Текст книги "Что-то случилось"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
– У меня этого и в мыслях не было.
– По-твоему, нам лучше развестись?
– Нет. Сам знаешь. Что это ты так сразу про развод?
– Чем ты недовольна?
– Ничем. Зря я так сказала. Не знаю. Сама не знаю почему. У меня ничего такого и в мыслях не было.
– Нет, было. Не то не сказала бы так. Что на уме, то и на языке.
– Это и к тебе относится. Она думает, ты ее ненавидишь.
– Ничего подобного. Только изредка. Когда она доводит меня до белого каления.
– Она говорит, ты никогда на нее не смотришь.
– А что это значит, черт возьми?
– Что ты не смотришь прямо на нее, даже когда разговариваешь с ней. Она говорит, ты смотришь куда-то в сторону. Такие вещи она замечает. Она думает, ты так ее презираешь, что даже не можешь себя заставить на нее поглядеть.
– Она спятила. Ничего подобного.
– А ты на нее смотришь?
– Конечно. Нет, не знаю. Наверно, смотрю. А почему бы и нет?
– Она думает, ты ее не любишь.
– Неправда.
– Ты ее любишь?
– Конечно. А ты?
– Сам знаешь, что люблю.
– А ведь всегда ее отчитываешь. Больше моего.
– Она боится.
– Чего?
– Тебя.
– Бред собачий.
– Мы никогда не знаем, в каком ты настроении.
– Такая уж у нас жизнь.
– Никогда не знаем, что при тебе можно сказать, боимся нарваться на грубость.
– Я сам боюсь.
– Чего?
– Что значит чего? Тебя. Всех вас. Прямо на цыпочках хожу, такие вы все недотроги, черт вас возьми, и так всего боитесь. Приятно мне, по-твоему, что вы меня боитесь? Я тоже никогда не знаю, что сказать, – того и гляди кого-нибудь нечаянно заденешь. Да с вами хуже, чем с Грином, или с Артуром Бароном, или с Горацием Уайтом. Вечно я как на иголках, и это у себя дома. Неудивительно, что я столько кричу. А я правда много кричу?
– Теперь только и делаешь, что кричишь.
– Иногда это выходит нечаянно.
– Тыстал такой раздражительный.
– Я теперь все время раздражаюсь. И все время усталый.
– Может, ты слишком напряженно работаешь?
– Не так уж напряженно. Просто много волнений.
– Может, тебе поискать работу полегче?
– Ты что, не слышишь, что я говорю?
– Не такую напряженную.
– Я ж сказал: я работаю вовсе не напряженно.
– Ну, может, надо поискать другую работу.
– Я как раз и стараюсь получить другую работу.
– Она будет тяжелей или легче?
– Думаю, легче. Ответственности больше, зато нажим куда меньше. Денег больше. Волнений больше. Не знаю.
– А выступать сможешь?
– О чем ты?
– Ты же понимаешь.
– Ага. Сколько захочу.
– Терпеть не могу Джека Грина, – говорит жена.
– Это еще почему? – подозрительно спрашиваю я.
– Он мерзавец! – горячо заявляет она. – Никогда не прощу ему, как он с тобой обошелся.
– Что такое? – спрашиваю я, и меня разом бросает в жар, во мне поднимается защитная волна гнева.
– Ну как же, не дал тебе слова на прошлой конференции, всем дал, а тебе нет. Просто он тебе завидует. Удивляюсь, как Артур Бэрон за тебя не вступился.
– Это было не столь важно.
– Ты ведь так готовил ту речь. И для тебя это такое унижение, я же понимаю.
– Ты что, нарочно?
– Может, я не права?
– От твоих напоминаний мне не легче.
– Вот видишь? – говорит она. – Ты принимаешь все это слишком близко к сердцу. Если на новом месте придется работать еще напряженней и еще больше нервничать, может, лучше не браться.
– Может, и не возьмусь. Черт с ними, с деньгами, с престижем, с успехом.
– По-моему, тебе надо поменьше ездить.
– По-моему, ты ничего не способна додумать до конца, каждую минуту перескакиваешь с одного на другое.
– Вот-вот, так ты со мной и разговариваешь. И с ней тоже.
– Сейчас я разговариваю с тобой. Давай не будем ссориться. Не за тем я к тебе пришел. Поссориться еще успеем.
– Я и не думала ссориться.
– Тогда хватит подпускать мне шпильки, экая, подумаешь, святая невинность. Дурак я, что ли, не понимаю, к чему ты клонишь? Та речь не твое дело. Какого черта ты без конца про нее долбишь, если тебя это и правда возмущает? Просто хочешь мне лишний раз напомнить.
– И я не сержусь, что ты сказал, будто я ничего не способна додумать до конца. Я знаю, по-твоему, я глупей всех на свете. И вовсе я сейчас не стараюсь тебя уколоть. Но сам-то ты себя слышишь? Ты и ей такое говоришь. И в таком вот тоне. Когда разговариваешь с ней, постарайся не забывать, что ей всего пятнадцать с половиной.
Жена права.
Я разговариваю с дочерью не так, как следует говорить с девочкой, и не стал бы так с ней разговаривать, будь она мне чужая. Я веду себя с ней далеко не безупречно. Если набедокурит мой мальчик, я с ним поступаю именно как с беззаботным, шаловливым или уставшим ребенком, которого надо попросту поцеловать, обнять и ласково упрекнуть; это обыкновенный, трогательный детский проступок, который нетрудно было предвидеть, и я выговариваю ему терпеливо, чуть ли не уважительно. А вот если чем-то погрешит дочь, это и вправду грех – оскорбительный, умышленный, непростительный выпад против меня, требующий быстрого и сурового наказания. (Я отношусь к ним неодинаково.) Интересно почему. Потому что она дочь, а не сын? Или потому что она у нас первая, а от первого ребенка я ждал слишком многого и поэтому в ней разочаровался? Или потому что она уже подросток, повзрослела и отошла от меня – ускользает из-под моей власти, готова жить без меня, готова бросить мне вызов, сомневается в моей мудрости, в моих нравственных устоях, в моей способности ее направлять и рада бы, если сможет, подорвать шаткую твердыню моего деспотического самоуважения? Неужто, когда, мой мальчик подрастет, мне придется терпеть это и от него, сносить его нападки и его отчужденность? Надеюсь, что нет: ведь победа над ним (так мне кажется) не принесет мне никакого удовлетворения. (Третий мой ребенок, слава Богу, слабоумный; нет, я не то хотел сказать. Я хотел сказать – к счастью, уж он-то бунтовать не станет, это мне не грозит. Я знаю, что почувствую, когда Дерек умрет или будет отослан в специальную лечебницу, тут-то у меня вырвется долгожданный вздох облегчения и, успокоенный, освобожденный, я скажу, пожалуй даже вслух, кому-нибудь, кому смогу довериться: «Итак, наконец-то и с этим покончено».)
Пытаюсь вспомнить, когда началось это соперничество между дочерью и мною. И не могу. Порой кажется, мы всегда были на ножах, никогда не ладили, никогда у нас не было по-другому. Я бы рад, если б мог, сделать дочь не такой несчастной, рад бы помочь ей стать счастливее, избавить ее от вечного недовольства собой. Но как это сделать, не знаю. (Мне нравится подлавливать ее на неряшестве и враках, и чтоб она потом просила прощенья.)
– Она хочет знать, что ты ее любишь, – говорит жена. – Она думает, ты ее не любишь.
– Люблю, люблю. И она это знает.
– Откуда?
– Пожалуй, люблю.
– По твоим действиям? Ты никогда ей этого не говоришь.
– Наверно.
– Когда ты ей говорил?
– Она моя дочь. Не могу же я говорить собственной дочери: «Я тебя люблю».
– Почему не можешь?
– Это попахивает кровосмешением.
– Только для тебя. Она думает, ты в ней разочаровался.
– Не я, а ты. И уж ты-то дала ей это почувствовать.
– Только потому, что я уверена, она может стать лучше. Из нее вышла бы хорошая танцовщица, или актриса, или пианистка, если б она с детства держалась чего-то одного. Она такая одаренная. Ей еще и сейчас не поздно заняться танцами или учиться на актрису.
– Так что не спорь, пожалуйста. И не вини меня еще и в этом.
– Я знаю, что случилось со мной. Жаль, что я не держалась чего-то одного. Как настаивала мама. Жаль, отец вмешивался и помешал маме, она-то заставляла меня заниматься больше. Из меня могло выйти что-нибудь стоящее.
– К примеру, король Франции.
– Я твоя жена. Но ты и мне никогда не говоришь: «Я тебя люблю».
– А зачем, ты же моя жена.
– Не смешно.
– Мы что, опять говорим о тебе?
– Я сейчас не о том. Не знаю я, о чем говорить. Не знаю, что с собой делать. Не знаю, как убивать время. Что прикажешь делать со временем, если я не знаю, как его убить?
– Выпей еще стаканчик.
– Ладно. Нальешь?
– Конечно. А я не знаю, что делать с собственной дочерью.
– Я тоже не знаю, – еле слышно, загробным голосом произносит жена. – У меня сердце разрывается, – с досадой прибавляет она. – Она бывает такой сукой, когда ей приходит охота сделать мне больно.
– Знаю.
– И ты тоже. Ублюдок. Таким бываешь ублюдком. Хоть бы уж старался держаться подружелюбней, когда ей хочется с тобой поговорить. Даже если тебе больно.
– Я стараюсь. А бывает и вправду больно.
– Это она нарочно. Не знает, как иначе привлечь твое внимание.
– Ну а ты?
– Пожалуй, я тоже. Да я теперь и этого не могу. Тебе, по-моему, теперь уж вовсе наплевать, что бы я ни вытворяла. По-моему, тебе просто наплевать.
(Пожалуй, она права.)
Из-за жены (если я поддамся) меня может немного помучить совесть, но причинить мне боль – это уже не в ее власти (потому-то, наверно, я чувствую себя с ней в безопасности, потому-то, пожалуй, когда-то решил, что она будет мне подходящей женой). А она бы рада. Она бы хотела увериться, что значит для меня больше, чем ей кажется, хотела бы верить, что нужна мне. (Не нужна. Не думаю, что нужна. Незачем ей знать, что нужна.) Ей хочется, чтобы я говорил, что люблю ее, хотя она больше не спрашивает об этом (в Валентинов день я обычно приношу ей коробку шоколадных конфет, и ей это приятно, хотя оба мы знаем, что это всего лишь коробка конфет. И все-таки это коробка конфет, и вся семья, кроме меня, с восторгом уплетает шоколадные конфеты), точно так же у нее хватает гордости (или здравого смысла) не доискиваться, почему я часто ночую не дома, и не намекать, что я, возможно, сплю с другими женщинами (догадывается же она об этом про других наших женатых приятелей. Возникни это вдруг между нами в открытую, подобно мыши, которую я когда-то боялся увидать в нашей городской квартире, именно жене придется что-то предпринимать, как-то действовать, а она, безусловно, ничего такого не хочет. Она, как и я, предпочитает, чтобы, пока не истекло наше время, пока мы живы, мы оставались вместе). Конечно же, я не хочу, чтобы моя дочь стала такой, как те девчонки, с которыми я теперь развлекаюсь (и ни одна из них не может сделать мне больно. Потому-то я их и выбираю и заранее их отвергаю, даже еще толком не раскусив), но какой бы я хотел ее видеть, понятия не имею. (Она тоже никогда не станет королем Франции.) Никогда она не будет знаменитой танцовщицей, звездой балета. Она ненадолго станет чьей-нибудь подружкой, потом еще чьей-нибудь, а потом несчастливой женой и матерью, которая будет ладить со своими детьми не лучше, чем я со своими, и я понятия не имею, чем еще она в состоянии стать или как ей помочь, чтобы жизнь у нее сложилась лучше… боюсь, что никак. (Право же, в наше время с человеком очень мало что может случиться, такой небольшой у него выбор, так мало из нас может выйти, – но ни моя жена, ни дочь этого еще не понимают.)
– Тебе неприятно со мной разговаривать, правда? – негромко, серьезно спрашивает дочь, на этот раз явно не просто ради красного словца.
– Нет, приятно, – отвечаю я, виновато избегая ее взгляда. (В своей откровенности она легко уязвима. Я не хочу сделать ей больно.)
– Тебе даже смотреть на меня неприятно.
– Вот же я смотрю.
– Только потому, что я так сказала. Пока не сказала, ты смотрел мимо. Как всегда.
– Я следил за мухой. Мне показалось, там летает муха. А когда я и правда смотрю на тебя, ты спрашиваешь, зачем я на тебя уставился. И с мамой проделываешь то же самое. И еще сама кричишь.
– Придешь к тебе поговорить, а ты всегда недоволен, сразу видно, потому что я тебе мешаю, даже если ты ничем особенным не занят, просто читаешь журнал или чертишь на промокашке.
– Иногда ты сто раз желаешь мне спокойной ночи и все прибегаешь и прибегаешь, то одно тебе надо обсудить, то другое. Раз пять-шесть. Я думаю, ты уже пошла спать и можно сосредоточиться, а ты опять приходишь и перебиваешь мои мысли. Иногда мне кажется, ты делаешь это назло, нарочно мне мешаешь.
– Просто я все думаю, что бы тебе еще сказать.
– Я не всегда такой.
– Только я одна и прихожу к тебе в кабинет.
– Разве я всегда такой?
– Все остальные боятся к тебе заходить.
– Кроме прислуги, – пытаюсь я пошутить.
– Прислуга не считается.
– Но я и правда ухожу сюда работать или ненадолго сбегаю от всех вас, чтобы передохнуть. Не понимаю, почему вы все так меня боитесь, я же никогда вам ничего плохого не делал, даже не грозился. Просто иногда я люблю побыть один. – По правде сказать, мне совсем не кажется, будто мои домашние так уж боятся ко мне зайти и помешать, когда им хочется что-то мне сказать. Только и делают, что ходят.
– Ты, когда дома, почти все время сидишь тут. Вот мы и идем сюда, если хотим с тобой поговорить.
– У меня куча работы. Я зарабатываю кучу денег. Хотя на твой взгляд, это, кажется, не так уж и много. Работа у меня тяжелая.
– А всегда говоришь – легкая.
– Иногда тяжелая. Ты же знаешь, я тут у себя много работаю. Иногда кажется, я просто черчу на промокашке или читаю, а это я обдумываю работу, которая мне предстоит на утро, или уже делаю ее. На службе до этого иногда не доходят руки.
– Если тебе когда и придет охота со мной поговорить, так ты только ругаешь меня, поучаешь, а то и накричишь, потому что тебе кажется, я что-нибудь натворила.
– Неправда.
– Правда.
– Ой ли?
– Ты никогда не заходишь ко мне в комнату.
– Ой ли?
– А когда ты заходил?
– Ты сама сказала, чтоб мы не ходили к тебе. Сама не хочешь, чтоб я заходил. У тебя всегда дверь закрыта, и, если я постучу или зайду, ты меня выпроваживаешь.
– Потому что ты никогда не заходишь.
– По-моему, это уже чепуха какая-то.
– Нет, не чепуха. Мама поняла бы, о чем я. Тебе совсем неохота ко мне заходить.
– Я думал, ты не любишь маму.
– Иногда люблю. Она меня понимает. А ты, уж если зайдешь ко мне в комнату, только и знаешь, что велишь открыть окно да подобрать с полу одевашки.
– Кто-то же должен тебе это сказать.
– Мама говорит.
– А одевашки все равно валяются на полу.
– Рано или поздно я их подбираю, верно? И по-моему, не так уж это важно. По-моему, вовсе не обязательно мне про это говорить, лучше про что-нибудь поважней. Верно?
– Постараюсь больше никогда не говорить тебе про одевашки. А что же важно?
– У меня на стенке висят афиши, и есть несколько смешных абажуров, я их сама разрисовала, и несколько смешных коллажей, я составила их из журнальных объявлений. И я читаю одну книжку Д. Г. Лоуренса, она мне очень нравится. По-моему, ничего лучше я в жизни не читала.
– Мне все это интересно, – говорю я. – С удовольствием посмотрю на твои афиши и на смешные абажуры и коллажи. А какая книга Лоуренса?
– Ты не любишь Лоуренса.
– Вкус у меня не больно хороший. Я бы с удовольствием поглядел, что ты сделала со своей комнатой.
– Прямо сейчас?
– Если ты не против.
Она качает головой.
– Тебе не хочется. Ты только сделаешь вид, будто смотришь комнату, и сразу скажешь – подбери с полу одевашки.
– А они валяются на полу?
– Вот видишь? Тебе лишь бы шутки шутить. На самом деле тебе вовсе не интересно, чем я занимаюсь. Ты интересуешься только собой. А мной ни капельки.
– И ты мной ни капельки, – мягко возражаю я. – Когда я начинаю спрашивать тебя про тебя, ты считаешь, я сую нос в твои дела или стараюсь поймать тебя на лжи, или еще что-нибудь в этом роде.
– Обычно так и есть.
– Не всегда. И ведь ты действительно лжешь. И кое-что пытаешься скрыть.
– Ты не хочешь, чтоб я скрывала. Непременно хочешь знать все. И мама тоже.
– Иногда ты скрываешь то, что нам следует знать.
– Иногда тебя это совершенно не касается.
– Как же мне разобрать, касается или не касается, если ты из всего делаешь секрет?
– Мог бы поверить мне на слово.
– Не могу. Сама знаешь.
– Весьма лестно.
– Но ты же и вправду много врешь.
– Тебе совсем не удовольствие разговаривать со мной. У тебя никогда нет охоты что-то со мной обсудить, что-нибудь мне рассказать. Разве только нужно засадить меня за уроки. Мама куда больше со мной разговаривает.
– Вот и любила бы ее больше.
– Мне не нравится, что она говорит.
– Ты несправедлива. Если я пытаюсь рассказать тебе что-нибудь о Фирме или о своей работе, ты насмехаешься и нахально остришь. Ты не считаешь мою работу важной.
– Ты и сам не считаешь. Работаешь просто ради денег.
– Я считаю, что зарабатывать на тебя и на всю семью – важно. И работать как следует, чтобы сохранить уважение к себе, тоже важно, пускай даже в моей работе нет ничего особенного. Думаешь, мне приятно, что вы с братом вечно потешаетесь над моей работой? Пускай даже вы это не всерьез, хотя я далеко не всегда уверен, что это только шутка. А я полжизни трачу на работу.
(Ну зачем мне непременно надо выиграть этот спор? Зачем ради этого вымаливать ее жалость? Зачем я рисуюсь перед ней и перед самим собой, неужели надо победить пятнадцатилетнюю девочку, почти ребенка, да еще моего ребенка, непременно доказать, что я умнее? Ведь с таким же успехом я мог сказать: «Ты права. Извини. Я виноват». Пусть даже прав я и вовсе не чувствую себя виноватым. Ну что бы мне так сказать! А я не могу. И вот я выигрываю: вид у нее уже не такой решительный, на нее нападает сомнение, и теперь она уже избегает встречаться со мной взглядом. Я самодовольно успокаиваюсь, и на миг во мне вспыхивает презренье к моему недостойному противнику, к девчонке – моей дочери. Дерьмо я. Но по крайней мере дерьмо преуспевающее.)
– Мне интересна твоя работа, – оправдывается дочь, теперь она уже не нападает, а защищается. – Я иногда спрашиваю тебя про работу.
– И я всегда отвечаю.
– Ну да, что-нибудь состришь.
– Потому что знаю, ты будешь насмешничать.
– Если б ты не острил, может, я бы и не насмешничала.
– Обещаю никогда больше не острить, – острю я.
– Вот и сострил, – говорит она. (У нее живой ум, и мне приятно, что она такая смышленая.)
– А как же, – вмиг откликаюсь я, чем бы прикусить язык (да разве я могу ей уступить!).
Дочь не отвечает улыбкой на мою улыбку.
– Вот видишь? Ты уже ухмыляешься, – негромко, с упреком говорит она. – Обращаешь все в шутку. Даже теперь, когда мы вроде говорим серьезно.
Я отвожу глаза и смущенно смотрю мимо нее, на книжную полку.
– Извини. Я просто хотел, чтобы тебе стало легче. Хотел тебя развеселить.
– Не вижу ничего смешного.
– Да нет, я тоже. Мне жаль, если ты так подумала.
– Только и знаешь, что все обращать в шутку.
– Да нет. И пожалуйста, не начинай грубить. Не то и мне придется.
– Ты уже потешаешься надо мной. Ты ни с кем из нас не желаешь говорить серьезно.
– Неправда. Вот уже в третий раз ты заставляешь меня это отрицать.
– Стоит заговорить о чем-то всерьез, и ты норовишь отшутиться, устроить из всего потеху.
– Четвертый раз!
– Или рассердишься и принимаешься командовать, а там и кричать, вот как сейчас.
– Извини, – говорю я и, помолчав, продолжаю тише: – Наверно, так уж я устроен. И нервы виноваты. Я сам не рад. Но постарайся помнить, детка, то, о чем все, по-моему, забывают, – я ведь не каменный, тоже что-то чувствую, а бывает, и голова болит, и я не всегда могу справиться со своим настроением, хоть я вроде и глава семьи. У меня тоже далеко не всегда легко на душе. Прошу тебя, поговори со мной еще.
– Чего ради?
– Тебе разве не хочется?
– Что тебе за удовольствие со мной разговаривать?
– Представь, удовольствие.
– И сейчас?
– Да. Скажи, о чем хочется. Тогда я буду знать. Прошу тебя. А то я всегда должен гадать.
– Дерек такой от рождения?
– Да. Конечно. Так мы думаем.
– А может, это кто-нибудь из нас виноват, что он стал такой?
– Он таким родился.
– Почему?
– Никто не знает. Мы все считаем, он таким и родился. Это неразрешимый вопрос. Никто не знает, что с ним случилось.
– Может, этим я и стану заниматься, когда поступлю в колледж. Буду антропологом.
– Генетиком.
– Непременно надо поправить, да?
– Но ты ведь хочешь знать, как правильно?
– Не всегда.
– Мне казалось, тебе приятней будет узнать разницу, если ты ошиблась.
– Сейчас – нет. Ты ведь понял, что я хотела сказать. Зачем же было меня перебивать? Только чтоб показать, что ты умнее?
– Ты умница. И очень находчивая и толковая. Пожалуй, из тебя вышел бы хороший адвокат. Это похвала. Я не часто тебя хвалю.
– Да уж.
– Тебе приятно загнать человека в угол. И я такой же.
– Наверно, я стараюсь быть, как ты.
– Я был счастливее.
– А твои родители в тебе разочаровались?
– Что-то не припомню. Разве мы, по-твоему, в тебе разочаровались?
– Не знаю.
– Моя мама, пожалуй, разочаровалась во мне. Но позднее, не тогда, когда я был маленький. Когда стал взрослым и уехал от нее.
– Ты никогда меня не поцелуешь, – говорит дочь. – Никогда не обнимешь. Никогда не подурачишься со мной. Не то что другие отцы.
Под глазами у нее обычно черные круги, сейчас они отекли, набухли и вдруг покраснели, – кажется, в жизни не видел существа несчастней. (Я бы с радостью отвел взгляд.)
– Тебе давно уже не хочется, чтоб я тебя целовал, – мягко, с нежностью объясняю я, сейчас мне страшно жаль ее (и себя тоже. Стоит мне кого-то пожалеть, и, оказывается, я сразу начинаю жалеть и себя). – Прежде я тебя целовал. Мне хотелось тебя обнять и поцеловать. А потом, только я захочу тебя поцеловать, и ты начинаешь вырываться или отворачиваешься и как-то странно гримасничаешь и возмущенно фыркаешь. И смеешься. Сперва я думал, это так, для потехи. А потом это вошло в привычку, ты вырывалась и гримасничала и этак брезгливо фыркала всякий раз, как я пытался тебя поцеловать.
– Ну и ты больше не пытался.
– Мне, знаешь, было неприятно, оскорбительно.
– Обидно было? – Лицо ее осветилось знакомым жадным предвкушением. – Ты от этого страдал?
– Да. – Голоса наши звучат ровно, на одной ноте. (Не помню, когда для меня стало горькой обидой, что она всякий раз словно бы с отвращеньем увертывается от моей ласки; и когда это совсем перестало задевать, тоже не помню) – я очень страдал. Это меня сильно обижало.
– Ты никогда этого не говорил.
– Не хотел доставлять тебе удовольствие.
– Я ж была маленькая.
– Мне все равно было больно.
– Я же была еще совсем ребенок. Неужели ты не мог немножко поступиться своей гордостью, чтобы доставить мне удовольствие?
– Нет, не мог.
– А сейчас поступился бы?
– И сейчас не поступаюсь.
– Не поступаешься?
– Нет. Не думаю. Не думаю, чтоб я когда-нибудь позволил тебе таким образом получать удовольствие за мой счет.
– Ты, наверно, здорово разочаровался во мне?
– С чего ты взяла?
– Пари держу, разочаровался. И ты, и мама.
– Да чего ж нам разочаровываться?
– Мама-то наверняка. Я ни на что не гожусь.
– На что, например? Я ведь тоже такой.
– У меня жирные волосы, и кожа жирная. И угри. Я некрасивая.
– Нет, красивая.
– Я слишком длинная и толстая.
– Для чего?
– Я даже не знаю, хочу ли я на что-нибудь годиться. Будь у меня даже какие-то способности, все равно не знаю, что бы я стала делать.
– Какие, например, способности?
– Например, к искусству. Я не умею ни рисовать, ни лепить. Ничем не блещу. На рояле играю плохо. Не учусь на балерину.
– Я тоже не учусь на балеруна.
– Ничего тут нет смешного!
– А я и не думал шутить. – (Еще как думал.) – Мы тоже ко всему этому не способны.
– Я даже не богата.
– Это не твоя вина, а моя.
– Хоть богатство было бы. Я бы хоть этим гордилась, А когда-нибудь мы будем богаты? По-настоящему, как отец Джин или Грейс?
– Нет. Разве что ты сама разбогатеешь.
– Я ни на что не способна. Мне должно быть стыдно?
– Чего стыдно?
– Бедности.
– Мы не бедные.
– Тебя.
– Ты хотя бы откровенна.
– Так стыдиться мне?
– Что, по-твоему, я должен на это сказать?
– Правду.
– Стыдиться меня? Надеюсь, что нет. Человеку стыдно или не стыдно не потому, что ему следует или не следует стыдиться, это получается само собой. У меня дела идут неплохо. Джин стыдится своего отца, потому что он подлый и тупой, и она думает, что я лучше. Верно? И Грейс тоже. По-моему, Грейс относится ко мне гораздо лучше, чем к собственному отцу.
– Из меня никогда ничего не выйдет.
– Из каждого что-нибудь да выходит.
– Ты ведь понимаешь, о чем я.
– Ну чего, например, из тебя не выйдет?
– Знаменитости.
– Это мало кому удается.
– Я вас не виню. Я вас не виню, что вы разочаровались во мне.
– Мы не разочаровались. Что ж, по-твоему, мы могли бы в тебе разочароваться просто потому, что у тебя нет никаких особых способностей?
– Значит, вы никогда ничего от меня и не ждали? – с неожиданной горячностью набрасывается она на меня.
– Но это же несправедливо! – возражаю я, застигнутый врасплох.
– Ничего тут нет смешного.
– Детка, я же…
Но стоило мне протянуть руки, чтобы ее утешить, и вот она уже уходит, независимая, отчужденная, и на лице скорбное отвращенье (а я снова один у себя в кабинете, и руки мои тянутся в пустоту).
Что-то я сделал не так, чем-то провинился перед ней (или сейчас делаю что-то не то), а что – не знаю (а может, это я и не перед ней виноват. Она сердится и обижается, когда я пьян или просто немного навеселе. И когда я заигрываю с ее подругами, ей тоже не нравится). Пытаюсь вспомнить, когда же она началась, эта разъедающая, все обессмысливающая печаль, в которую она так часто зарывается, точно крот в землю. Случилось это не в нынешнем году, ведь в прошлом году она была почти такая же, и не в прошлом, ведь тогда она была почти такая же, как годом раньше. (В пятнадцать она почти такая же, как была в двенадцать, а в двенадцать была почти такая же, как в девять.) Сколько могу вспомнить, она, в сущности, всегда была почти такая же, как теперь, только поменьше. И однако, где-то наверняка произошел разрыв, кончилось одно и началось другое, была в ее развитии переломная полоса, короткая ли, длинная ли, но сколько-то времени это длилось, а я ничего не могу припомнить или вовсе не заметил (точно так же и в моем прошлом наверняка где-то было мгновение, с которого начались во мне перемены, только я тогда его не заметил и теперь не могу припомнить), ведь когда-то она была самым настоящим ребенком (да-да, это я помню), игривое, пухленькое, веселое, любопытное, живое, смеющееся, послушное дитя, было так легко ее порадовать, и заинтересовать, и развлечь. (Что же с ней случилось, с той малышкой? Куда она исчезла? Где она теперь? И как же она туда попала? Не может же этого быть, чтобы сегодня жило такое существо и столько всего с ним происходило, а завтра от него и следа не осталось. Или все-таки это возможно? Что случилось с прелестным маленьким мной, каким я некогда был? Кое-что о нем я отлично помню и твердо знаю: да, когда-то он существовал.) Что случилось с ее ранним детством, той полосой ее жизни, которую мы проглядели, что пролегла между нашей малышкой, какою она была в младенчестве, и сегодняшней нашей дочерью, за чьим ростом мы ведь как будто наблюдали? (Где оно? Где оно было? Когда? Не знаю, хотя жизнь ее, в отличие от своей, помню всю целиком. Знаю только одно: жила-была некогда в моем доме крохотная веселая девчушка, сидела на высоком детском стульчике, со вкусом ела и пила, то и дело заливалась радостным смехом; теперь ее у нас нет, и след простыл. И вот еще в чем я уверен: жил-был некогда маленький мальчик, который однажды в сарае для угля застал врасплох своего старшего брата с девчонкой, и в него запустили куском угля, а в другой раз он отворил дверь и увидел, как мать с отцом обнимаются в постели, или так ему показалось; отец с матерью умерли, а мальчонка пропал без вести; я не знаю, откуда он взялся; не знаю, куда я подевался; я знаю далеко не все, что случилось со мной с тех пор. Мне его недостает. Я так хотел бы знать, где же он.) Где оно в жизни дочери (и в моей тоже, конечно), то легендарно счастливое детство, о котором мне столько твердили (та счастливая пора беззаботной радости и ликованья, ха-ха, что принадлежит нам по праву), которым ей, как и всякому человеку, положено наслаждаться еще и сейчас (вместе со всеми другими внутренне искалеченными, угрюмыми, лишенными его девчонками и мальчишками), пора, на которую с глубокой, все растущей благодарностью надо бы без страха оглядываться потом (подобно моей жене, чье детство было поистине своего рода удушливым крематорием, пока туда не ворвался я и не перенес ее из злосчастья в нынешнюю ее жизнь, в край безоблачного блаженства. Ха-ха), когда постареешь, поизносишься (выпадут зубы, на пальцах ног нарастут мозоли, заболят, заноют ноги и спина, и обувь вдруг станет неудобной), сделаешься пресным и унылым? Где оно, отрадное детство, что, как упорно думает каждый, дано было всем, кроме него? У меня-то его определенно не было (хотя, пожалуй, я думал, что было, а если бы думал, что не было, так думал бы, пожалуй, будто понимаю, почему его не было). Когда я чувствовал себя несчастным, я запросто мог себе объяснить: это потому, что у меня умер отец. Когда моя дочь несчастлива, ей, возможно, кажется: это потому, что ее отец все еще жив!
(Что бы там ни писал Фрейд, а я никогда не мог разобраться, как, в сущности, отношусь к матери – люблю ли ее, нет ли, что я вообще к ней чувствую. Пожалуй, ничего я не чувствовал. То же чувство или отсутствие чувства почти всегда было у меня и к прочим членам моей семьи, и к моему лучшему другу, с которым теперь у меня уже довольно прохладные отношения. Мы изрядно устали друг от друга, и сейчас мне полегчало. Он нуждался в деньгах; я ссудил его деньгами лишь однажды, на большее у меня не хватило щедрости. Пожалуй, мне никогда ни до кого в целом свете не было дела, кроме как до себя самого и до моего мальчика. Но и по сей день мне снятся бесконечно печальные сны про мою мать. Какая-то неведомая мне частица меня все еще словно соединена с нею невидимыми трепетными нитями. Частица эта не пожелала умереть вместе с нею и, вероятно, будет во мне жива до конца моих дней. Наверно, проживи я хоть миллион лет, в последнем моем предсмертном забытьи самообладание мне откажет, умирая, я буду взывать: «Мама, мамочка, мама». Иными словами, кончу почти тем же, с чего начал. Иногда я думаю, мне здорово повезло, что я не помню отца, что он умер, не оставив по себе памяти, не то мне и про него снились бы сны. А может, они мне уже и снятся. Не умри он, пожалуй, он испохабил бы мне жизнь еще сильней уже одним своим присутствием, в точности как я сам, видимо, похаблю жизнь всем вокруг. Хотя совсем этого не желаю. Честное слово, никогда я сознательно этого не желал. Быть может, мне и про отца снятся дурные сны, просто я этого не знаю. Вскоре после моей смерти о нем уже никто и не вспомнит. А вскоре после смерти моих детей никто не вспомнит и обо мне.)
Не было у меня счастливого детства, если память меня не обманывает, и у жены моей тоже не было, (только она, когда я ей позволяю, предпочитает обманываться); и моего мальчика, хоть он и вволю смеется и увлеченно, с удовольствием шутит, а я изо всех сил пытаюсь облегчить ему жизнь, в девять лет уже тоже коснулось первое дыхание непогоды. (Облегчить жизнь дочери я больше и не пытаюсь. Ее, кажется, уже ничем невозможно умилостивить, разве что не противиться, когда она заставляет нас покупать ей дорогие вещи, пусть ее и впредь празднует эти мимолетные малые победы, но ведь они мигом перестают ее тешить, и она снова погружается туда, откуда было вынырнула – в беспросветную, пустынную, мучительную неопределенность, – и опять не знает, чем бы себя занять. Мне легче потратить на нее восемь или восемьдесят долларов, чем пререкаться с ней и объяснить, почему я их не трачу.) Я роюсь в прошлом, пытаюсь понять, когда же моя дочь была не такая, как теперь, и, только вернувшись далеко назад, вижу ее спящую, на высоком стульчике (была она тогда чудная, милая малышка, и, едва вспомню ее такую, сердце тоскливо сжимается от любви и сожаления), в день, когда ей исполнилось не то два, не то три года. (Какая огромная разница между малым ребенком и личностью, которой он становится.) Она пока единственный наш ребенок. На дне рождения присутствуют родственники с обеих сторон. Мы с женой моложе. Моя мать жива. Собралось много народу. В квартире суета. Слишком многое требует нашего внимания. Мы поглощены друг другом, дочурка забыта, но она вдруг резко ударяет розовой пластмассовой ложкой, зажатой в пухлом кулачке, о доску-столик своего стульчика и звонко, самозабвенно восклицает:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.