Текст книги "История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 11"
Автор книги: Джованни Казанова
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Он жаловался, прежде всего, на инфанта герцога Пармы, который держал его у себя на службе и, не решаясь сделать свою монету, не использовал; он бы не остался в таком положении, если бы мог предвидеть, что будет там как каноник в капитуле, нужный, чтобы держать доходное место. Он высказывал самые горькие жалобы на двор Людовика Пятнадцатого, у которого он не попросил бы и стакана воды, который бы все равно не получил. Этим стаканом воды была для него черная лента Св-Михаила, которую вручают людям таланта, и которой кто и заслуживает, как не он. Он жаловался, наконец, на республику Венецию, которая не вознаградила его в достаточной мере за то, что он для нее сделал. Он был в Венеции год, устанавливая в Монетном замке этой республики балансир, и он хорошо его сделал. Она смогла после этого бить монету на связке, как все другие власти Европы, и наградой ему за это стала нищета. Он потратил четыре раза по столько, сколько за это получил. Сказав ему на это, что он имеет все в мире основания жаловаться, я попросил его достать для меня у некоего банкира пятьдесят цехинов, которые я верну в Ливорно на счет, который он мне укажет; он ответил мне весьма благородно, что мне нет нужды обращаться к банкиру с такой мелочью, потому что он может снабдить меня этим сам. Я согласился с его предложением, пообещав вернуть ему эту сумму как можно раньше, но я оказался не в состоянии когда либо расквитаться с этим долгом. Я не знаю, жив ли он еще; но если даже, тем не менее, он доживет до возраста Нестора, я не льщу себя надеждой, что когда-либо буду в состоянии расквитаться с этим маленьким долгом. Я становлюсь с каждым днем все беднее и вижу уже себя в конце своей карьеры.
На другой день я прибыл в Болонью, и через день – во Флоренцию, где нашел шевалье Морозини, племянника прокуратора, девятнадцати лет, который путешествовал вместе с графом Стратико, профессором математики университета Падуи. Он был с молодым сеньором в качестве гувернера. Он дал мне письмо для своего брата, монаха-якобита, профессора словесности в университете Пизы. Я остановился в Пизе на два часа, только чтобы познакомиться с этим монахом, выдающимся как по своему уму, так и по учености. Я нашел его выше его репутации и пообещал ему провести какое-то время в этом городе в другой раз, специально, чтобы насладиться его обществом. Я остановился на час в банях и познакомился с безуспешным претендентом на трон Великобритании. Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова лишь благодаря плохой погоде.
Консул Англии сразу меня представил; тот жил у него. Когда он меня увидел, он, как мне показалось, был обрадован, потому что был довольно знаком со мной по Петербургу; и он, казалось, еще больше был доволен, когда консул дал ему прочесть письмо, которое получил от посла Англии, который был в Турине. Он сказал мне, что рад, что я буду с ним на его корабле, и, соответственно, рад будет переправить на корабль мое имущество, потому что он отчалит, как только позволит ветер, и, имея много дел, оставил меня с консулом, который спросил, в качестве кого я направляюсь в Константинополь вместе с адмиралом.
– Это то, что я хотел бы сам знать, прежде, чем оправить на корабль свое маленькое имущество. Вы понимаете, что надо, чтобы я с ним поговорил, и чтобы он переговорил со мной. Считает ли он необходимым, чтобы для этого француз стал русским?
– Вы сможете поговорить с ним только завтра утром.
– Я поеду завтра рано утром, и передам ему записку, в которой напишу, что, прежде чем переправить на его борт мой багаж, мне нужно обязательно переговорить с ним, по крайней мере, с четверть часа тет-а-тет.
– Он, – сказал мне его адъютант, пишет, лежа в постели, и, соответственно, он просит меня подождать.
– Охотно.
Тут приходит да л’Оглио, агент короля Польши в Венеции, его старый друг; он знает меня по Берлину, и чуть ли не с момента моего рождения по своим старым связям.
– Что вы здесь делаете? – спрашивает он.
– Я должен говорить с адмиралом.
– Он очень занят.
Сказав мне это, он заходит. Это наглость. Может ли он сказать мне более ясно, что для него тот не занят? Момент спустя я вижу маркиза Маруччи, с его орденом Св. Анны и напыщенным видом, который, поздравив меня с прибытием в Ливорно, говорит, что читал мое «Опровержение Амелота», которое было для него неожиданностью.
Он был прав, что не ожидал этого, потому что нет ничего общего между ним и материей моего труда; но этот труд и не направлен на то, чтобы все в свете его ожидали. Если бы он не зашел к адмиралу, я бы ему это сказал. Он сказал мне, что не ожидал этого, только для того, чтобы дать мне понять, что это не то, что он хотел бы видеть, и я это знал. Мне это смешно; nescit vox missa reverti[37]37
слово сказано и не нужно больше повторять – из Вергилия
[Закрыть]. Но я был раздражен тем, что эти господа внутри, в то время как я снаружи. Мой проект начал мне не нравиться. Пять часов спустя выходит адмирал в сопровождении большого количества народа, направляясь к кому-то, говоря мне с лаковым видом, что мы поговорим за столом или после обеда.
– После обеда, – отвечаю я.
Он вернулся в два часа и сел за стол, где сотрапезниками стали те, кто сел первыми. К счастью, я был из их числа. Орлов, приговаривая все время: «Кушайте, господа», сам только читал письма, передавая их секретарю, после того, как делал на них пометки карандашом. После стола, где я ничего не говорил, все стали стоя пить кофе, и он, внезапно взглянув на меня и как бы между прочим, взял меня под руку и подвел к амбразуре, где сказал, чтобы я поспешил переправить на корабль свой чемодан, потому что, если ветер будет таков, какой он есть, он отплывает до рассвета.
– Позволите ли мне спросить, в качестве кого вы собираетесь взять меня с собой, каково будет мое амплуа?
– У меня нет для вас никакого амплуа, но оно может появиться. Приходите в качестве моего друга.
– Качество весьма уважаемое, которое конечно же заставит меня подвергать вполне очевидному риску свою жизнь, чтобы защитить вашу, но не принесет мне никакой пользы после экспедиции, и даже во время самой экспедиции, потому что вы единственный, кто, по своей доброте, дарит мне знаки своего доверия и уважения; все остальные не будут иметь ко мне никакого уважения. На меня будут смотреть как на человека, пригодного для того, чтобы вас развлекать, а я убью, быть может, первого, который посмеет выразить мне малейший знак пренебрежения. Мне нужно амплуа, которое предполагает, чтобы я вам служил, надев вашу униформу. Я могу быть вам полезен во всем. Я знаю страну, куда вы направляетесь, я говорю на их языке, я себя хорошо чувствую и я не лишен храбрости. Мне не нужна ваша ценная дружба задаром, я предпочитаю честь ее заслужить.
– Дорогой друг, у меня решительно нет для вас службы.
– В таком случае, я желаю вам хорошего путешествия и еду в Рим. Желаю, чтобы вы никогда не раскаялись, что не взяли меня с собой. Без меня вы никогда не пройдете Дарданеллы.
– Это предсказание?
– Это оракул.
– Посмотрим, мой дорогой Калхас.
Это буквальный диалог, который я провел с этим молодцом, который так и не прошел Дарданеллы. Никто не может знать, прошел ли бы он их, если бы я был с ним.
Назавтра я отнес письма, что у меня были, г-ну Риварола и английскому негоцианту; эскадра ушла. Через день я направился в Пизу, где провел очень приятно восемь дней с отцом Стратико, который два или три года спустя стал епископом благодаря очень смелому поступку, за который мог бы поплатиться. Он решился произнести надгробную речь по отцу Риччи, последнему генералу иезуитов. Эта речь, которая не иронически, но в самом серьезном стиле содержала восхваление покойного, поставила папу Ганганелли в необходимость либо наказать оратора, что было бы слишком отвратительно, либо дать миру пример героической доблести, вознаградив его; это последнее показалось Его Святейшеству предпочтительней. Этот самый отец Стратико говорил мне три или четыре года спустя, после того, как стал епископом, что, будучи знатоком человеческой души, он был уверен, что Святой Отец накажет его за его дерзость громким воздаянием.
Этот монах позволил мне испытать в Пизе величайшее наслаждение. Он выбрал двух или трех приличных девушек, отличавшихся талантом, научив их петь импровизации, аккомпанируя им на гитаре. Он передал им талант Кориллы, которая была тогда знаменита и которую короновали как Поэтессу шесть лет спустя в Риме на Капитолии ночью, той самой, когда короновали наших самых больших итальянских поэтов, что вызвало большой скандал, потому что, в сущности, достоинства Кориллы, хотя и уникальные, суть только превосходные блестки. На коронованную Кориллу посыпались жестокие сатиры, и те, кто их сочинял, были еще более неправы, чем те, кто осквернил Капитолий, короновав ее, потому что все раздражающие черты, с помощью которых черная зависть изо всех сил пытается поносить эту замечательную женщину, не могут сказать ничего, кроме того, что добродетель целомудрия не является ее самой сильной чертой, что доказывает невежество поэтов, которые ополчились против нее. Все женщины-поэты, что существуют со времен Гомера, с сивилл, вплоть до нас, все привержены Венере. Без этого их имена не дошли бы до потомков, потому что они могли становиться знамениты, только будучи отмечены бессмертием за счет пера тех, кто наслаждался ими. Никто не узнал бы Кориллы, если бы у нее не было любовников, и ее бы никогда не короновали в Риме, если бы ее фанатичным поклонником не был тот принц Гонзага Сольферино, который женился потом на красивой Рангони, дочери консула Рима, которого я знал в Марселе.
На двери замка, где короновали эту женщину, в день накануне той ночи, когда прошла эта торжественная церемония, вывесили эти стихи:
Arce in Tarpeja, Cajo régnante, sedentem
Nunquam vidit equum, Roma videbit equam.
Corillam patres obscurci nocte coronant.
Quid mirum? Tenebris nox tegit omne nejas.[38]38
В правление Кайюса никогда не бывало на мостуТарпейском [Капитолии] коня, теперь Рим увидит кобылу.Темной ночью сенаторы коронуют Кориллу.Что удивительного? Ночь покрывает своей тенью этот позор.
[Закрыть]
Ее должны были короновать при свете дня, либо никогда; выбрали ночь, и это было плохо задумано. На следующий день после коронования по всему городу были развешаны эти стихи:
Corillam patres turba plaudente coronant
Altricem memores germinis esse lupam.
Proh scelusl impuri redierunt ssecla
Neronis Indulget scortis laurea serta Pius 7[39]39
Сенаторы коронуют Кориллу под аплодисменты толпы, они вспоминают о том, что волчица – кормилица своих потомков. Ужас! Преступление! Времена порочного Нерона вернулись. Пий (имеется в виду папа Пий VII – прим. перев.) водрузил лавры на проститутку.
[Закрыть]
Этот факт – несмываемое пятно на понтификате этого папы, который правит еще сегодня, потому что наверняка в будущем ни один поэт не будет стремиться к чести, которую Рим вплоть до сегодняшнего дня, далекий от того, чтобы этим разбрасываться, оказывал лишь очень редко гениям, возвышавшимся над человеческой природой; известен также в Ватикане следующий дистих:
Молодой аббат вручил Корилле следующие четыре стиха на большом листе бумаги в тот момент, когда она, трепещущая, входила в театр Аполлона, где ее ожидали многочисленные кардиналы, сенатор и отцы города. Она приняла бумагу, полагая, что это хвалебная речь, и, поскольку тетрастих был на латыни, его прочел ей громким голосом принц Гонзага, который этого не ожидал до предпоследнего слова.
Quis pallor tenet ora? Tuos tremor occupai artus?
Ad Tarpeja Unies tecta movere pedes?
Femina pone melum: sinl pronœ
Heliconis aiumnse Si nec
Apollo tibi prœsto, Priapus erit.[41]41
Какой бледностью покрыто твое лицо? Какую дрожь ощущают твои члены? Ты боишься направить свои стопы вверх на Капитолий? Оставь страх, о женщина! Ученицы Геликона, Музы, благоприятствуют тебе! Если Аполлон не будет на твоей стороне, это будет Приап.
[Закрыть]
Стали искать глазами дерзкого аббата, но он испарился. Через день после коронации Корила и ее любовники все уехали из Рима, стыдясь подвергнуться на торжественной церемонии эксцессам. Аббат Пицци, хранитель священных деревьев Аркадии, который был главным инициатором апофеоза поэтессы, породившего памфлеты и уничтожающие пьесы всякого рода, в течение нескольких месяцев не смел выйти из своего дома. Но после этого долгого отступления вернемся к отцу Стратико, который вынудил меня провести в Пизе восемь счастливых дней.
Этот монах, который, не будучи красавцем, превосходно владел умением заставлять себя любить, уговорил меня провести восемь дней в Сиене, пообещав мне все удовольствия сердца и ума, с помощью двух рекомендательных писем, которые он дал мне – одно маркизе Шижи, а другое – аббату Чьякчерри. Не имея ничего лучше, чем предаться удовольствиям, я принял его предложение и направился в Сиену самой короткой дорогой, не стараясь заглянуть во Флоренцию.
На следующий день я занес аббату Чьякчерри письмо от отца Стратико. Он пообещал мне все радости, которые могли зависеть от него, и он сдержал слово; но прежде всего, когда я сказал ему, что у меня есть письмо маркизе Шижи, он сам отвел меня к этой даме, которая взяла надо мной покровительство, после того как прочла наскоро и про себя письмо своего дорогого Стратико. Это эпитет, который она дала ему, как только разобрала его почерк.
Эта дама была еще хороша. Несмотря на то, что по своему обращению она должна была быть уверена, что нравится, потому что умело возмещала недостаток молодости обаятельными манерами, грацией, непринужденным и любезным обращением, своим умом, с которыми она держала свои речи, и приятностью, которую она добавляла прекрасному языку своей страны своим красноречием, которое блистало тем сильнее, что оно являлось как бы само собой, без малейшей видимости претензии. Я сказал читателю заранее все то, что нашел в ней на следующий день, поскольку использовал первый день только для того, чтобы ее изучать.
– Сядем, – сказала мне она, – вы проведете здесь восемь дней, как сказал мне мой дорогой Стратико; этого мало для нас, и, соответственно, слишком много для вас. Мне бы хотелось, чтобы вы не оказались слишком благоприятно настроены.
– Он сказал мне только, мадам, что я должен оставаться здесь восемь дней, пообещав, что я найду здесь услады сердца и ума; но я ему не очень поверил. Я явился сюда, чтобы увидеть, говорил ли он правду, решившись не нарушать данное ему слово. Вы видите, я явился без предупреждения.
– Тем лучше; но Стратико должен был бы приговорить вас по крайней мере к месяцу, без всякой жалости по отношению к вам.
– Почему без жалости? Чем я могу рисковать?
– Утомиться до смерти или оставить в Сиене кусочек своего сердца.
– Все это может произойти и за восемь дней; но я не боюсь ни того ни другого из этих несчастий, потому что Стратико гарантировал меня от первого, рассчитывая на вас, и от второго – рассчитывая на меня. Вы получите от меня дань уважения, и предложить его вам в чистом виде – это лишь разумно. Мое сердце выйдет отсюда свободным, как и было, потому что, если бы я не надеялся на его возврат, его потеря сделала бы меня несчастным.
– Возможно ли, чтобы вы оказались в числе отчаявшихся?
– К счастью, да, потому что я обязан этому отчаянию всем своим спокойствием.
– Но какое горе, если вы ошибаетесь!
– Не столь большое, мадам, как вы воображаете. Аполлон внушил мне замечательный обходный путь, он дал мне верную увертку. Мне остается только улучить момент; но поскольку этот бог дает мне такую милость, я всеми силами воспользуюсь ею. Мой девиз: Carpe diem[42]42
Пользуйся настоящим днем – из Горация
[Закрыть].
– Это из сластолюбивого Горация; но я одобряю это, только пока удобно. Удовольствие, которое следует за желаниями, и иногда даже за вздохами, предпочтительней, потому что оно бесконечно более живое.
– Это верно, но не следует слишком на это рассчитывать. Это огорчает расчетливого философа. Боже вас охрани, мадам, от того, чтобы познать на опыте эту жестокую истину. Благо, самое предпочтительное из всех, это то, которым пользуешься; то же, которого желаешь, остается зачастую лишь желаемым благом. Это фикция души, с которой я слишком был знаком в моей жизни, заполненной суетностью. Я однако поздравляю вас, если вы восприняли мудрость Горация лишь умом.
Маркиза с грациозной усмешкой уклонилась от ответа, как и следовало ожидать, и соглашаясь и не соглашаясь. Сьякчери, который присутствовал при этом молча, сказал, что самое счастливое, что может с нами случиться, это никогда не быть в согласии; маркиза согласилась с этим, посмеявшись над тонкой мыслью Сьячери, а я не согласился.
– Если я соглашаюсь с этим, – сказал я ему, – я отказываюсь от счастья, которое вы ставите в зависимость от того, чтобы никогда не быть в согласии. Я предпочитаю возразить вам, мадам, чем отказаться от надежды вам понравиться. Аббат Сьякчери – злой ум, что бросает между нами двумя яблоко раздора; но если мы продолжим, как начали, я останусь в Сиене.
Маркиза, весьма довольная, что дала мне хороший образчик своего ума, говорила затем о погоде, о Пизе, о Стратико, о Ливорно, Риме, об удовольствии путешествия, спрашивая меня, не собираюсь ли я поухаживать за всеми хорошенькими женщинами Сиены на здешних ассамблеях, предлагая поводить меня повсюду; я же всерьез просил ее не загружать себя этой заботой.
– Мне хотелось бы, мадам, чтобы в те восемь дней, что я проведу в Сиене, вы были единственной, за которой я бы ухаживал, и чтобы единственно аббат Сьякчери показал мне монументы города и здешних людей литературы.
Довольная этим объяснением, она пригласила меня вместе с аббатом обедать завтра в очаровательном доме, который она называла Вико, принадлежащем ей, в сотне шагов за городом. С возрастом меня все больше привлекал в женщинах ум. Он становился той основой, в которой нуждались мои притупившиеся чувства, чтобы прийти в движение. С мужчинами, чей темперамент противоположен моему, происходит обратное. Мужчина чувственный, старея, желает только вещественного, женщин, изощренных в упражнениях Венеры, а отнюдь не философских рассуждений. Я сказал Сьякчери, выходя от маркизы, что если я остаюсь в Сиене, она будет единственной, кого я буду видеть, и пусть будет то, что угодно Богу. Аббат Сьякчери счел в этом случае необходимым меня просвещать. Он показал мне в эту неделю все, что достойно быть увиденным в городе, и всех людей литературы, которые согласились отдать мне визит. К вечеру он отводил меня в дом, где, как он мне говорил, не принято было заниматься делами серьезными; никакой знати, никаких представлений; говорили, чтобы посмеяться, пели, играли инструментальную музыку, читали прекрасные пьесы в стихах, юная девушка возмещала этим свою некрасивость, ее младшая сестра, очень хорошенькая, добавляла красоты и довольствовалась тем, что давала пищи тем, кого воспламеняла любовью всей своей очаровательной персоной. У этих двух сестер были два брата, из которых один играл на клавесине, а другой был художником. Таков был этот дом, куда Сьякчери приводил меня провести вечер, вместе с другим аббатом, молодым профессором, которого звали Пистуа. Я не видел там ни отца, ни мать, ни слуг. Но если младшая из сестер была совершенная красотка, вторая была некрасива, не будучи ни горбатой, ни хромой, ни косоглазой, ни дурно сложенной; но она была некрасива, а любая некрасивость отталкивает. Несмотря на это, эта некрасивая девушка, не теряя смелости, говорила со мной о поэзии со скромностью и нежностью, и просила меня прочесть ей что-нибудь из моего, обещая взамен что-то свое. Я говорил ей, что приходило мне в голову, и она в том же поэтическом жанре читала мне кусок совершенной красоты, что я принимал, как и должно, делая вид, что верю в то, что она автор. Сьякчери, который был ее учителем, заметив, что я не могу поверить, что эта девочка столь умелая, предложил буриме. Задавала темы красивая, и все четверо начинали писать одновременно; некрасивая первая, кончив задание, опустила перо, Буриме были на сонет. Сонет девушки – восьмисложник – был самый красивый; я был удивлен, и, все еще сомневаясь, сделал в ее честь экспромт и, записав, представил ей; она сразу ответила мне похвальным словом в тех же рифмах, и тут я стал серьезен. Я спросил у нее имя, и она мне назвала то, что носила как «пастушка» Аркадской академии и свое фамильное имя: Мария Фортуна.
– Как, это вы?
Я читал стансы, что она напечатала во славу Метастазио. Я сказал ей это, она поднялась и пошла поискать ответ, который собственноручно написал ей этот бессмертный поэт. В восхищении, я говорил теперь только с ней, и вся ее некрасивость исчезла. Если утром у меня завязались нежные отношения с маркизой, теперь я стал фанатичным поклонником Марии Фортуны. Направляясь с Сьякчери в свою гостиницу, я тысячекратно благодарил его за удовольствие, которое он мне доставил. В этой девушке случайно открылся поэтический гений и за три года он возрос до такой степени. Я спросил у него, импровизирует ли она на манер Кориллы, и он ответил, что она бы хотела, но что он не хочет это ей позволить, потому что, как он сказал, было бы ошибкой так портить эту девушку.
Сьякчери, ужиная со мной, легко меня убедил, что испортил бы свою ученицу, позволив ей делать импровизации, потому что я был того же мнения. Ум поэта, взявшегося говорить о каком-то предмете в стихах, не продумав этого заранее, может породить хорошую мысль только случайно, потому что, хотя его суждение связано с предметом, который обсуждается, он чаще всего направлен на рифмы, в плену которых он оказывается, несмотря на прекрасное знание языка, на котором говорит. Он оказывается вынужден следовать за первой же рифмой, которую предоставляет ему случай, и не имеет времени искать более свойственную ходу его мысли, он не может сказать того, что хотел бы, и говорит то, чего сказать не хотел, и не сказал бы, если бы его не заставило сделать это перо в его руке. Импровизация у греков пользовалась некоторым уважением только потому, что греческая поэзия, как и латинская, чужда рифме. Она скорее тяготеет к прозе. Отсюда проистекает, что наши большие латинские поэты хотели бы говорить стихами, но стихи получаются вялыми, которых они потом стыдятся. Гораций часто проводил ночь без сна в поисках сильного стихотворного выражения того, что он хотел бы высказать, и когда он его находил, он записывал его на стене и засыпал, успокоенный и довольный… Стихи, которые не стоили ему ничего, были прозаическими, которыми он в основном пользовался во многих из своих Посланий (Épitres). Отсюда мы можем понять, что латиняне, как и греки, слышали во всех своих словах силу первого слога даже в двухсложных словах; истина, которую мы не можем понять, состоит в том, что «sine»[43]43
без – ит.
[Закрыть] это слово из двух усеченных слогов; но мы не понимаем в этом смысла, когда осознаем, что не сможем произнести его иначе, когда два слога этого слова будут долгими.
Я привел это рассуждение, потому что оно целиком принадлежит аббату Сьякчери, ученому и замечательному поэту. Он признался мне, что влюблен в свою некрасивую ученицу, и что он этого никак не ожидал, когда начал учить ее писать стихи. Я сказал, что легко этому поверю, потому что sublata lucerna[44]44
свеча высока…
[Закрыть], но он засмеялся:
– Никакая не sublata lucerna, – сказал он, – я влюбился в ее лицо, потому что оно неотделимо от нее самой.
Я полагаю, что тосканцу легче писать на прекрасном поэтическом языке, чем итальянцу из другой провинции, потому что он с рождения владеет прекрасным языком, а тот, на котором говорят в Сиене, еще более нежный, обильный, грациозный и энергичный, чем флорентийский, несмотря на то, что тот претендует на первенство, и это происходит как раз вследствие его чистоты, которой он обязан своей Академии, как и своим богатством, откуда проистекает, что мы трактуем предметы гораздо с большим красноречием, чем французы, имея в своем распоряжении большое количество синонимов, в то время как с трудом можно найти и дюжину в языке Вольтера, который смеется над теми из своих соотечественников, которые говорят, что это неправда, что французский язык беден, потому что у него есть все слова, которые ему необходимы. Тот, кто имеет только то, что ему необходимо – беден, и упрямство Французской Академии, не желающей принимать иностранные слова, указывает только на то, что гордость идет в ногу с бедностью. Мы продолжаем брать из иностранных языков все слова, что нам нравятся, нам нравится становиться все богаче, мы находим даже удовольствие в том, чтобы обворовывать бедняка – это свойство богатого.
Маркиза Гижи дала нам тонкий обед в своем красивом доме, архитектором которого был Паладио. Сьякчери предупредил меня по дороге туда не говорить об удовольствии, которое я испытал накануне у Ла Фортуна, но маркиза сказала ему за обедом, что уверена, что он меня туда отвел, и он не смог этого отрицать. Впрочем, я не коснулся в разговоре с ней всего того удовольствия, которое получил, воздав, впрочем, хвалы большому таланту его ученицы.
– Стратико, – сказала мне она, – тоже восхищен ею, как и вы, и, прочтя кое-что из ее вещей, я вполне отдаю ей должное; к сожалению, в этот дом можно ходить только тайком.
– Почему это? – спросил я, слегка ошеломленный.
– Почему, – спросила она у Сиакчери, – вы не сказали ему, что это за дом?
– Я не счел это необходимым, потому что ее отец и мать никогда там не показываются.
– Я это знаю, но все равно.
– Кто же ее отец и мать? – спросил я у него. Он не палач, полагаю.
– Хуже. Он барджелло – начальник полиции. Вы понимаете, что невозможно, чтобы иностранец приходил к нам и в то же время захаживал в этот дом, либо он никогда не найдет себе доброй компании. Это не предубеждение, потому что для порядочного человека, каким должен быть барджелло, он должен все время оставаться человеком своей профессии, и никакого сообщения между приличными домами и его домом происходить не должно.
Я увидел, что Сьякчери был немного огорчен этим заявлением, которое было вполне правдоподобно, и я счел своим долгом сказать, что зайду туда еще только раз, накануне своего отъезда, чтобы попрощаться с любезным семейством, о котором никак нельзя было подумать, что оно принадлежит семейству человека такой профессии.
Маркиза сказала, что ей на прогулке показали его дочь, ту, что красивая, которую она нашла действительно изумительно красивой; она добавила, что жаль, что такая совершенная красавица, с безупречными манерами, может надеяться выйти замуж только в другом городе, за человека той же профессии. Я сказал, что знал Колтелини, сына или брата барджелло Флоренции, который должен состоять на службе у императрицы России в качестве ее поэта, и что я хочу ему написать, чтобы предложить ему этот брак, и маркиза сочла это вполне приличным. Этот Колтелини, которого я знал в Вене у Кальзабиджи, обладал некоторыми редкими качествами. Мне сказали, что он умер. Во всей Италии нет никого более ненавистного, чем барджелло, за исключением Модены, где знатные бараны захаживают в его дом и прекрасно едят с ним за одним столом; это поразительно, потому что барджелло по своей профессии должен быть шпионом, лгуном, человеком фальшивым, мошенником и всеобщим врагом, потому что состояние презираемого заставляет его ненавидеть тех, кто его презирает.
В таких беседах протекли все восемь дней, что я провел в Сиене с маркизой Гижи и Сьякчери, который познакомил меня со всеми профессорами. Анатом Табарани подарил мне свой труд, и я дал ему свой. Мне показали в Сиене графа Пиколомини, если не ошибаюсь, человека литературного, умного и очень любезного, странного настолько, что он проводил шесть месяцев в году у себя, никуда не выходя, не принимая никаких визитов, ни с кем не говоря, даже со своими слугами, занятого все время чтением и письмом; но остальные шесть месяцев он вознаграждал себя, проводя их все время в обществе, болтая повсюду с утра до вечера. Он был кавалером Сен-Этьен, и, быть может, он еще жив.
Маркиза пообещала мне приехать летом в Рим, где у нее был более чем интимный друг в Биакони, который покинул профессию врача, чтобы стать поверенным в делах Саксонского двора. Она действительно приехала в Рим, но я с ней не увиделся. Накануне моего отъезда возчик, который должен был отвезти меня одного в Рим и договорился со мной об этом и не мог распоряжаться вторым местом в коляске без моего позволения, пришел спросить меня, не желаю ли я принять компаньона в путешествие, что позволит мне сберечь три цехина.
– Я никого не хочу.
– Вы мешаете мне заработать цехин, и вы не правы, так как это красивая девушка, которая сейчас подойдет.
– Совсем одна?
– Отнюдь нет. Она с месье, который на лошади и хочет проводить ее до Рима.
– И эта девушка, значит, прибыла с кем-то?
– Нет, она тоже прибыла на лошади. Охваченная усталостью, она направилась лечь в постель. Ее месье передал мне четыре цехина, чтобы отвезти мадам в Рим. Сделайте это. Я бедный человек.
– Ее месье, значит, отправится вместе с нами верхом.
– Он отправится, как он хочет, мне это все равно, и вам также.
– Вы говорите, что она молода и красива?
– Мне так сказали, я сам не видел.
– Что за человек ее компаньон?
– Это красивый человек, который почти не говорит по-итальянски.
– Он продал лошадь, на которой прибыла девица?
– Нет, так как он взял ее внаем, и крестьянин, который был ее хозяином, уже уехал.
– А его багаж?
– У него только чемодан, который он снял со своей лошади, чтобы приторочить позади экипажа.
– Я ничего не решу, пока не поговорю с этим человеком, потому что это все кажется мне странным.
– Я скажу ему, чтобы пришел поговорить с вами.
Появился молодой человек в униформе, элегантный, смелого вида, неплохо выглядящий, который высказал мне те же вещи, что и возчик, и заключил, что он уверен, что я не откажусь поместить с собой его жену.
– Вашу жену, месье?
– Ах! Слава богу, вы говорите на моем языке. Да, мою жену, англичанку, и она не внесет неудобства. Она вас не потревожит.
– Очень хорошо. Я не хотел бы откладывать мой отъезд. Может ли она быть готова к пяти часам?
– Не сомневайтесь в этом.
Назавтра, в назначенный час, я увидел ее уже в коляске. Я кратко приветствовал ее, сел рядом, и мы поехали.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.