Текст книги "Вечером во ржи: 60 лет спустя"
Автор книги: Джон Дэвид Калифорния
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
5
Стою перед кофейником, и со мной происходит занятная штука. Снится мне перестук – я уже его упоминал, – тот самый, что преследует меня каждую ночь, уже не одну неделю; вот и сейчас то же самое.
Впрочем, если вдуматься, ничего особенного в этом нет. Сон есть сон, но все же меня это зацепило, потому что я сейчас наливаю себе кофе, а где-то в подкорке стучит. Тук-тук-тук, тук-тук, тук-тра-та-та-тук.
Гарри, начинаю я, не успев сесть за стол, потому как придумал, что ему сказать. Правда, кофе нечаянно пролил, но лужица небольшая, вытирать необязательно, можно просто чашку на нее поставить. Прощаться я не собираюсь, хочу просто перекинуться с ним парой слов, пусть даже ничего не значащих.
Гарри, а воробьи зимой улетают на юг?
Не дав ему опомниться, продолжаю.
Можешь объяснить, почему одни птицы улетают, а другие остаются?
Сам не знаю, кто меня тянул за язык, – можно подумать, юным натуралистом заделался; да нет, просто выпалил первое, что в голову пришло.
Гарри запивает последний кусочек тоста глотком кофе, и я вижу, как у него перекатываются желваки на скулах. А я просто хочу потрепаться со старым знакомым. Не все ли равно, на какую тему. По мне – хоть про собак, хоть про китов, хоть про автомобильные покрышки, лишь бы потрепаться.
А он глядит сквозь меня куда-то вдаль и молчит. Как видно, пронюхал, что я хочу отсюда сдернуть. Какие-то вещи просто кожей чувствуешь. Черт возьми, я ведь это решение принял совсем недавно, буквально сегодня утром. Точнее сказать не могу. Я уже достаточно здесь торчу, но не это главное. Что-то мне подсказывает, что пора уносить ноги.
В конце концов Гарри снисходит до ответа.
Наверное, потому, что мелким птахам далеко не улететь.
А сам глядит в пространство.
Сдается мне, возражаю ему, что размеры тут ни при чем.
Мне и в самом деле стало интересно, хотя у нас идет обычный треп.
Тогда бы, говорю, все большие птицы на юг улетали, ан нет. Взять, к примеру, сову: она же не суетится.
Гарри все подъел и теперь собирает крошки на своей пустой тарелке, а потом прижимает эту кучку большим пальцем и отправляет в рот.
А хрен его знает, К., говорит. Мало ли почему воробьи зимой не улетают на юг, но зуб даю: не последняя причина в том, что больно они мелкие.
Тут Гарри начинает сверлить меня взглядом, и я замечаю, что выглядит он гораздо старше меня, хотя нам обоим под восемьдесят.
Наверное, ты прав, говорю, потому что мне уже осточертело беседовать про воробьев и вообще трепаться. Знал бы – не начинал, но разговор наш так или иначе окончен.
Приятелей у меня тут немного. На самом деле в «Саннисайде» есть только два человека, с которыми я могу перекинуться парой слов. Старый Гарри да еще Джимми, садовник. Джимми родом из Мексики; строго говоря, он тут наемный работник, но за столько лет уже стал своим.
Джимми, стало быть, работает в саду; лет ему примерно столько же, сколько нам, но выглядит хоть куда: кожа словно дубленая, руки длинные и сухие, как ветки, которые он подрезает. На верхней губе растут усики; с каждой нашей встречей он все больше уподобляется растениям, с которыми имеет дело. Вот увидите, в один прекрасный день его хватятся, а потом найдут вросшим в ту самую землю, которую он дважды в год перекапывал, без конца удобрял и поливал.
В лифте смотрюсь в зеркало. Приглаживаю волосы набок и решаю, что пора в парикмахерскую.
Волос, конечно, кот наплакал, да и растут они в последние тридцать лет еле-еле, а все равно подстричься всегда приятно – бодрости прибавляет.
Поднявшись к себе в комнату, сразу ложусь на кровать. Как только голова касается подушки, закрываю глаза. Сам не знаю, зачем я лег: сна ни в одном глазу. Еще даже утро не кончилось, разумнее было бы подождать, пока начнет смеркаться, и тогда уже вздремнуть, но что-то меня погнало в постель. У меня иногда возникает желание лечь на спину, закрыть глаза и не двигаться. Это, между прочим, не так-то просто. Я имею в виду – не двигаться. Лежу пластом, а глаза стреляют по сторонам под закрытыми веками, и мне чертовски трудно с ними бороться. Вообще делать над собой усилие всегда тяжело. Какую ни поставишь цель, изнутри всегда идет страшное сопротивление.
Проходит совсем немного времени – и я добиваюсь полной неподвижности. Даже зрачки фокусирую под веками на той точке, которая чуть темнее остального фона. Но вот курьез: стоило мне добиться полной неподвижности, как я забыл, почему, собственно, лежу в постели. Более того, даже не могу вспомнить, какой сегодня день. Знаю только, что перед дорогой нужно выспаться.
Просыпаюсь – и сразу понимаю, что на самом деле все не так. В голове еще мечутся какие-то отголоски, застрявшие между стеной сна и реальностью, но мне пока трудно собраться с мыслями. Давненько я не видел снов.
Впервые мне приснился этот сон в шестнадцать лет. Он повторялся недели две-три, а потом вдруг исчез, как отрезало, и после уже не возвращался. Наверное, я его потому так хорошо запомнил, что он был особенным, а может, потому, что других снов у меня просто не было. То есть мне сейчас не с чем сравнивать, кроме как с тем мальчишеским сном. А в нем по-любому была какая-то странность.
Ни картинок, ни голосов, ни одной живой души, пустота. Снятся только звуки – обыкновенный перестук, будто кто-то решил доконать старенькую пишущую машинку.
Было раннее утро, вот как сейчас, и я учился в одной из многих школ, которые сменил за свою жизнь, – та школа, между прочим, смахивала на эту богадельню. Открыл я утром глаза – и разом проснулся. А после этого еще пару дней, когда я просыпался, у меня в ушах несколько мгновений звучал все тот же перестук. Честное слово, с таким курьезным явлением никогда в жизни не сталкивался. Не уверен, что смогу описать, но это было похоже на пробуждение от глубокого и долгого сна. А самое главное – исчезло ощущение потерянности. Проснувшись в первый из тех дней, еще шестнадцатилетним мальчишкой, я каким-то образом точно понял, как должен действовать. Вот и сейчас то же самое. Сажусь в постели, смотрю в окно и вижу серый, скучный день, но сам впервые не изнываю от скуки. У меня возникает сильное желание встать, потому что впереди ждут серьезные дела.
Замечаю, что спал в одежде. Странно: напрочь забыл, как я вчера ложился спать, но, похоже, сильно вымотался, если рухнул не раздеваясь. Рубашка в голубую полоску – подарок Мэри – вся жеваная, тело потное, липкое, а чего хочешь, если спал в одежде; подспудно чувствую, что столько спать нельзя.
Прохожу через всю комнату, смотрю в окно. Сегодня в саду безлюдно, а ведь порой случается узреть одетых в одни ночные рубахи старушек, которые воображаемым летним днем развешивают воображаемое белье. Если поймать момент, здесь и не такое увидишь.
Но сейчас в саду нет никакого движения, и я слушаю пустоту, от которой никуда не деться. Можно подумать, мы полностью отрезаны от окружающего мира. Вообще-то здесь почти всегда такое ощущение. Жуткая тишина. Единственный шум – это мое собственное дыхание, которое судорожно вырывается из груди. Оно напоминает мне секундную стрелку, прыгающую по циферблату. Впрочем, это все иллюзия, потому что перемены у нас происходят как раз в окружающем мире, и только. Взять хотя бы деревья: у них сегодня вид как после ночной драки: на всех кронах пестреет радуга фингалов. Где вчера была зелень, сегодня появились багровые, желтые и охристые кровоподтеки.
А в моей собственной жизни разительных перемен не случается. К примеру, я совершенно не помню, что происходило до моего шестнадцатилетия. События могу перечислить, но своих воспоминаний у меня нет. Равно как и о том, что было дальше. Я знаю, где и при каких обстоятельствах познакомился с Мэри, как начиналась наша любовь, как у нас родился Дэниел и как сильно мы вместе его любили долгие годы, но чувство такое, будто я насмотрелся выгоревших цветных фотографий, тысячами развешанных на какой-то стене. Это не моя жизнь; это всего лишь кадры моей жизни. Между сном-перестуком шестидесятилетней давности и сном прошлой ночи моя жизнь будто бы канула в густой туман на перегоне между двумя станциями.
Возможно ли такое: ты есть – и в то же время тебя нет?
На оконном стекле, прямо перед глазами, замечаю пятно, похожее на кляксу. Сначала пытаюсь оттереть его большим пальцем, но все напрасно, и я начинаю думать, что стекло запачкано снаружи. Поднимаю раму и высовываюсь в окно. Подоконник давит на мочевой пузырь – боль адская, но я не сдаюсь. В конечном счете пузырь все равно победит, но пусть хотя бы помучается, гад.
При виде деревьев, изменивших в одночасье свой цвет, мне становится грустно. Осенью у меня всегда начинается хандра, и виной тому не только деревья. Кто-то говорит, мол, осенью свет другой, а на меня лично тоску нагоняет листопад. Листья ведь умирают миллионами, ежеминутно, только никто этого не замечает. А они слетают на землю, и я слышу их безмолвную агонию. Что-то я расчувствовался – со мной такое бывает.
Холодный воздух крадется по карнизу и проникает в комнату. Вначале морозит мне ступни, затем поднимается выше, как вода в тонущей лодке, доходит до шеи, скользит за расстегнутый ворот рубашки, стекает по груди. У меня начинается озноб, я делаю глубокий вдох, задерживаю дыхание и закрываю глаза. Обычно каждый новый день служит лишь продолжением предыдущего, как будто на кинопроекторе заело пленку и один и тот же эпизод повторяется до бесконечности, пока кто-нибудь не стукнет по железному корпусу, чтобы шестеренки закрутились как положено. На мгновение из головы улетучиваются все мысли; я даже не могу определить, сон это или явь. Делаю выдох, и воздух вырывается из меня наружу.
Порой мне хочется, чтобы жизнь уподобилась кинопленке: как застопорится – дашь ей толчок, а приспичит узнать, чем кончится, – промотаешь вперед.
Уже собирался втянуть голову в комнату, но увидел на газоне воробья – прямо под окном. С бордовым отливом, такой красавец, что смотреть больно, плывет себе на зеленом бурунчике травы. Необыкновенно мирное зрелище; наверное, так воробьи спят по ночам. Клюв приоткрыл, крылышки аккуратно сложил по бокам, как будто сам себя обхватил. Только этот воробей не спит. Вот, значит, откуда взялась та клякса. Не иначе как еще с вечера нагадил. Втягиваю голову обратно, иду в душ. Потом открываю шкаф и перебираю рубашки, но все они мне отвратительны, потому как знаю, что я их сносить не успею; в конце концов выбираю самую простую, белую, и спускаюсь к завтраку.
6
Было время, когда мы прекрасно ладили, но вскоре этому пришел конец. Он стал будить меня по ночам и задавать разные вопросы – говоря его словами, срочные вопросы. Я просыпаюсь – он тут как тут; засыпаю – он поблизости, но хуже всего, на мой взгляд, было то, что он являлся мне в снах. Это была пора становления, принятия решений, поисков пути. Когда оказываешься на перепутье, приходится делать выбор, а ему не у кого было спросить совета, кроме как у меня. Он цеплялся за меня изо всех сил, но я его оттолкнул, потому что в положенный срок у меня, как в дикой природе, народились новые детеныши.
Жертвуешь для такого фалангой пальца, протягиваешь руку помощи, спасаешь, но прежде всего – даруешь ему жизнь. Ты для него Господь Бог. Вопрос ставится так: или все, или ничего. Стараешься, как можешь, отрезаешь от себя куски плоти до самых костей, а потом силы иссякают. Я совершил единственное, что было мне доступно: ночью отвернулся к стенке и пожелал себе крепкого сна без сновидений. Отрезал его и от себя, и от его жизни.
И все же вопросы еще некоторое время оставались. Что сделано, то очень трудно переделать. Его голос меня преследовал, как фоновый шум. В какие-то дни становилось лучше, в какие-то хуже, но я устоял, перетерпел. Дождался, чтобы его голос утих до шепота в дальних закоулках моего сознания. Закрыв глаза на его существование, я оторвал его от себя. Вместе с ним из меня ушло лучшее, и потерянного уже не вернуть, зато у меня в голове наконец-то стало просторно. Мне казалось, это победа.
Каким-то образом тут замешана старость. На середине дистанции ты медлишь только для того, чтобы похоронить новые помехи. Ты в этом поднаторел. Не один год тренировался. А после глазом моргнуть не успел – и ты уже на финишной прямой, а то, что похоронено, начинает смердеть. То ли зарывать надо было поглубже, то ли землю дождями размыло. С нами чего только не случается. Наверняка можно знать лишь одно: эту дистанцию проходит каждый. Всю оставшуюся жизнь ты будешь выкапывать захороненное, чтобы исправить ошибки. Будешь беспрестанно курсировать на кладбище и обратно, пока не вытянешь билет в один конец.
Впрочем, я теряю время, а ведь мне еще нужно успеть подышать воздухом, который не смердит. Хочу напоследок подарить себе пару глотков свободы. Давно пора. Надо было сделать с ним то же самое, что сделала Мэри Шелли со своим чудовищем; хотя бы сейчас возьму чистый лист и завершу начатое. По иронии судьбы я пускался во все тяжкие, чтобы от него отделаться, а теперь вынужден его вернуть, чтобы уничтожить.
Старый Гарри всегда спускается к завтраку первым, потому что ему важнее поесть, чем поспать. Прихожу – а он уже сидит за столом в гордом одиночестве. Вообще-то я не голоден, но беру со стойки один ломтик тоста и стакан апельсинового сока, а потом подсаживаюсь к Гарри. Тот даже не дрогнул. Дрогнула только гора апельсинового желе, которую он водрузил себе на тост.
Мы почти не разговариваем; я слушаю, как тикают настенные часы и как чавкает за едой Гарри. Меня, считай, здесь уже нет. Выбраться отсюда труда не составит. Только старину Гарри покидать жалко. В том смысле, что завтракать ему отныне придется в одиночку.
Гарри, окликаю его.
Прощаться не собираюсь, хочу просто перекинуться с ним парой слов, пусть даже ничего не значащих.
Гарри, а воробьи зимой улетают на юг?
Сам не знаю, с чего это я про воробьев вспомнил, повода никакого не было, просто выпалил первое, что в голову пришло.
Гарри поперхнулся; маленький кусочек тоста с апельсиновым желе вылетел у него изо рта и приземлился между нами.
Дьявольщина! Дались тебе эти воробьи! Чтоб тебя!
Не понимаю, какая муха его укусила. Наверное, он сегодня не расположен беседовать – с ним такое по утрам бывает.
Я что хочу сказать, втолковываю ему, мне просто интересно, почему одни птицы улетают, а другие нет.
Правда, под конец я уже перехожу на шепот, потому что не хочу напоследок огорчать Гарри. Он и так разволновался, я же вижу. Весь покраснел, закашлялся, как будто у него кусок в горле застрял.
У меня реально нет аппетита; я вообще мало ем. Отодвигаю свою тарелку. И вдруг на меня накатывает такое чувство, что медлить больше нельзя – нужно срочно уносить отсюда ноги к чертям собачьим. Не потому, что Гарри меня достал или еще что, – просто накатило, и все.
Возвращаюсь к себе в комнату, ненадолго присаживаюсь на кровать. Оглядываюсь по сторонам и вижу знакомые предметы, сто раз виденные. Письменный стол, на нем фотографии в рамках: Мэри, Дэниел с семьей, Фиби со своими детишками; над стенным шкафом – полка для шляп, на прикроватной тумбочке – лекарства.
Флаконов с таблетками должно быть три штуки: доктор Розен прописал мне по одному лекарству от каждого моего недомогания, которое собирается вылечить, но сейчас мне на глаза почему-то попались только два таких пузырька. Третий, наверное, в ванной стоит. Флакон под желтой крышечкой – от мочевого пузыря, под голубой – от головокружения, под белой – от депрессии.
Доктор Розен еще молод, а в глазах печаль, как у нашего лабрадора – был у нас когда-то пес. Когда именно – точно сказать не могу, но знаю, что был. Звали его Рудольф; прожил у нас четыре года, а потом его машина сбила.
Он тут недавно – это я про доктора Розена. Они с женой решили сюда переехать, чтобы их дочки росли на свежем воздухе. Его семейство, оправленное в рамочки, выстроилось в одну шеренгу лицом к нему на его письменном столе. Докторов, как видно, еще на студенческой скамье учат оправлять свое семейство в рамочки и выстраивать на столе. Когда пациенты это видят, они думают, что ничего плохого с ними случиться не может. Как-никак, доктор всю свою родню поставил за ними приглядывать. Короче, место он выбрал с умом. Чего-чего, а свежего воздуха у нас хоть отбавляй.
Беру пузырек под желтой крышечкой, но не открываю. Медленно верчу в пальцах так и этак, таблетки внутри перекатываются со зловещим шорохом. Отсюда мне хорошо видно кляксу на оконном стекле, и я представляю себе, каково это – пробудиться от ночного сна, выпорхнуть из лесной чащи, пролететь над садом и – бах! – врезаться в невидимую стену. Я бы прямо в воздухе окочурился, не долетев до земли. Фигово было бы так окончить свои дни, точно говорю.
Что-то мне тревожно, не могу усидеть на месте; встаю, опять поднимаю раму и смотрю вниз, на воробья. Замечаю, что мир больше не молчит. Слышно, как ветер с глухим шипеньем пробирается сквозь кроны деревьев и скользит по крыше дома. Почему-то мне становится жалко доктора Розена. Это чувство всплывает откуда-то снизу, как мыльный пузырь, а жалко доктора мне потому, что он расстроится, когда узнает, что я не взял с собой назначенные мне таблетки.
Но таблетки теперь ни к чему; самочувствие у меня превосходное. Кроме того, сумку я брать не собираюсь, а таскать три аптечных пузырька в карманах мне не улыбается.
Раз вещи собирать не нужно, заняться мне особенно нечем; достаю из шкафа темно-синюю куртку, набрасываю на шею шарф и в последний раз, уже на ходу, смотрюсь в зеркало.
И едва не отшатываюсь. Не потому, что я так жутко выгляжу, ничего такого. Одет прилично, белые волосы зачесаны набок. А напугало меня выражение моих глаз. Полубезумный взгляд, как у капитана, который стоит на носу своего галеона и видит приближение шторма. Одна часть его сознания вопит: «Тысяча чертей!» – а другая молит: «Приди, забери меня с собой». А улыбка – и того чище. Пересушенная, бесформенная, скривила мне половину рта. Это, наверное, потому, что улыбаться мне здесь некому и улыбка на моей физиономии – как на корове седло. Но сдержать ее нет возможности; я просто отворачиваюсь от зеркала и выхожу.
7
С аллеи, когда впервые сюда приезжаешь, выглядит оно, по-моему, неплохо. Бежевого цвета здание с островерхой викторианской крышей смахивает на кремовый торт. Вдоль задней стены – сад, а с восточной стороны, почти у самого лесочка, – теннисный корт. Впрочем, корт по назначению не используется: в хорошую погоду на площадках расставляют шезлонги. Считается, наверное, что старики от этого помолодеют.
Есть столовая с окнами от пола до потолка, есть библиотека, есть шафлборд, гончарная мастерская, музыкальный салон, искусственный каскад, павильон со стеклянным потолком, чтобы любоваться звездным небом, вестибюль, где за стойкой сидит дежурная, и, конечно, подъездная аллея. Так идеально вымощена, что лучшего и пожелать невозможно. В глухомани такого не ожидаешь. Думаю, раньше тут была обыкновенная гравиевая дорожка, и замостили ее главным образом для того, чтобы дети, привозя сюда мать или отца, могли сказать: «Видишь, как они ухаживают за территорией? А за тобой будут ухаживать еще лучше!» Чтобы вы могли наглядно представить себе, какая тут обстановка, расскажу вам про здешнюю тропу. В саду за домом есть асфальтированная тропа, которая змеится среди кустов и ведет к навесу, как две капли воды похожему на автобусную остановку. Пациенты проходят по тропе, добираются до автобусной остановки, садятся в свои кресла-ходунки и ждут автобуса. Беседуют – кто друг с дружкой, кто сам с собой, и часами, изо дня в день, ждут автобуса, не вспоминая о том, что автобус здесь не ходит. Когда близится обеденное время, персонал следует той же тропой и препровождает в здание тех, кому еще не надоело ждать. После обеда пациенты опять высыпают на тропу и малой скоростью семенят, огибая кусты, чтобы не опоздать на автобус. Наверное, задумывалось это без всякой задней мысли, но в этом ожидании несуществующего автобуса мне видится какое-то издевательство. Ну, по крайней мере, теперь вам ясно, какая здесь обстановка.
«Саннисайд» – не какой-нибудь банальный дом престарелых. Здешние пациенты очень высоко себя ставят. Я что хочу сказать: многие уже под себя ходят, но требовательны до невозможности. Если рассуждать цинично, правда заключается в том, что мы сюда переехали из житейских соображений. Хотя, к слову сказать, дела житейские здесь мало кого волнуют.
Взять, к примеру, тот день, когда забирали мистера Александера: ход вещей даже не замедлился. Нет, в столовой, конечно, не было такого гвалта, как обычно, но потом одна дамочка в голове очереди развязала язык, за ней другая, третья, и вскоре все вернулось на круги своя. Через пару часов никто уже не вспоминал, что был среди нас такой мистер Александер. В «Саннисайде» есть неписаное правило: помалкивать о тех, кто не спустился к ужину. До приезда сюда я знал название этого места, но от вывески над входом просто обалдел. Деревянная такая доска, надпись выжжена вручную – видно, кто-то из пациентов на славу потрудился в столярной мастерской. Вывеска гласит: «”Саннисайд” – самый домашний дом». В жизни не слыхал такого наглого вранья. Во-первых, никто в «Саннисайд» по доброй воле не едет. Всех сюда сдают. Черта с два здесь найдешь хоть что-нибудь домашнее. А во-вторых, люди переезжают сюда с одной-единственной целью, но во всем мире не найти худшего места, чтобы там встретить смерть.
Понимаете, у «Саннисайда» есть одна особенность. Здесь дело поставлено с оглядкой на то, как молодежь представляет себе вкусы стариков. По большому счету нельзя сказать, что тут сплошная показуха, но это место ничем не лучше других. А куда еще податься? В том-то вся штука. Вот что меня убивает.
Впервые у нас зашел об этом разговор сразу после Рождества. Я гостил у него в Калифорнии. Мы сто лет не беседовали наедине – и вдруг оказались у него в кабинете, с глазу на глаз. Он сидел за письменным столом, а я в кресле, лицом к нему. Ладонью он прижимал какую-то штуку, и от него не укрылось, что я это заметил.
Это самое лучшее место, папа, сказал он, и я понял, что спорить бесполезно.
Когда на меня давят, из меня с присвистом выходит воздух. Всю жизнь – как проколотая шина.
А-а-ах! Уже чувствую, что смрад начинает выветриваться. Наконец-то смогу дышать полной грудью. Я его догоняю, но он ушел далеко вперед. В принципе, никаких хитростей тут нет, просто надо вначале дать толчок, а дальше дело пойдет само собой. Я всего лишь заношу пальцы над клавишами – и они танцуют без моего вмешательства. Как будто еще не забыли.
Так вот, надо просто подгадать момент – и разрубить узел.
Один человек сказал: «Труднее всего не сделать, а придумать», и я склонен с ним согласиться. Тогда возникает вопрос, как рождается повествование – верно ли, что кто-то должен его создать, или правда в том, что оно создается само собой, но сейчас, как мне кажется, философствовать не время.
В коридоре играет все та же набившая оскомину музыка, что и в лифте. Обычно она меня изводит, но сейчас мне хоть бы что. Я даже не оглянулся, вообще. Только похлопал себя по груди, чтобы проверить, на месте ли бумажник, – и дело с концом. Больше, думаю, ничего не понадобится. Мне до того не терпится отсюда свалить, что я даже лифт не вызываю. Спускаюсь по лестнице прямо в вестибюль. Сегодня дежурит Анна – единственная, которая мне симпатична. Разговаривает вежливо, и улыбка не приклеенная, а живая. А ко всему еще и миленькая, это тоже не последнюю роль играет. Поднимает голову, когда я выхожу из лифта, и, как всегда, встречает меня улыбкой.
Сегодня, говорит, чудесная погода для прогулки, мистер К.,– и такой у нее голосок, что начинаешь думать, будто ей до тебя есть дело.
Раньше такие вещи меня просто убивали, а теперь не беру в голову.
Ведь не собирался останавливаться, а зачем-то подхожу к стойке. В самом деле, уходить – так уходить. Просто на языке крутится одно слово, а я не могу решить, то ли оставить его при себе, то ли высказаться. Медлю, раскачиваюсь туда-сюда. Ног под собой не чую. Мы с Анной играем в гляделки, она, по-моему, собирается что-то сказать – наверное, думает, что я не расслышал, но молчит, не сводит с меня взгляда и мило улыбается.
Сучка. Что на меня нашло? Сам удивляюсь. При том, что я в принципе не стесняюсь в выражениях – сейчас-то к чему это? Сучка. Замечаю, что Анна в лице переменилась: щеки вспыхнули, глаза потемнели, сузились. А мне уже не терпится, в шерстяной куртке даже жарко стало; шагаю к выходу. С бухты-барахты выпаливаю последние слова, уже из дверей.
Я лечу на юг. Так и передайте Гарри.
Погода реально пасмурная. Небо затянула чудовищная, угрожающе низкая туча, которая приглушает скрип моих шагов по гравию, раздумывая, куда ей плыть дальше. В пять минут пересекаю весь лес по гравиевой тропинке, прямой, как струна, и выхожу на шоссе, но ощущение такое, будто тащился целую вечность.
Когда будет автобус – понятия не имею, раньше мне ни к чему было. Просто знаю, что здесь ходит автобус, вот и все.
Стою на обочине, жду. В воздухе похолодало; застегиваю от ветра куртку и кое-что вспоминаю. Перчатки забыл. Руки совсем окоченели, сую их поглубже в карманы куртки, а сам кручу головой то в одну сторону, то в другую – как знать, откуда автобус придет.
Поскольку больше я сюда не вернусь, отмечаю для себя те вещи, на которые прежде не обращал внимания: например, старый почтовый ящик у автобусной остановки. Похоже, он здесь давно – уж очень обшарпанный, но раньше я, как пить дать, его не видел. Могу ему только посочувствовать. Красная краска растрескалась и облупилась, под ней ржавчина. Сам весь в ссадинах и вмятинах, посередине согнулся, будто прямо стоять уже невмоготу. Как видно, установили его в те незапамятные времена, когда тут еще была ферма. Знаю, что это идиотизм – я имею в виду, почтовый ящик жалеть, – но ему здесь чертовски одиноко.
Подхожу поближе – все лучше, чем на одном месте топтаться, – и вижу номер: цифры хоть и выцвели, но разобрать можно.
Тысяча девятьсот пятьдесят первый.
И тут же слышу отдаленное пыхтенье старенького автобуса, ползущего лесом. Выхожу на проезжую часть, машу окоченевшими руками, но водитель замечает меня лишь в самый последний момент и отпускает педаль газа.
Занимаю место в середине и, глядя в окно, до последнего провожаю глазами этот почтовый ящик. Тысяча девятьсот пятьдесят первый. Что за номер – хрен его знает, но по случайному совпадению это как раз тот год, когда меня в последний раз выперли.
Вскоре начинается дождь. В автобус входят новые пассажиры, и после каждой остановки, когда мы набираем скорость, по оконному стеклу сбегают косые струи. Народу прибывает, уже почти все места заняты. Пахнет мокрой одеждой, в проходе сушатся зонты. Мы въезжаем на автостраду, дождь льет как из ведра, но теперь капли не долетают до окна, а разбиваются в дымку воздушными потоками. Я закрываю глаза и вспоминаю свою последнюю поездку в Нью-Йорк.
В тот день был жуткий колотун. Я это хорошо запомнил, потому что у меня прямо из кармана незадолго до того сперли перчатки, и я отморозил, к чертовой матери, все пальцы. Предки с ума бы сошли, потому что я вечно все теряю, но тут моей вины не было.
Словом, стоял я на горе, когда внизу шел футбольный матч. Рядом была старинная пушка, здоровенная, черная как смоль, а игроки внизу суетились, как муравьишки. На самом деле я шел попрощаться с одним человеком, но остановился покурить и заодно посмотреть футбольный матч. Я никуда не спешил, ничего такого, но просто знал, что больше туда не вернусь. Постоял, понаблюдал за игрой, выкурил пару сигарет, а потом у меня поплыло в голове и появилось желание сделать один гигантский шаг и раздавить их всех башмаком.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?