и началась история моей любви к Парвизу и поэзии.
Был 1950 год; тем летом в Тегеране стоял одуряющий зной и небо хмурилось от пыли и сажи. В июле отец на месяц уехал с сослуживцами отдыхать на побережье Каспия, оставив семью в столице. К концу июля жара стала нестерпимой: мы сутки напролет проводили в подвале и это вынужденное заточение сводило нас с ума.
В августе мать решила, что больше не выдержит в столице ни дня, и мы отправились на машине в баг, имение моего дяди. Дорога за городскими стенами вела в предгорья Эльбурса; на раскинувшихся перед нами полях буйно цвели душистые цветы. Всю свою жизнь я прожила в Тегеране и не знала, что за городом такой простор и тишина.
Тем летом дом моего дяди был переполнен: к многочисленным его детям добавились родственники с семьями, бежавшие от городской жары. Родители допускали вольность в общении между двоюродными и троюродными братьями и сестрами – разумеется, в определенных пределах. Кузены и кузины флиртовали друг с другом настойчиво и изящно, чего не могли позволить себе с прочими сверстниками; зачастую такой флирт оканчивался браком. Я не питала ни капли влечения ни к кому из кузенов: для меня они были просто братья – одни раздражали чуть больше, другие – чуть меньше прочих. Но вечерами, когда мои родные братья и кое-кто из старших кузенов собирались у ручья и говорили о философии и поэзии, мне отчаянно хотелось присоединиться к ним.
– Читали последнее эссе Парвиза? – спросил один из моих братьев, показывая кузенам журнал.
– Да, вещь отменная! – откликнулся кто-то.
Собравшиеся одобрительно забормотали.
Я подошла к брату и выхватила у него журнал. Тогда многие сочиняли стихи, дабы убить время, но я ни разу не видела никого, кому удалось бы опубликовать хоть что-то из написанного. И правда, вверху страницы жирным шрифтом значилось имя моего троюродного брата, Парвиза Шапура.
– Дай сюда! – велел брат, но я, пока он не отобрал у меня журнал, успела пролистать эссе. Я сообразила, что это сатира, однако эссе изобиловало литературными аллюзиями и политическими метафорами, и я толком не поняла, о чем речь.
Школу я бросила год назад, когда мне исполнилось четырнадцать. И вот теперь я осознала, что братья – родные, двоюродные ли – читали книги, о которых я слыхом не слыхала, учили языки, которые мне никогда не понять и на которых не заговорить. Но все это были пустяки по сравнению с тем, какая зависть меня охватила, когда я узнала, что мой троюродный брат Парвиз – известный писатель.
Этой минуты озарения мне не забыть никогда.
О том, что бросила школу, я ничуть не жалела, но скука томила меня ужасно. Я старалась как можно больше времени проводить в отцовской библиотеке, просторной комнате в дальнем конце бируни. Ставни здесь всегда были прикрыты, и в библиотеке царили неизменные тишина и полумрак. В углах лежали стопки ковров, заглушавших шаги. Шкафы от пола до потолка были уставлены книгами в кожаных обложках с золотым обрезом: история, философия, сборники стихов.
По пятницам, в священный день отдохновения, Полковник обычно бывал дома, и нам дозволялось провести с ним час в библиотеке. Когда мы с Пуран еще ходили в школу, он расспрашивал нас, что мы выучили на этой неделе. Правда, уроки у мальчиков всегда проверял дотошнее. Я радовалась, что ко мне почти не придираются, однако с каждым днем мне все больше хотелось выделиться среди братьев и сестер. Я жаждала получить похвалу. Впоследствии я возненавидела себя за это желание, но в детстве готова была на что угодно, лишь бы заслужить одобрение Полковника. Или хотя бы просто привлечь внимание. И вскоре я сообразила, как это сделать.
Полковник нередко читал нам вслух – из «Шахнаме», то есть «Книги царей», или «Дивана» Хафиза (два самых толстых тома в библиотеке, которые он больше всего ценил). По-моему, «Диван» он вообще знал наизусть. В те часы в библиотеке, когда он читал нам стихи – пусть всего несколько строф, – я видела в нем не Полковника, а просто отца. Черты его смягчались, голос теплел. В раннем моем детстве он порой подзывал меня к себе – переворачивать страницы: в эти минуты я почти его не боялась. Я стояла подле него, глазела на страницы, чувствовала его тепло. От него пахло бриолином, одеколоном и сигарами. Часто он читал стихи наизусть. Закрывал глаза и целиком отдавался строчкам, а вслед за ним и я.
Иногда днем, когда вся семья погружалась в сон, я пробиралась в библиотеку, доставала с полки том, садилась на пол, скрестив ноги, и клала книгу на колени. Кожаная обложка была прохладная и гладкая на ощупь. Я открывала том и погружалась в уединенный мир его страниц. Водила пальцами по рукописным строчкам: чернила чуть шершавили бумагу. Буквы петляли, изгибались, растягивались по пергаменту, словно пытались взлететь со страницы.
Чтение мое раздражало маму столь же сильно, сколь и мои проказы. Если я не сидела, уткнувшись в книгу, в библиотеке, то пряталась на чердаке или в умывальне со старой газетой и читала ее от первой до последней страницы. Обед остывал на столе, мать грозилась оставить меня без еды, если я немедленно не явлюсь. Я выбирала остаться без обеда – и действительно частенько голодала.
– Что ты там ищешь? – допытывалась мать, застав меня над книгою. – Что ты надеешься отыскать на этих страницах?
Я не отвечала, а если и поднимала глаза, то смотрела волком.
– Новые слова? У тебя и без того язык острый, а так ты вообще всех женихов распугаешь!
И в чем-то она была права, поскольку пристрастие к книгам и к тому воображаемому миру, который существовал лишь в моей голове, мешало мне принять обычное, заурядное. Чем больше я читала, тем больше мне хотелось освободить слова, что зрели во мне.
Первое стихотворение я написала в одиннадцать лет. Бумаги не хватало, и я черкала на полях старых отцовских газет, на продуктовых обертках или просто сочиняла в уме. Вечером, перед сном, и утром, сразу после пробуждения, я то шепотом, то беззвучно, про себя, повторяла стихотворение, пока не выучила наизусть. А потом набралась смелости подойти к Полковнику.
– Я написала стихотворение, – объявила я в очередную пятницу в его кабинете.
Он поднял брови, окинул меня долгим взглядом.
– Правда?
Я кивнула.
Он сложил на груди переплетенные пальцы, прикрыл глаза и велел:
– Тогда читай.
Братья прыснули. Не обращая на них внимания, я шагнула вперед. От волнения сдавило горло, подкашивались ноги, однако я постаралась унять дрожь в голосе и начала.
То первое стихотворение улетучилось из моей памяти – помню лишь, что это была газель в духе Хафиза. Едва я дочитала, Полковник открыл глаза, вновь окинул меня долгим взглядом, словно оценивал не стихотворение, а меня саму, и кивнул. Он не сказал ни слова, но по этому его жесту я догадалась, что сумела ему угодить.
Много лет спустя я вошла в просторный салон, где мне предстояло читать перед большой аудиторией: женщине редко выпадает такая честь. Меня провели в начало зала, и я увидела сотни людей, которые не сводили с меня глаз. Стояла такая тишина, что я слышала собственное дыхание. Я поэт. Я пишу стихи. У меня выходили и выходят книги. Но даже удовлетворение, которое я чувствовала в тот день, не сравнится с гордостью, охватившей меня в первый раз, когда отец одобрил мое стихотворение. Желание стать поэтом и быть услышанной гнездилось во мне уже тогда.
После того первого стихотворения меня уже было не остановить. Знай Полковник, каким позором мои сочинения покроют нашу семью, уверена, он не стал бы меня поощрять, но тогда я была вольна сочинять все что вздумается. Если какое-то из написанных стихотворений казалось мне особенно удачным, я читала его домашним и, затаив дыхание, ждала, когда отец снова на меня посмотрит.
Тем вечером в Дербенде я осознала, что мои детские мечты почти ничего не стоят.
Я шла по темному двору к дому, как вдруг меня осенило: для девочки, может, я и умна, но безнадежно отстала от братьев и кузенов, и если не займусь своим образованием, то так и буду плестись в хвосте.
Наутро я принялась наблюдать за Парвизом. Он был несколькими годами старше меня, и прежде на семейных сборищах мы особо не общались. Кажется, мы даже толком не разговаривали – обменивались дежурными фразами, и все. В прошлую нашу встречу – год назад, если не больше, – я не чувствовала к нему ничего. Красавцем он не был: худые ноги, узкое лицо, взгляд с грустинкой. Теперь же заметила: стоит ему заговорить – и другие прислушиваются к его негромкому звонкому голосу. Люди тянулись к нему, он легко заводил друзей и все равно из-за кротости натуры держался особняком.
Я часто видела, как он в одиночку уходит гулять, но отправиться следом за ним не могла: это сразу заметили бы. Да и чем дольше я наблюдала за ним, тем сильнее волновалась и стеснялась в его присутствии.
В последний день каникул мы столкнулись на дорожке, ведущей к горе Точал. Мы с сестрой как раз вышли гулять, а Парвиз в одиночестве возвращался домой. Обычно он носил белую льняную рубашку и бежевые брюки – сейчас же был голый по пояс, а брюки закатал до колен. Я догадалась, что он купался.
За все то время, что мы вместе провели за городом, он толком ни разу на меня не взглянул, хотя мы встречались по многу раз на дню; вот и теперь Парвиз так пристально всматривался в горы вдали, что я подумала, он снова пройдет мимо, не подняв на меня глаза. Как бы сделать так, чтобы он наконец меня заметил?
И я проделала вот что: когда мы поравнялись друг с другом, я притворилась, будто споткнулась, и, пытаясь поймать равновесие, подалась к нему, так что наши руки соприкоснулись. Глупая уловка, за которую Пуран потом подняла меня на смех; я и не возражала. Однако моя хитрость имела успех. Едва я коснулась руки Парвиза, как он обратил на меня внимание, смущенно моргнул, устремил на меня пристальный взгляд и улыбнулся.
Эта легкая кривоватая улыбка не значила ничего. Но вместе с тем она значила все – и только одно.
* * *
Те дни обмиранья перед тайнами плоти,
дни робких знакомств с красотою вен синеватых,
с рукою, из-за стены цветком подзывавшей
другую руку,
а на той, беспокойной, пугливой, тревожной,
чернильные пятна.
И любовь,
что в стыдливом «привет» себя выдавала…
В жаркие дымные полдни
мы любовь свою звали в уличной пыли,
язык одуванчиков незамысловатый
знали,
сердца свои несли мы в сад блаженной доброты,
деревьям одалживали,
мяч по рукам нашим ходил
посланьем-поцелуем.
И любовь была.
То чувство смутное,
что во мраке коридора внезапно обступает
и тянет
в жгущий сгусток
вдохов, дрожи, вороватых улыбок.
«Те дни»
В Тегеран я вернулась охваченная недугом, первым и наименее опасным симптомом которого неожиданно стала неудержимая тяга изучать себя в зеркале матери. «Пустышка, – обозвала меня мать, застигнув за этим занятием, и присовокупила: – Бесстыдница». Приходилось действовать быстро и бесшумно. Я запиралась в ванной и приступала к осмотру. С досадой отмечала, что руки и ноги у меня чересчур худые. И, что еще хуже, грудь плоская. Я начала пить кипяченое молоко, на поверхности которого блестели пятна жира (хотя терпеть его не могла), но одного взгляда в зеркало было достаточно, чтобы понять: никакого толку из этого не вышло, грудь моя оставалась такой же плоской, а руки и ноги – такими же худыми, как были. Я перевела взгляд на лицо. Кожа светлая, из-за чего меня считали красавицей. Я убрала волосы со лба, пристальнее вгляделась в свои черты. От матери я унаследовала пухлые губы, но подбородок у меня тяжелый, в отца, и глаза тоже как у него. Сросшиеся на переносице брови придавали моему лицу старомодно-мрачное выражение, но тут уж ничего не поделаешь: девушки выщипывали брови строго накануне свадьбы, на день раньше – и будет скандал. Даже я не отважилась так рисковать.
Я вздохнула, наклонила голову, вздернула подбородок и взглянула на свое отражение из-под тяжелых век. Улыбнулась сперва одними губами, потом, обнажив зубы, опустила и снова подняла подбородок. Недурно, подумала я, открыла круглый пузырек духов и нанесла по капле на каждое запястье. В качестве завершающего штриха тронула губы маминой красной помадой – хотя никогда не забывала опасливо вытереть рот тыльной стороной ладони, а потом смыть помаду с руки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?