Автор книги: Эдгар По
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Я однако неоднократно заметил, что сквозь смешанный тон легкости и торжественности, с которым он говорил о разных незначительных вещах, быстро переходя с одного предмета на другой, сквозило что-то трепетное – какая-то нервная растроганность в словах и в движениях – беспокойная возбужденность в манерах, казавшаяся мне необъяснимой, а в некоторых случаях даже возбуждавшая во мне тревогу. Нередко, кроме того, остановившись на середине фразы, начало которой он, очевидно, забыл, он как будто с глубочайшим вниманием прислушивался, или ожидая в данную минуту чьего-то прихода, или внимая звукам, которые должны были существовать только в его воображении.
Во время одного из таких перерывов мечтательности или видимой рассеянности, перевернув страницу в прекрасной трагедии ученого и поэта Полициано «Орфей»* (первая самобытная итальянская трагедия), которая лежала на оттоманке, я увидел одно место, подчеркнутое карандашом. Это был один из отрывков в конце третьего действия – отрывок, вызывающий самое сильное волнение – отрывок, который, хотя он и испорчен нецеломудренностью, ни один мужчина не прочтет без трепета нового ощущения – ни одна женщина не прочтет без вздоха. Вся страница носила на себе следы недавно пролитых слез; а на противоположном чистом листке были следующие английские строки, написанные рукою, столь отличающейся от своеобразного почерка моего знакомого, что я лишь с некоторым затруднением мог признать их как принадлежащие ему:
Ты была мне – услада страданий*,
Все, чего я желал в забытьи,
Ты как остров была в океане,
Как журчащие звонко ручьи,
И как храм, весь в цветах, весь в тумане.
И цветы эти были мои.
Слишком радостный сон, чтобы длиться!
Упованье, что жило лишь миг!
Чей-то зов из грядущего мчится,
«Дальше! Дальше!» – слабеющий крик.
Но над прошлым (где туча дымится!)
Дух мой дрогнул – замедлил – поник.
Потому что – о, горе мне! горе! —
Блеск души отошел навсегда,
Мне поет беспредельное море —
«Никогда – никогда – никогда
У подстреленной птицы во взоре
Не засветится жизни звезда.»
И часы мои – призраки сказки,
И ночные тревожные сны; —
Там, где взор твой, исполненный ласки,
Где шаги твои тайно слышны —
О, в какой упоительной пляске —
У какой итальянской волны!
Да, в одном из морских караванов,
Ту, чей образ так юн и красив,
От Любви увлекли для обманов,
От меня навсегда отлучив! —
От меня, и от наших туманов,
И от наших серебряных ив!
Что эти строки были написаны по-английски – язык, относительно которого я не думал, что автор их его знает – меня не очень удивило. Я слишком хорошо был осведомлен относительно размеров его познаний и его особенной наклонности скрывать их от постороннего наблюдения, чтобы быть изумленным таким открытием: но обозначение места, сопровождавшее дату, признаюсь, немало меня озадачило. Сперва было написано Лондон, потом это слово было тщательно вычеркнуто – не настолько однако, чтобы быть скрытым от внимательного взгляда. Я говорю, что это немало меня озадачило, так как я хорошо помню, что, однажды в разговоре с моим другом, я как раз спросил его, встречался ли он когда-нибудь в Лондоне с маркизой ди Ментони (жившей за несколько лет до её замужества в этом городе), и ответ его, если я не ошибаюсь, дал мне понять, что он никогда не был в столице Великобритании. Я мог бы здесь также упомянуть, что я не раз слыхал (я, конечно, не верил такому неправдоподобному рассказу), будто бы тот, о ком я сейчас говорю, был не только по рождению, но и по воспитанию, англичанин.
* * *
– Здесь есть одна картина, – сказал он, не замечая, что я нашел трагедию, – здесь есть еще одна картина, которую вы не видали. – И, откинув одну из занавесей, он открыл портрет маркизы Афродиты во весь рост.
Человеческое искусство не могло бы достигнуть большого в закреплении черт её сверхчеловеческой красоты. Та же самая воздушная фигура, которая стояла передо мною в прошлую ночь на ступенях Герцогского Дворца, опять стояла передо мной. Но в выражении лица, залитого сиянием улыбок, таился (непостижимая аномалия!) тот налет печали, который всегда неразлучно слит с совершенством красивого. Её правая рука лежала на груди. Левой рукой она указывала вниз на причудливую урну. Маленькая призрачная нога, только одна зримая глазу, едва касалась земли; и едва различимые в блистательном воздухе, облекавшем её красоту и как бы замыкавшем ее в святилище, реяла два воображаемые крыла, самой изысканной утонченности. Взор мой, отойдя от картины, упал на лицо моего друга, и мощные слова из Bussy d’Ambois Чапмана* невольно затрепетали на моих губах:
Подобно римской статуе стоит он,
И будет так стоять, покуда Смертью
Не будет в мрамор превращен.
– Ну, – сказал он наконец, обернувшись к роскошно эмалированному столу из массивного серебра, на котором было несколько бокалов, фантастически окрашенных, и две большие этрусские вазы, по образцу своему, совершенно такия же необыкновенные, как та, что находилась на переднем плане на портрете, и наполненные вином, которое я принял за иоганнисбергское*. —Ну, – сказал он отрывисто, – давайте пить! Конечно, теперь рано, – продолжал он, с задумчивостью, между тем как херувим золотым тяжелым молотом заставил прозвучать в комнате первый час после восхода солнца, – конечно, теперь рано – но что нам до этого? давайте пить! Совершим возлияние в честь того далекого торжественного солнца, которое эти пышные лампы и кадильницы так ревностно стараются победить. – И, чокнувшись со мной кубком, налитым до краев, он быстро выпил, один за другим, несколько бокалов вина.
– Жить снами, – продолжал он, впадая в свои тон бессвязного разговора, и ставя против богатого света кадильницы одну из великолепных ваз, – жить снами, это было единственным делом моей жизни. Потому я и создал для себя, как видите, это колыбельное царство снов. В сердце Венеции мог ли я создать что-нибудь лучшее? Я согласен, вы видите вокруг себя пеструю смесь архитектурных украшений. Целомудренная чистота Ионии оскорблена допотопными замыслами, и Египетские сфинксы распростерты на золотых коврах. Но впечатление кажется несовместимым лишь для робкого. Отличительные свойства места, и в особенности времени, это страшилища, которые отпугивают людей от созерцания великолепного. Раньше я сам был приличным декоратором; но утончение безумия облекло мою душу. Все это теперь как нельзя более подходит к моему замыслу. Как эти покрытые арабесками кадильницы, извивающийся дух мой обвит пламенем, и бред этой обстановки подготовляет меня для более безумных видений той страны реальных снов, куда я теперь быстро ухожу». Он вдруг остановился, склонил свою голову на грудь и, по-видимому, прислушивался к какому-то звуку, которого я не мог услыхать. Наконец, выпрямившись во весь рост, он поднял глаза и, воскликнув, произнес строки Епископа Чичестерского:
«О, я не замедлю! Послушай. Постой.
Мы встретимся вместе в долине пустой».
В следующее мгновение, уступая действию вина, он бросился на оттоманку, и вытянулся на ней.
В это время на лестнице послышались быстрые шаги, и кто-то громко и поспешно постучался в дверь. Я торопливо направился к ней, чтобы предупредить вторичное возникновение шума, как вдруг в комнату не вошел, а ворвался паж из дома Ментони, и, задыхаясь от волнения, запинающимся голосом пролепетал несвязные слова:
– Моя госпожа! – моя госпожа! – отравилась! – отравилась! О, прекрасная – о, прекрасная Афродита!
Ошеломленный, я бросился к оттоманке и стал будить спящего, чтобы вернуть его чувства к поразительному известию. Но члены его были неподвижны – губы его посинели – его так еще недавно горевшие глаза были заведены в смерти. Шатаясь, я подошел опять к столу – моя рука упала на треснувший почерневший бокал – и в душе моей внезапно вспыхнуло сознание полной и ужасной правды.
БереникаНесчастье многообразно. Земное горе является в видах бесчисленных. Обнимая обширный горизонт, подобно радуге, блещет оно столь же разнообразными, столь же яркими, столь же ослепительными красками! Обнимая обширный горизонт, подобно радуге! Как мог я красоту сделать мерой безобразия, знаменье мира – подобием скорби! Но как в области нравственной зло является следствием добра, так из радости родится скорбь. Скорбь настоящего дня – или воспоминание о минувшем блаженстве, или мука смертная, рожденная восторгом, который мог быть.
Я хочу рассказать повесть, полную ужаса; я охотно скрыл бы ее вовсе, если бы не была она летописью не столько дел, сколько чувств.
Я крещен Эгеем, а об имени рода своего умолчу. Но в нашей местности нет здания древнее моего угрюмого, серого родового замка. Издревле наш род слыл родом ясновидящих; и многие особенности в замке, в стенной живописи главной залы, в занавесах спален, в резных украшениях оружейной, а главное, в галерее старинных картин, в устройстве книгохранилища и подборе книг – оправдывали эту славу.
Воспоминания моего раннего детства связаны с этой комнатой и с ее томами, о которых я не стану говорить. Здесь умерла моя мать. Здесь я родился. Но и говорить нечего, что я жил раньше, что душа уже существовала в другой оболочке. Вы отрицаете это? Не буду спорить. Веря сам, я не стараюсь уверить других. Но есть воспоминание о воздушных формах, о неземных и глубоких очах, о певучих грустных звуках – воспоминание неизгладимое, изменчивое, непостоянное, смутное и зыбкое, как тень.
И как тень – оно со мной не расстанется, пока будет светить солнце моего разума.
В этой комнате я родился. Неудивительно, что, пробудившись после долгой ночи, расставшись с сумраком того, что казалось небытием, и вступив в волшебное царство светлых видений, в чертог воображения, в суровые владения отшельнической мысли и учености, я глядел вокруг себя глазами изумленными и жадными, проводил детство за книгами, а юношеские годы в мечтах. Но то удивительно, что с годами, когда расцвет мужества застал меня в замке предков моих, источники жизни моей точно иссякли, и полный переворот произошел в природе моего мышления. Явления существенного мира действовали на меня, как призраки и только как призраки, а дикие грезы воображения сделались не только содержанием моей повседневной жизни, но и самой этой жизнью, в ее существе.
* * *
Береника была моей двоюродной сестрой, и мы росли вместе в отеческом доме. Но росли не одинаково: я – болезненный и погруженный в меланхолию; она – веселая, легкая, полная избытком жизни. Ей – блужданья по холмам, мне – труды в монашеской келье. Я – поглощенный жизнью сердца своего, душой и телом прикованный к упорным и тягостным помыслам; она – беспечно отдающаяся жизни, не заботясь о тенях на пути своем, о безмолвном полете крылатых часов. Береника! – я произношу имя ее – Береника! – и при этом звуке из серых развалин памяти возникает смутный рой видений! Образ ее восстает предо мною так же ясно, как в былые дни ее безоблачного счастья. О, величавая и сказочная прелесть! О, сильфы* Арнгеймских* рощ! О, наяда тех ручьев! А потом, потом – всё тайна и ужас, повесть, которая не хочет быть рассказанной. Болезнь, роковая болезнь, настигла ее как смерч; на глазах у меня дух перемены веял над нею, захватывая ум ее, привычки, движения и разрушая, неуловимо и ужасно, самое тождество личности ее! Увы! разрушитель приходил, уходил! а жертва, что с ней сталось? Я не узнавал ее, или, по крайней мере, не узнавал в ней Беренику!
В длинной веренице болезней, следовавших за этим роковым и первоначальным недугом, так страшно изменившим телесно и духовно двоюродную сестру мою, заслуживает упоминания одна, самая плачевная и упорная: род падучей, нередко приводившей к столбняку, очень близко напоминавшему подлинную смерть, за которым следовало пробуждение, большей частью внезапное. Тем временем моя собственная болезнь еще быстрее развивалась и наконец приняла характер новой и необычайной мономании, усилившейся не по дням, а по часам – и получившей надо мной непонятную власть. Эта мономания – если можно так назвать ее – состояла в болезненной раздражительности тех свойств духа, которые в метафизике называются вниманием. По всей вероятности, меня не поймут; и я боюсь, что мне так и не удастся сообщить обыкновенному читателю точное представление о той болезненной напряженности внимания, с которой мои умственные способности (избегая языка научного) увлекались и поглощались созерцанием самых обыкновенных явлений внешнего мира. Размышлять по целым часам над какой-нибудь вздорной фигурой или особенностью шрифта в книге; проводить лучшую часть летнего дня в созерцании причудливой тени на обоях или на полу; следить целую ночь, не спуская глаз, за пламенем лампы или искрами в камине; грезить по целым дням над благоуханием цветка; повторять какое-нибудь самое обыкновенное слово, пока, от частого повторения, оно не перестанет вызывать какую бы то ни было мысль в уме; утрачивать всякое сознание движения или физического существования в совершенном телесном покое, упорном и длительном, – вот некоторые из самых обыкновенных и наименее губительных причуд, вызванных этим состоянием души, быть может, не беспримерным, но, во всяком случае, недоступным исследованию или объяснению. Сделаю, однако, оговорку во избежание недоразумений. Это бесцельное, пристальнейшее и мучительнейшее внимание, возбуждаемое ничтожными предметами, не следует смешивать со способностью забываться в размышлениях, свойственной всем вообще людям, а в особенности тем, кто одарен воображением пламенным. Оно не было, как может казаться с первого взгляда, крайним проявлением той же способности; оно существенно и в самой основе отличалось от нее. Мечтатель или энтузиаст, увлекшись каким-нибудь предметом, большею частью не ничтожным, незаметно теряет его из виду в вихре мыслей и выводов, и в конце этого сна наяву, часто исполненного роскошных видений, убеждается, что inсitаmеntum, или первая причина его размышлений, совершенно забыта и стерта. Мое же внимание всегда привлекал ничтожный предмет, правда, принимавший неестественные размеры в моих болезненных мечтах. Я не делал никаких выводов или делал очень немногие – и они упорно вращались около первоначального предмета. Мысли мои никогда не были отрадными, и при конце моих грез первая причина не только не исчезала, но приобретала неестественное значение, представлявшее главную отличительную черту болезни моей. Словом, у меня действовала главным образом сила внимания, а не способность умозрительная, как у мечтателя.
Мое тогдашнее чтение если не усиливало недуг, то, во всяком случае, своей фантастичностью и непоследовательностью соответствовало этому недугу. Припоминаю, в числе других книг, трактат благородного итальянца Целия Секунда Куриона* «Dе Аmрlitudinе Веаti Rеgni Dеi»[10]10
«О величии блаженного царства Божия» (лат.).
[Закрыть]; великое творение блаж. Августина* «О государстве Божием» и Тертуллиана* «Dе Саrnе Сhristi»[11]11
«О теле Христовом» (лат.).
[Закрыть], парадоксальное изречение которого: «Моrtuus еst Dеi filius; сrеbidilе еst, quiа inерtum еst; еt sерultus rеsurrехit; сеrtum еst quiа imроssibilе еst»[12]12
«Умер Сын Божий, это достойно веры, потому что нелепо; и погребенный воскрес, это достоверно, потому что невозможно» (лат.).
[Закрыть] – стоило мне многих недель упорного, но бесплодного размышления.
Таким образом, рассудок мой, равновесие которого постоянно нарушалось самыми пустыми вещами, стал походить на утес, описанный Птоломеем Гефестионом*, утес, который упорно противостоит человеческому насилию и еще более свирепому бешенству волн и ветра и дрожит только от прикосновения цветка, называемого златоцвет*. И хотя поверхностный человек может подумать, что изменения, порожденные болезнью в духовном существе Береники, часто служили предметом для той болезненной и упорной мечтательности, чью природу я старался уяснить, – но в действительности этого не было. Правда, в минуты просветления, во время перерывов моей болезни, несчастие ее мучило меня, и, принимая глубоко к сердцу гибель этой светлой и прекрасной жизни, я часто и горько размышлял над причинами такой странной и внезапной перемены. Но мысли эти не имели ничего общего с болезнью моей и ничем не отличались от мыслей, которые явились бы у всякого при подобных обстоятельствах. Сообразно своей природе, моя болезненная мечтательность останавливалась на менее важных, но более разительных телесных изменениях, которыми сопровождалась болезнь Береники.
В дни расцвета ее несравненной прелести я, без сомнения, не был влюблен в нее. По болезненной странности моей природы, чувства мои никогда не были чувствами сердца, и страсти мои всегда были отвлеченными. В полусвете раннего утра, в причудливых тенях леса, в тиши моей библиотеки она реяла перед моими глазами, и я видел ее – не живую, дышащую Беренику, а Беренику-тень; не земное, плотское существо, а отвлеченность этого существа; предмет не восхищения, а исследования; не любви, а сложных и бессвязных помыслов. Ныне же, ныне я дрожал в ее присутствии и бледнел от близости ее; и, горько сокрушаясь о смертельном недуге ее, вспоминал, что она любила меня давно и что в недобрый час я предложил ей руку.
Приближался день нашей свадьбы, когда однажды зимою, под вечер, в один из тех необычайно теплых, тихих и туманных дней, которые называются кормилицами прекрасной Альционы[13]13
«Юпитер посылает зимою два раза по семи теплых дней, и люди назвали это мягкое теплое время кормилицей прекрасной Альционы*». Симонид*.
[Закрыть], я сидел (и сидел, кажется, один) в библиотеке. Но, подняв глаза, увидел пред собою Беренику.
Расстроенное ли воображение мое, или туманный воздух, или обманчивый полусвет сумерек, или серая одежда, ниспадавшая вокруг ее тела, придавали ей такие неясные, зыбкие очертания.
Она молчала, а я… я не мог бы выговорить слова ни за что в мире. Леденящий холод пробежал по телу моему; чувство невыносимой тревоги томило меня; пожирающее любопытство переполнило душу мою; и, откинувшись на спинку стула, я несколько времени сидел, не шевелясь, затаив дыхание и не спуская глаз с Береники. Увы, как она исхудала, никаких следов прежнего существа не оставалось хотя бы в одной черте ее облика. Наконец, мои пламенные взоры остановились на ее лице.
Лоб был высокий, бледный и необычайно ясный; прядь волос, когда-то черных, свешивалась над ним, бросая тень на впалые виски, с бесчисленными мелкими локонами, теперь ярко-желтыми и представлявшими своей странностью резкую противоположность печальному выражению лица. Глаза без жизни, без блеска казались лишенными зрачков, и я невольно перевел взгляд на тонкие, искривленные губы. Они разомкнулись; и зубы изменившейся Береники медленно выступили передо мною в улыбке загадочной. Лучше бы мне никогда не видать их или, увидев, умереть!
* * *
Звук затворившейся двери заставил меня встрепенуться, и, оглянувшись, я увидел, что моя кузина оставила комнату. Но беспорядочную комнату ума моего не оставил, увы! и не мог быть изгнан из нее бледный и зловещий призрак зубов. Ни единого пятнышка на их поверхности, ни одной тени на эмали, ни одной зазубринки на краях – все это запечатлелось в памяти моей в короткий промежуток улыбки ее. Я видел их теперь даже отчетливее, чем тогда. Зубы! зубы! Они были здесь, и там, и всюду предо мною; длинные, узкие, необычайно белые, окаймленные линией губ, как в ужасный миг появления. Безумье мое превратилось в бешенство, и тщетно боролся я со странным и неодолимым действием его. В бесчисленных предметах внешнего мира я видел только зубы. По ним я тосковал безумно. Все другие явления, все другие чувства исчезли в этом вечном созерцании зубов. Они… они одни носились перед моими духовными очами; на них сосредоточилась вся моя духовная жизнь. Их видел я при всевозможных освещениях, во всевозможных сочетаниях. Я определял их свойства. Различал особенности. Размышлял об их строении. Думал об изменениях в природе их. Содрогался, приписывая им в воображении способность чувствовать. О мадемуазель Салль* говорили, quе tоus sеs раs åtаiеnt dеs sеntimеnt[14]14
Что все шаги ее суть чувства (фр.).
[Закрыть], а о Беренике я серьезно думал, quе tоus ses dеnts åtаiеnt des idåеs. Dеs idåеs![15]15
Что все ее зубы суть мысли! (фр.).
[Закрыть] А, так вот сумасшедшая мысль, смутившая меня! Dеs idåеs, – а, так вот почему я безумно стремился к ним! Я чувствовал, что только обладание ими могло вернуть мне покой, восстановить мой рассудок.
Так кончился для меня вечер, и наступила тьма и рассеялась; и вновь забрезжил день, и тень следующей ночи сгущалась вокруг, а я все еще сидел недвижно в моей одинокой келье, все еще сидел, погруженный в думы, и призрак зубов по-прежнему реял предо мной с изумительной и отвратительной ясностью. Наконец, крик ужаса и отчаяния прервал мою грезу; за ним последовал гул тревожных голосов вперемежку с тихими стонами скорби или боли. Я встал и, отворив дверь, увидел в соседней комнате девушку-служанку, которая со слезами сообщила мне, что Береника скончалась! Припадок эпилепсии случился рано утром, а теперь, с наступлением ночи, гроб уже готов был принять жильца своего, и все приготовления к погребению были сделаны.
* * *
Я сидел в библиотеке, и по-прежнему сидел в ней один. Казалось, что я только что очнулся от смутного и страшного сна. Я знал, что теперь была полночь и что с закатом солнца Беренику похоронили. Но о коротком промежутке времени между этими двумя мгновеньями я не имел ясного представления. А между тем в памяти моей хранилось что-то ужасное, – вдвойне ужасное по своей неясности, вдвойне страшное по своей двусмысленности. То была безобразная страница в летописи моего существования, исписанная тусклыми, отвратительными и непонятными воспоминаниями. Я старался разобрать их – напрасно; в ушах моих, точно отголосок прекратившегося звука, без умолку раздавался резкий и пронзительный крик женщины. Я сделал что-то, но что я сделал? Я громко задавал себе этот вопрос, и эхо комнаты шепотом отвечало мне! Что я сделал?
То была безобразная страница в летописи моего существования, исписанная тусклыми, отвратительными и непонятными воспоминаниями
На столе передо мной горела лампа, а подле нее лежал маленький ящик. В нем не было ничего особенного, и я часто видал его раньше, так как он принадлежал нашему домашнему врачу; но как он попал сюда, на мой стол и почему я дрожал, глядя на него? Все это оставалось для меня необъяснимым. Случайно мой взгляд упал на развернутую книгу и остановился на подчеркнутой фразе. То были странные, но простые слова поэта Ибн Зайата: «Dicеbаnt mihi sоdаlеs, si sерulсhrum аmiсае visitаrеm, сurаs mеаs аliquаntulum fоrе lеvаtаs». Почему же, когда я прочел их, волосы поднялись дыбом на моей голове и кровь застыла в жилах?
Кто-то тихонько постучал в дверь, и вошел слуга, бледный, как жилец могилы. Взор его помутился от ужаса, он что-то говорил дрожащим, тихим голосом. Что сказал он? Я слышал отрывочные слова. Он говорил о диких криках, возмутивших тишину ночи, о собравшейся дворне, о поисках в направлении, откуда раздался крик; и голос его стал пронзительно ясен, когда он шептал об оскверненной могиле, об обезображенном теле, еще дышащем, еще трепещущем, еще живом.
Он указывал на мое платье; оно было в грязи и в крови. Я ничего не отвечал, и он тихонько взял меня за руку: на ней были следы человеческих ногтей. Он указал мне на какой-то предмет, стоявший у стены; я взглянул, это был заступ! Я с криком кинулся к столу и схватил ящичек. Но я не мог открыть его; он выскользнул из рук моих, упал, разбился на куски, и из него со звоном выкатились инструменты зубного врача и тридцать два маленьких, белых, точно из слоновой кости, предмета, рассыпавшиеся по полу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?