Текст книги "Что-то случилось"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
Иногда я выслушиваю все это до конца и молчу как рыба (зло, намеренно), болтай, мол, сколько влезет, не говорю ни слова, уставясь на нее тяжелым, неподвижным взглядом, лицо у меня каменное – ни проблеска чувств, и она поневоле говорит, говорит, и чем дальше, тем больше ей не по себе, она сбита с толку (да, я гляжу на нее, но слушаю ли, слышу ли?), самодовольное злорадное спокойствие, с которым она затеяла этот разговор, сменяется страхом, недобрыми предчувствиями, и, наконец, она смолкает, дрожащая, измученная, положение преглупое, недавней уверенности и решимости как не бывало. (Я всегда могу взять над ней верх.) И потом (когда она уже выдохлась и я понимаю, что взял над ней верх), если я по-прежнему молчу и не свожу с нее тяжелого, хмурого, непроницаемого взгляда, она делает последнюю отчаянную, тщетную попытку бросить мне вызов и, запинаясь, бормочет:
– Просто я стараюсь говорить с тобой откровенно.
И тогда, уже прямо осязая свою победу, я могу и сказать кое-что, могу, напустив на себя то же самодовольное злорадное спокойствие, с каким она явилась ко мне, искусно напасть на нее.
– Нет, – загадочно возражу я.
(И она сразу смешается.)
– Что нет? – непременно спросит она.
– Нет, не стараешься.
– Что не стараюсь? – вынуждена спросить она, теперь уже робко и подозрительно. – Про что ты?
– Ты вовсе не стараешься быть откровенной. У тебя на уме совсем другое, и нечего прикрывать этими словами свой скверный характер.
– Про что ты?
– Разве я не прав?
– Не знаю. Про что ты?
– Неужели непонятно? – спрашиваю я сухо, с разгорающейся мстительностью. Она качает головой. – Про то, что ты вовсе не стараешься быть откровенной, ты стараешься высказать все самое мерзкое и чудовищное, что только можешь придумать, чтобы сделать мне больно и разозлить.
– Для чего мне это?
– Так разозлить, чтобы я на тебя накричал и разнес в пух и прах.
– Для чего мне это?
– Так уж ты устроена.
– Для чего мне, чтоб ты разнес меня в пух и прах?
– Так уж ты устроена, моя милая. Непонятно? И во мне хочешь вызвать именно эти чувства. И это непонятно? Думаешь, и мне непонятно?
– Про что ты?
– Про то самое.
– Твои чувства мне в высшей степени безразличны, – высокомерно возражает она.
– Тогда чего ради утруждать себя этими разговорами? – подхватываю я ее высокомерный тон.
– Про что ты?
– Да про то, что, если чувства мои тебе уж так безразличны, чего ради вообще заводить со мной разговоры?
– Так что же мне делать?
– Значит, что-то тебе от меня нужно.
– Но ты ведь удивляешься, почему я кусаю ногти, и плохо сплю, и почему так много ем.
– Ну, что ты много ешь – это уж вовсе не моя вина.
– А как насчет всего прочего?
– Я и сам ем слишком много.
– Ты обо мне не очень-то высокого мнения, – заявляет она. – Ведь верно?
– Да, сейчас не очень. А сама ты сейчас собой довольна?
– Я только старалась говорить правду.
– Чушь.
– Ты же хочешь, чтобы я говорила правду, верно?
– Нет.
– Не хочешь?
– Конечно, нет. На что мне это?
Таким вот неожиданным ответом мне всегда удается взять над ней верх, и в первые мгновенья она теряет дар речи, а потом начинает заикаться и еще сильней жалеет, что вломилась ко мне в кабинет и сцепилась со мной. Если она пытается продолжать спор, голос ей изменяет и она бормочет едва слышно (я притворяюсь, будто вовсе ничего не слышу, и ей приходится повторять чуть не каждое слово) или все кончается мелодраматическим взрывом: она кричит что-то злое и невнятное и выскакивает вон, стукнув кулаком по столу или хлопнув дверью, это поражение. (Я всегда с легкостью могу взять над ней верх.) Но уроки эти, кажется, не идут ей впрок (или пошли впрок, и ее самоубийственно влечет к этим безрадостным поражениям), и вот мы вновь и вновь ведем эти «откровенные», «правдивые» споры насчет денег, секса, марихуаны, наркотиков, чернокожих, свободы (ее личной свободы), насчет того, что она курит, сквернословит, поздно ложится, не готовит уроки, грубит, возмутительно разговаривает с матерью; споры эти вызывают досаду, отнимают время, унижают нас (она потешается надо мной, потому что я полнею. И лысею. А я, более искусный, проворный, опытный, больше знающий, остроумно даю ей сдачи). Я всегда ухитряюсь выиграть, хотя нередко после чувствую себя уязвленным.
– Что ты сделаешь, если я приведу домой чернокожего дружка? – спрашивает она, стараясь меня поддеть.
Это на редкость искусный удар – чтобы его отбить, требуется молниеносная сообразительность, жена моя, уж конечно, разбита наголову. Податься некуда, и меня одолевает искушение вручить дочери пальму первенства: скажи я – я не позволю, значит, я расист, скажи я – не возражаю, значит, мне безразлична родная дочь. Жена попалась: принимает ее слова всерьез. Мне удается уцелеть: обхожу капкан стороной.
– Я все равно буду покорно просить тебя, чтобы ты убирала свою комнату, – быстро нахожусь я. – И перестала читать мою почту и показывать своим друзьям сообщения банка о состоянии моего счета.
Ну конечно же, я расист. И она тоже. А кто, черт возьми, не расист?
– Это не ответ. – У нее хватает ума рассердиться. – Сам знаешь.
– Вот приведешь, тогда увидишь, – усмехаясь, подзадориваю я. Бросить нам такой вызов она, конечно же, еще не готова.
Ей хочется получить с меня обещание, что у нее будет своя машина. За это она готова пообещать, что бросит курить. Прежде я запрещал ей курить, объяснял, что от этого бывает рак, а потом так устал пререкаться по этому поводу, что махнул рукой – курит, так курит, пусть ее, несмотря ни на какой рак. (Сперва я делал все что мог, как и положено заботливому родителю. А все без толку.) Теперь она (по ее словам) регулярно выкуривает больше пачки в день, но я ей не верю: она и тут может соврать. (Врет она на каждом шагу. И учителям врет.) Но дома ей курить не разрешено, и оттого нам с женой легче притворяться перед самими собой, будто она вовсе не курит. А возможно, она и впрямь не курит. (В сущности, не все ли равно? Мне все равно. И мне не по вкусу, что я вынужден притворяться. Если бы она нам ничего не говорила, мне не приходилось бы притворяться.)
– А я курю, – упорствует она. – Даже затягиваюсь. По-моему, у меня это уже вошло в привычку, наверно, теперь я не смогу бросить, даже если захочу.
– Дело хозяйское, – безмятежно отзываюсь я.
– Больше пачки в день, иногда две пачки. Ты же не хочешь, чтоб я трусила и скрывала?
– Да.
– Что да?
– Хочу.
– Правда?
– Конечно.
– Хочешь, чтоб трусила?
– Да.
– Что ты имеешь в виду? – Глаза ее затуманились, в них растерянность, губы дрожат. Опять я взял над ней верх.
– Конечно же, я хочу, чтоб ты трусила, – говорю я весело. – Чтоб трусила курить, трусила произносить все эти мерзкие срамные слова и выражения, которыми ты так щеголяешь.
– А сам как же?
– Я взрослый. И я мужчина.
– А мама как же?
– Мама такие, как ты, не употребляет.
– Мама уж чересчур скромная.
– А ты еще девочка.
– Мне шестнадцать.
– Пятнадцать с половиной.
– Почти шестнадцать.
– Ну и что?
– Больше тебе сказать нечего?
– Что, например?
– Когда мы спорим, ты всегда норовишь меня оборвать. Тебе кажется, ты это ловко придумал.
– Разумеется.
– Ты все язвишь.
– Будь трусишкой, – язвительно отвечаю я. – Я сейчас и не думаю язвить. Тогда всем нам будет легче. Это совет приятеля, совет любящего отца юной дочери. Будь трусишкой, удирай на крыльцо или в гараж, когда придет охота накуриться табаку или той гнусной травки, или чем ты там еще занимаешься, что хочешь от нас скрыть. И закрывай дверь своей комнаты, чтобы мы не слышали, как ты жалуешься на нас по телефону всем своим подружкам, и не видели гнусных секс-книжонок, которые ты читаешь, взамен того, что требуется читать школьнице. Так тебе многое сойдет с рук. Если будешь как следует трусить. Просто старайся, чтоб я всего этого не знал. Потому что, если я узнаю, я должен что-то предпринять. Должен выразить неодобрение, рассердиться, наказать тебя и прочее, а от этого мало радости и тебе, и мне.
– А тебе почему? – интересуется она.
– Потому что ты моя дочь. Как-никак мне мало радости, когда тебе плохо.
– Вот как?
– Да, так.
– Ха!
– И потом обидно тратить зря столько времени: воевать с тобой, кричать на тебя, – у меня есть дела поинтересней.
– Например?
– Да мало ли.
– А все-таки?
– Работать. Читать журнал.
– Ну почему ты так говоришь? Почему ты так со мной?
– Как?
(Я не знаю.)
– Сам знаешь.
– Нет, не знаю.
(Знаю.)
– Ну почему ты никогда меня не похвалишь, а уж похвалишь – так сразу берешь свои слова обратно?
– За что хвалить?
– Тебе всегда надо, чтоб за тобой осталось последнее слово, верно?
– Нет.
– Вот видишь?
– Больше я не скажу ни слова.
– Теперь ты стараешься все обратить в шутку, – с упреком говорит она. – Ты всегда стараешься все обратить в шутку, верно?
(Мне жаль, что так вышло. И немного совестно. Но стараюсь этого не выдать.)
– Позволь мне теперь поработать, – спокойно говорю я.
– А я хочу поговорить.
– Прошу тебя. Ведь ты помешала мне работать.
– Ты читал журнал.
– Это входит в мою работу. И мне надо разработать программу для следующей конференции и продумать две речи.
– А где она будет, эта конференция?
– Опять в Пуэрто-Рико.
– А я могу тебе помочь с речами?
– Нет, вряд ли. Пока нет.
– Они важнее меня?
– Мне сегодня надо их закончить.
– А мне сейчас надо поговорить.
– Сейчас я не могу.
– Почему?
– Не могу.
– Ну почему?
– Не могу.
– Вечно ты не хочешь со мной говорить.
– Прошу тебя, уйди.
(Теперь я уже понимаю: с детьми у меня мало общего, даже с моими собственными, и я терпеть не могу, когда они втягивают меня в длинные беседы. С детьми мне приятно побыть несколько минут, не больше. Мне трудно заинтересоваться тем, что говорят они, и трудно придумать, что бы такое сказать, что интересно им. Я уже и не пытаюсь.) Иной раз, когда дочь (неизвестно почему) воспрянет духом и чувствует себя уверенно и твердо, она смело влетает ко мне в кабинет без всяких предлогов и извинений и, как будто вообще отношения у нас самые что ни на есть дружеские, по-хозяйски усаживается на диван, словно хочет обстоятельно побеседовать о чем-то важном, и начинает жаловаться на мать – это грубый просчет: она воображает, видно, что, раз мы с женой так часто ссоримся, значит, я обрадуюсь ее словам, приму их как свидетельство ее преданности мне, отцу. (А я не позволяю ей неуважительно отзываться о жене; пора бы уж ей это знать.) Когда дочь была маленькая, я поощрял ее нападки на жену – это получалось у нее так занятно и не по годам умно (жена тоже восхищалась – уж очень смышленая и забавная была малышка), – может, еще и поэтому она теперь так часто это себе позволяет. Но теперь мне это не нравится, и я защищаю жену (даже когда жалобы и нелестные замечания дочери вполне заслужены и справедливы). Или в самом начале резко обрываю ее и, строго отчитав, выпроваживаю. Дочь права: временами мне и в самом деле просто неохота с ней разговаривать. (Она такая придира и наводит на меня тоску. С моим мальчиком куда легче, это все говорят. Он более открытый и великодушный и гораздо больше располагает к себе; он не то что я и дочь – чужие неприятности его не радуют, наоборот, узнав о каком-то горестном событии, он грустнеет, тревожится и с опаской присматривается – быть может, неуправляемый вихрь событий грозит гибелью и ему.) Теперь я подчас сыт ею по горло, просто не в силах больше с ней говорить, не желаю в сотый раз слышать – пусть даже это чистая правда, – что я никудышный отец, жена моя никудышная мать, и дом у нас никудышный, и семья никудышная, и что Дерек (наш слабоумный ребенок) и мы все тоже коверкаем ее жизнь.
Ну и что? Что, если это и правда? (Моя мать была немногим лучше, а отец много хуже – ха-ха. Он умер, и мне пришлось вообще обходиться без него. Ха-ха.) Может, это и вправду моя вина, что она так плохо успевает в школе, не уверена в себе, кусает ногти, плохо спит и даже что так много ест и такая нудная, и жизнь ее так скучна и тягостна. Ну и что из того? (У меня тоже найдутся оправдания.) Какой смысл все это знать? Даже если я с ней соглашусь (а я часто соглашаюсь, просто чтобы озадачить ее и сбить с толку), ничто не изменится, ей ничуть не полегчает. Так чего ради она долбит одно и то же? Надоело все это и ни к чему не ведет, так надоело, что начинаешь лезть на стену (а она явно того и добивается, только это, как ей кажется, она и может сейчас получить от жизни: безжалостно злить меня, вгонять в такую ярость, чтоб я начал заикаться, брызгать слюной, рычать, разражался неистовыми, бессвязными обличениями, которые неизменно зажигают в ее хитрых глазах огонек мерзкого злорадства).
(Чего ей от меня надо?)
– Знаешь, – начинает она, к примеру, обманчиво безмятежным тоном, – по-моему, у меня с мамой уже нет ничего общего. И у тебя тоже. Не понимаю, почему ты до сих пор с ней не развелся. Вы же несовместимы.
(Она даже не понимает, что такое несовместимость.) Если же (к величайшему ее удивлению и досаде) я не дам ей продолжать и выгоню вон, она может тут же отправиться к жене (в два счета затеет самую дружескую беседу) и давай жаловаться ей на меня! (Она, разумеется, не ябеда и не доносчица!) И моя жена, послушная игрушка в дочкиных руках, всему верит, сочувствие к дочери придает ей храбрости, и она влетает ко мне в кабинет, чтобы вступиться за бедную девочку. Дочь, исподтишка усмехаясь, прячется поблизости, с восторгом предвкушает ссору, которая, как она надеется, сейчас вспыхнет у нас с женой. (Моего мальчика, наоборот, ужасает, когда мы скандалим, сразу видно – ему тревожно и тошно.) Пожалуй, больше всего меня бесит, вызывает мстительное желание жестоко отплатить бесстыжий, злорадно выжидающий взгляд дочери.
– Она сказала, ты сейчас выгнал ее из кабинета, – говорит жена. – Она хотела с тобой поговорить, а ты не стал слушать. Говорит, ты никогда ее не слушаешь. Не Успеет рот раскрыть, как ты ее гонишь.
Секунду-другую сдерживаю дыхание, делаю вид, будто задумался. Потом спрашиваю:
– Она так сказала?
– Да.
– Так-так.
– А разве не выгнал?
– Он меня выгнал!
– Так-так.
– Правда, он тебя выгнал?
– Не выгнал бы – я бы не говорила.
– Так-так.
– Ну?
– Что ну?
– Правда.
– Что правда?
– Ты что, не слышал, что она сказала? Ты ее выгнал за дверь.
– В самом деле? – ровным голосом спрашиваю я дочь и с холодным презрением смотрю ей в глаза.
– А разве нет?
– А она, случаем, не сказала тебе, о чем именно хотела со мной поговорить? – спрашиваю я жену.
– Как тебе не стыдно! – в смятении выпаливает дочь. Испуганный взгляд метнулся на дверь, похоже, рада бы сбежать.
– Нет, не сказала.
– Ну-ну.
– О чем же?
– Я так и подумал, что она предпочтет об этом нечаянно умолчать. О том, например, что она бы не возражала, если бы ты заболела и умерла. Этого она тебе не сказала?
– Неправда! – вскрикивает дочь.
– Или что она, право же, не слишком огорчится, если ты или я погибнем в автомобильной аварии или в авиационной катастрофе, как мать Элис, как ее там, черт возьми, Хармон, что ли, или умрем от инсульта или опухоли мозга.
– Не говорила я этого!
– Могла и сказать.
– Не говорила я.
– Бывало, что и говорила.
– Я не об этом хотела поговорить!
– Знаю. На сей раз она хотела поговорить о том, что, по ее мнению, у нас с тобой нет ничего общего и она не понимает, чего ради я держусь за тебя, почему не разведусь. Это твои слова?
– Я только начала так.
– Вот как? Тогда продолжим. О чем же ты хотела со мной поговорить?
– А, неважно, – угрюмо, смущенно бормочет дочь и опускает глаза.
– Нет уж, пожалуйста, – настаиваю я. – Я жду. Вот тебе полная возможность поговорить со мной, ты же вечно твердишь, будто я не хочу тебя слушать.
– Неужели нельзя оставить ее в покое, – вмешивается жена.
– Дорогая моя, она старается рассорить нас. Разве ты не понимаешь?
– Неужели нельзя обращаться друг с другом по-человечески, – умоляет моя добрая жена, и это поистине крик души.
– Нельзя ли избавить меня от подобных нравоучений?
– А что я такого сказала? – вспыхивает жена. – Почему нельзя пожелать, чтобы мы хоть изредка старались жить мирно, а не придирались без конца друг к другу?
– Вовсе мы не придираемся друг к другу без конца, – свысока, с угрюмым презрением вставляет дочь (это она пытается вновь переметнуться на мою сторону). Знакомая тактика. Дочь быстро, испытующе взглядывает на меня, примеривается, можно ли на меня рассчитывать.
Не желаю замечать никаких ее подходов.
(Вот и вся награда жене за ее доброту.)
– Устал я, – говорю с преувеличенно тяжким вздохом.
– Ты слишком много пьешь до прихода…
– Устал я слушать твои выговоры, что я слишком много пью до прихода домой, и без конца слушать ее разговоры о том, какие мы с тобой скверные и как она меня ненавидит, – решительно, громко перебиваю я, заглушая слова жены. – Предпочитаю тратить время на что-нибудь другое. Она меня ненавидит – ну и пусть. Ненавидь, пожалуйста, если тебе охота и если думаешь, что от этого тебе полегчает. Изволь, я не против. Пусть ненавидит, мне все равно. Но я не желаю, черт подери, чтобы она заявлялась ко мне с этими разговорами всякий раз, как я хочу поработать.
– Он читал журнал.
– Это тоже моя работа.
– Вовсе она тебя не ненавидит, – возражает жена.
– Какое мне дело? – отвечаю. – Мне решительно все равно, как она ко мне относится.
– А ведь тебя считают таким разумным человеком! – восклицает жена.
– А что это значит?
– Она хочет, чтобы ты хоть изредка уделял ей каплю внимания. Неужели ты не понимаешь? А ведь тебя считают таким разумным человеком.
– Может, все-таки хватит?
– Ты, верно, думаешь, ты умней всех, да?
– Хватит.
– Ну, как знаешь. Но если ты хоть изредка дашь себе труд посмотреть на нее и выслушать ее, ты поймешь – вовсе она тебя не ненавидит. Она тебя любит. А ты даже виду не показываешь, что тебе это известно.
– Ладно.
– Ты так держишься, что она всегда чувствует, будто мешает тебе.
– Я сказал «ладно».
– И вовсе она тебя не ненавидит.
– Да ладно!
– Ну ладно.
Я поворачиваюсь, испытующе смотрю на дочь, держусь сурово, презрительно и воинственно (мои колючки все еще наготове – пока я не убедился, что она убрала свои). Она стоит молча, не шевелясь, словно смиренно ожидает приговора. Я жду от нее какого-нибудь знака. Вид у нее покорный и покаянный. Она сейчас в полном одиночестве. Опущенные глаза печальны и влажны, побелевшие губы горько сжаты и подергиваются – похоже, хоть она и собрала все свои силенки и старается держать себя в руках, она не совладает с собой и, забыв о всякой гордости, беспомощно расплачется прямо у нас на глазах. Она вся напряженное ожидание. Всматриваюсь в это бледное, поникшее, беззащитное лицо и, охваченный ощущением невозвратимой утраты (навсегда исчезло что-то драгоценное, сломлено милое моему сердцу существо), смягчаюсь. И тоже напряженно жду. Нет сил вымолвить ни слова (может быть, и вправду я ее люблю). А вдруг жена права, вдруг дочь меня вовсе не ненавидит, а любит, и, пожалуй, ей вправду необходимо, чтобы я это знал (и пожалуй, ей тоже необходимо знать, что я о ней совсем неплохого мнения). И может быть, мне совсем, совсем не все равно, ненавидит она меня или нет! (Не хочу я, чтоб она меня ненавидела!) Нет, она мне далеко не безразлична: ведь мне так горько видеть ее несчастные, полные слез глаза, так жаль ее (я и сам того гляди заплачу), мне хочется протянуть руки, нежно обнять ее, утешить, признаться в своих чувствах, попросить прощения (несмотря даже на то, что меня вдруг охватывает острое предчувствие: пожалуй, все это ее обычные фокусы, и, едва я протяну руки – захочу утешить, – она с обидным, оскорбительным торжеством отшатнется – и, сконфуженный и разъяренный, я останусь стоять с нелепо протянутыми руками). Но будь что будет, рискну – она сейчас такая жалкая, такая несчастная, и, даже если мое предчувствие оправдается, как-нибудь справлюсь, не помру. Ласково улыбаюсь и, протянув руки, покаянно делаю шаг к дочери, готовый обнять ее, попросить прощения, прижать к груди.
Злобно, презрительно усмехаясь, она отшатывается.
И, уязвленный, дурак дураком, я остаюсь стоять с нелепо протянутыми руками.
Вот тут-то, в самую подходящую минуту, жена восклицает:
– Это меня она ненавидит! Не тебя! Это меня она не переносит!
Я оборачиваюсь и смотрю на нее во все глаза. (Я начисто забыл, что она здесь.)
– Ты что, никогда не слышал ее? – взрывается она и подступает к дочери, словно готова ее ударить. Дочь уклонилась, но явно не намерена сдавать позиции, с оскорбительным упрямым вызовом глядит на мать и ледяной улыбочкой словно подзадоривает продолжать. – Что я вам всем сделала? – кричит на нее жена. – Что я ей сделала, за что она так меня ненавидит? Ты только посмотри на нее! Ты что, не видишь, как она на меня уставилась?
– Вижу, вижу! – тоже криком отвечаю я. – А про что же я тебе толкую, черт побери? За что я, по-твоему, ее выгнал, черт возьми?
– А ты… ты тоже не лучше! – попрекает жена. – Ты тоже меня ни в грош не ставишь, что, неправда?
– О Боже! – не выдерживаю я.
– Всем в доме на меня наплевать, – жалуется жена. – Никто меня не любит. Никто никогда меня не любил. Даже родная мать. Неужто я такая мерзкая? Что я вам такого сделала, что я всем сделала, почему все меня так ненавидят? Что во мне мерзкого, почему вы все топчете меня ногами? Скажи мне.
– Будь оно все проклято, – с отвращением огрызаюсь я.
– Не смей со мной так разговаривать!
– Неужто я до конца дней не избавлюсь от этих гнусных пререканий?
– Что во мне гнусного?
– Ничего.
– Что я такого мерзкого делаю?
И снова, в тысячный раз, ломаю голову над загадкой: что за черт, почему толковый, начитанный, вполне разумный, тонкий, представительный, преуспевающий администратор вроде меня, здоровый (не считая зубов), остроумный, еще вполне полноценный мужчина, еще привлекательный для многих влюбчивых женщин – и сверстниц, и куда моложе, – всерьез увязает в столь бессмысленных, пошлых разговорах с такими, в сущности, детьми, как моя нудная, себялюбивая, вечно недовольная дочь и ограниченная, унылая, вечно недовольная и чуть нетрезвая жена (я часто пытаюсь сообразить, почему тогда, давным-давно, решил, что люблю ее и хочу быть с ней рядом до конца моих дней, что такого я в ней нашел – разве что подходящую задницу, которая и сейчас еще недурна. По правде говоря, заниматься любовью с собственной женой мне, пожалуй, приятнее, чем с любой другой женщиной, хотя почти все, с кем я был дважды или больше, тоже оказывались совсем неплохи и некоторое время развлекали меня весьма неожиданными неожиданностями. С Джейн из Группы оформления хлопот не оберешься, это я уже загодя вижу: она легковерна, не искушена и любит поболтать; кожа у нее, конечно, чистенькая и гладенькая, но она еще чересчур молода, чересчур славная и простодушная, вряд ли от нее будет много толку. Некоторые мои партнерши чересчур громко смеются всякий раз, как я скажу что-нибудь забавное, и, стоит мне убедиться, что они так охотно смеются и слишком много болтают, я, едва насытившись, совсем сатанею. И молоденькая, свеженькая, славная Джейн тоже из таких. Я уж знаю. Но знаю также, что на первом же празднике, который устроит Фирма, а то и раньше, дам волю своей похоти; и пожалуй, не захочу, чтобы она после этого работала у нас; она – подарок, который я намерен преподнести себе на Рождество или раньше, и я уже старательно ее упаковываю), ведь я охотнее сосредоточился бы на чем-то другом – к примеру, на тех двух речах, которые хочу в общих чертах наметить, или на списке перемен, которые хочу предложить, когда меня продвинут на должность Кейгла; важные дела я люблю продумывать загодя и не спеша – допустим, длинную речь на конференции, если к тому времени мне предоставят должность Кейгла и я буду в ответе за всю ее организацию, или мою обычную, ничем не примечательную трехминутную речь о планах и действиях моего отдела, если останусь под началом Грина, но он, вероятно, и на этот раз не даст мне выступить. Ненавижу Грина, никогда не прощу ему и не забуду, как он на прошлой конференции не дал мне выступить. В сущности, я не хочу на место Энди Кейгла – не по мне эта работа, и распоряжаться столькими людьми не по мне, но, если место это мне не достанется, я буду в отчаянии: почувствую, что меня предали, унизили, и меня потянет забиться в темный угол, горько заплакать и так там и остаться. Я чересчур малодушен, чтобы отказаться от этого места, и чересчур тщеславен, чтобы отнестись к этой чести спокойно. Лишние деньги – и те мне ни к чему. Мне хочется показать Артуру Бэрону и Горацию Уайту, что я гожусь на эту роль. Почти на всех должностях у нас есть люди, от которых я захочу избавиться. (Я бы рад прямо сейчас избавиться от Грина, вот только не знаю, кто может его заменить.)
– Скажи, ну что я такого делаю? – визгливо повторяет жена.
– Вы у меня как гвоздь в заднице, – говорю я. – Вы обе! – с нажимом говорю я и в упор смотрю на дочь: пусть не сомневается – на этот раз мой гнев обращен и на нее; не по душе мне нездоровая, ехидная веселость, которая находит на нее всякий раз, как жене от меня попадает.
– Не кричи на меня! – огрызается жена.
– Я не кричу, – объясняю я, – просто говорю с чувством.
– Я, знаешь, тоже могу накричать.
– Ну ясно.
– И нечего так выражаться при детях. Чтоб этого больше не было. Когда мы одни, мне все равно, что ты мне скажешь.
– А что такого я тебе сказал?
– А вот то.
– Тогда не цепляйся ко мне.
– У тебя на все ответ найдется.
– Ну ясно.
– Потому-то дети и сквернословят – им есть у кого учиться. Потому они так безобразно со мной и разговаривают.
– Да хватит тебе.
– Не смей так неуважительно со мной разговаривать, – страстно продолжает жена. – Я этого больше не позволю. Даже когда мы одни. Не желаю больше с этим мириться. Слышишь?
– А пошли вы… – негромко говорю я. – Пошли вы обе…
Жена вне себя. Глаза ее наполняются слезами. (Я тут же раскаиваюсь. Я унижен и пристыжен – как же меня угораздило такое ляпнуть.)
– Убить тебя мало, – тихо говорит жена.
– Так убей, – поддеваю я.
– Было б мне куда уйти.
– Подыщу тебе местечко.
– Были б у меня свои деньги.
– Дам тебе денег.
– Вот, значит, как отцу следует разговаривать с пятнадцатилетней дочкой, – вполголоса дерзко замечает дочь.
– Катись ты, – начинаю я (и замолкаю, чтобы скрыть улыбку: так забавно, очаровательно она меня отбрила; меня подмывает рассмеяться и поздравить ее), – …в пансион.
– Я бы рада.
– Вот и езжай.
– Ты не пускаешь.
– Теперь отпущу. Да, вот, значит, как пятнадцатилетней дочке следует разговаривать с отцом! – восклицаю я.
– Это не я…
– Нет, ты…
– Я только хотела…
– …и сама это знаешь. Эти твои… Знаешь что, детка? Готов поспорить, тебе вовек не угадать, до чего меня доводят эти твои откровенные, правдивые разговоры, которые ты мне навязываешь.
– До головной боли.
– Угадала! – заявляю я, надеясь ее рассмешить. – До чудовищной головной боли, – продолжаю высокопарно (рассмешить не удалось – и я величественно и сердито надуваюсь, ощущаю восхитительный трепет оскорбленного достоинства. Обида переходит чуть ли не в восторг, и я неторопливо, но решительно продвигаюсь дальше, радостно предвкушая месть). – Да, от всех этих опухолей мозга и мозговых кровоизлияний, которые ты мне навязываешь, у меня чудовищные головные боли. И от всех сердечных приступов, которые, случись они у меня, ничуть бы тебя не огорчили, грудь мою тоже пронизывает боль. Я-то огорчился бы, случись со мной такое! По правде сказать, от ваших вечных разговоров о том, какие вы обе несчастные, я и сам, черт возьми, начинаю чувствовать себя несчастным.
Теперь жена и дочь молчат, покорно съеживаются (и тогда меня охватывает горделивое самодовольство и понемногу утоляет боль обиды. Мне уж так себя жаль – до невозможности, до упоения. И я ощущаю свое могущество: ощущаю в себе силу и ясность, и какая-то часть моего «я» жаждет, чтобы Грин или кто-то другой, на кого я мечтаю произвести впечатление, скажем Джейн или Гораций Уайт, а то и какая-нибудь сказочно богатая и прославленная красавица с великолепной грудью и роскошными волосами, могли видеть, какой я сейчас находчивый, красноречивый и властный).
– Мне уже осточертело, – нарочно говорю упавшим голосом, хочу еще сильней сбить их с толку. – Да, мне до смерти осточертело, что вы обе вечно без зазрения совести врываетесь сюда ко мне, в мой кабинет, и долбите одно и тоже – какой я, по-вашему, дрянной муж и отец.
– Ты читал журнал, – замечает жена.
– И ты туда же? – фыркаю я.
– Мы уходим.
И она поворачивается к двери.
– Это мой кабинет, – едко (и безнадежно) напоминаю я ей, сердито повысив голос. – Мой, верно? И вообще, какого черта вы тут торчите в моем кабинете, именно сейчас, когда у меня полно важных дел и мне надо работать?
– Что важнее, жена и дочь или твои важные дела? – спрашивает жена.
Лучше бы ей не спрашивать.
– Будь любезна, уйди, – отвечаю я. – И потрудись никогда больше не задавать мне подобных вопросов.
– Хорошо. Мы уйдем.
– Вот и уходите.
– Идем.
– Нет, стойте! – вдруг выпаливаю я.
– Мы уходим.
– Стойте! – требую я.
– Вот как?
(Внезапно на меня накатывает: пускай они остаются, а вот меня пускай выдворят – мне это сейчас важней всего на свете. Выдворят из моего собственного кабинета. Глаза мои наполняются слезами, почему – понятия не имею; это слезы не гнева, а уязвленной гордости. Это приступ злой досады, и я не могу не поддаться ему.)
– Я сам уйду! – восклицаю я, а они обе растерянно смотрят на меня. Я шагаю к двери, на глазах слезы, я страдаю, я мученик. – И не смейте больше тайком затаскивать сюда стулья, – прибавляю я таким голосом, можно подумать, чуть не плачу.
– Что?
– Сама знаешь что. И вечно все вы берете мои карандаши и никогда их не возвращаете.
– Да ты о чем?
– Всякий раз, как заново отделываются комнаты. Будь он проклят, этот дом. Сваливаете сюда стулья. Думаете, я не замечаю?
Жена совсем ошарашена. И я доволен. (Эта моя вспышка радует меня несказанно. Я все еще мальчишка. Заброшенный мальчишка, который никогда не повзрослеет и никогда не изменится, – он уходит, а потом снова возвращается. Он весь в синяках и отчаянно одинок. Он тощий. Стоит его вспомнить – и становится грустно. Он еще жив, хотя уже неподвластен мне. Он так и не вырос. Он никогда не уходит далеко и всегда возвращается. Помочь ему я не могу. Нас разделяет пропасть. Но он всегда поблизости.) Я ликую, опять кидаюсь к двери, пускай онемевшие жена и дочь остаются у меня в кабинете в столь незавидном положении, растерянные, виноватые, – и тут вижу: с порога на нас смотрит мой сын. Я не успел остановиться и с разгона налетаю на него.
– Ой! – вскрикивает он.
– Ух! – У меня перехватывает дыхание.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.