Автор книги: Эдгар По
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Я принесу тебе огонь
Эврипид. «Андромаха».*
Эйрос. Почему ты зовешь меня Эйросом?
Хармиона. Так отныне ты будешь называться всегда. Ты должен, кроме того, забыть и мое земное имя и говорить со мной, как с Хармионой.
Эйрос. Так это действительно не сон!
Хармиона. Для нас нет больше снов;– но об этих тайнах мы будем говорить сейчас. Как я рада, что ты имеешь вид живого и мыслящего. Завеса тени уже ниспала с твоих глаз. Будь мужественным и не бойся ничего. Назначенные тебе дни оцепенения исполнились, и завтра я сама введу тебя в полноту блаженства и чудесности нового твоего существования.
Эйрос. Это правда – я совсем не чувствую оцепенения. Странное недомогание и страшная темнота оставили меня, я не слышу больше этого безумного, стремительного, ужасного гула, подобного «голосу многих вод»*. Но чувства мои зачарованы, Хармиона, остротою восприятия нового.
Хармиона. Через несколько дней все это пройдет;– но я вполне понимаю тебя и чувствую за тебя. Вот уже десять земных лет прошло с тех пор, как я испытала то, что испытываешь ты – но воспоминание об этом все еще не покидает меня. Впрочем, ты уже перенес теперь все то страдание, которое тебе суждено было испытать в Эдеме.
Эйрос. В Эдеме?
Хармиона. В Эдеме.
Эйрос. О, Боже! пощади меня, Хармиона! – Я подавлен величием всего окружающего – неизвестного, сделавшегося известным – умозрительного Будущего, погрузившегося в торжественное и достоверное Настоящее.
Хармиона. Не прикасайся теперь к таким мыслям. Мы будем говорить об этом завтра. Твой ум колеблется, и его волнение утихнет, если ты предашься простым воспоминаниям. Не гляди кругом, ни вперед – но назад. Я горю нетерпением, так мне хочется услышать о подробностях того поразительного события, которое перебросило тебя к нам. Расскажи мне о нем. Поговорим о знакомых вещах, старым знакомым языком мира, погибшего так страшно.
Эйрос. О, страшно, страшно! – Это действительно не сон.
Хармиона. Снов больше нет. Очень меня оплакивали, милый Эйрос?
Эйрос. Оплакивали, Хармиона? – о, горько. До этого последнего часа над твоими родными тяготела, как туча, неотступная печаль и благоговейная скорбь.
Хармиона. А этот последний час – расскажи мне о нем. Вспомни, что, кроме самого факта гибели, я не знаю ничего. Когда, уйдя из среды человечества, я перешла сквозь могилу в Ночь – в это время, если память мне не изменяет, несчастие, постигшее вас, не было предвидено никем. Но, правда, я была мало знакома с умозрениями тех дней.
Эйрос. Это индивидуальное несчастие, действительно, как ты говоришь, было совсем непредвиденным; но подобные злополучия долгое время уже были предметом обсуждения среди астрономов. Вряд ли мне нужно говорить тебе, друг мой, что даже в то время, когда ты нас покинула, люди согласились понимать те места в священнейших писаниях, которые говорят о конечном разрушении всех вещей огнем, как имеющие отношение лишь к земному шару. Но касательно того, что́ явится непосредственной причиной гибели, умозрение было без указаний, с той эпохи, когда астрономическое знание лишило кометы их пламенных ужасов. Весьма малая плотность этих тел была прочно установлена. Наблюдения показали, что они проходили среди спутников Юпитера, не причиняя какого-либо ощутимого изменения ни в массе, ни в орбитах этих второстепенных планет. Долгое время мы смотрели на этих странников как на туманные создания, непостижимой разреженности, и считали их совершенно неспособными нанести какой-либо ущерб нашей прочной планете, даже в случае соприкосновения. Но соприкосновения не опасались нимало, ибо элементы всех комет были в точности известны. Что среди них мы должны были искать посредника, грозившего разрушением через огонь, в течении нескольких лет считалось мыслью недопустимой. Но чудесное и безумно-фантастическое в последние дни страшно возросло среди человечества; и хотя лишь между немногих невежественных людей укоренилось истинное предчувствие, когда новая комета была возвещена астрономами, однако эта весть всеми была принята с каким-то особенным волнением и недоверием.
А этот последний час – расскажи мне о нем. Вспомни, что, кроме самого факта гибели, я ничего не знаю
Элементы этого странного небесного тела были немедленно вычислены, и всеми наблюдавшими тотчас было признано, что его прохождение через перигелий* должно будет привести его в тесное соседство с землей. Было два-три астронома, из числа второстепенных, решительно утверждавших, что соприкосновение было неизбежно. Я не могу хорошо изобразить тебе впечатление, оказанное этим сообщением на толпу. В течение немногих кратких дней никто не хотел поверить в предположение, которого никак не мог принять разум, так долго бывший среди повседневного. Но истина факта, имеющего жизненный интерес, вскоре находит себе доступ и в разум людей самых глупых. В конце все увидели, что астрономическое знание не обманывало, и кометы стали ждать. Ее приближение сначала не было, по-видимому, быстрым, и вид ее, как казалось, не представлял ничего особенного. Она была темно-красная, и хвост ее был едва заметен. В течение семи или восьми дней мы не замечали существенного увеличения в ее диаметре, и могли наблюдать лишь частичное изменение в цвете. Между тем, обычные занятия людей подверглись небрежению, и все интересы сосредоточились на разраставшихся обсуждениях природы кометы, возникших между философами. Даже люди наиболее невежественные пробудили свои дремотные умы, чтобы предаться этим размышлениям. Ученые теперь отдавали свой ум, свою душу – не на то, чтобы успокоить страх, или чтобы поддержать излюбленную теорию. Нет. Они отыскивали – они жадно искали истины. Они с мучением рвались к усовершенствованному знанию. Правда возникла во всей чистоте своей силы и необыкновенного величия, и мудрые поклонились ей.
Чтобы от ожидавшегося столкновения получился существенный ущерб для нашей планеты или для ее обитателей, это мнение с каждым часом теряло почву среди мудрых; и мудрые получили теперь полную свободу в управлении рассудком и фантазией толпы. Было доказано, что плотность кометного ядра была гораздо менее плотности самого разреженного из наших газов; и безвредное прохождение такого гостя среди спутников Юпитера было важным пунктом, на котором настаивали и который в значительной степени успокоил опасения. Теологи, с ревностью, зажженной страхом, указывали на библейские пророчества и излагали их перед народом с прямотой и простотой, каким не было раньше примера. Что конечное разрушение земли должно последовать через воздействие огня, эта истина была указываема с необыкновенным жаром, везде усилившим эту убежденность. И так как кометы по природе своей были не огненными (как знали теперь все), эта истина в значительной степени избавляла всех от предчувствия предсказанного великого бедствия. Следует заметить, что распространенные предрассудки и вульгарные заблуждения касательно чумы и войн – заблуждения, обыкновенно овладевавшие умами при каждом новом появлении кометы – были теперь совершенно неизвестны, точно разум каким-то внезапным судорожным движением сразу сбросил суеверие с его престола. Самые слабые умы почерпнули энергию в пробудившемся чрезмерном интересе.
Какие меньшие невзгоды могут последовать за столкновением, об этом говорили тщательно и подробно. Ученые рассуждали о незначительных геологических переворотах, о вероятных изменениях климата и, в результате, растительности; о возможных магнетических и электрических влияниях. Многие утверждали, что никакого видимого или ощутимого воздействия не получится никоим образом. В то время как подобные рассуждения шли своим порядком, предмет рассуждения постепенно приближался, делаясь шире в видимом диаметре и усиливаясь в яркости блеска. По мере того как он приближался, человечество стало бледнеть. Все людские занятия прекратились.
Был замечательный момент в течении общего чувства, когда комета, в длине своей, достигла размеров, превосходящих размеры каждого из подобных явлений, сохранившихся в памяти. Отбросив теперь всякую шаткую надежду на то, что астрономы ошибались, все чувствовали достоверность беды. Химерический вид отошел от ужаса. Сердца самых смелых из нашей расы бились яростно в их груди. Немногих дней было, однако, достаточно, чтобы превратить эти ощущения в чувства еще более нестерпимые. Мы не могли больше связывать эту странную сферу ни с какими обычными мыслями. Ее исторические атрибуты исчезли. Она подавляла нас отвратительною новизною ощущений. Это было для нас не астрономическое явление на небесах, а как бы инкубус на сердцах наших, как бы тень на нашем мозге. С невообразимою быстротой она приняла вид гигантской мантии из разреженного пламени, простирающейся от горизонта до горизонта.
Но прошел день, и люди вздохнули свободнее. Было ясно, что мы уже находимся в полосе влияния кометы, но мы жили. Мы даже чувствовали необыкновенную эластичность тела и живость ума. Чрезмерная разреженность предмета нашего ужаса была очевидна; ибо все, что было на небе, ясно было видно через него. Между тем наша растительность видимо изменилась; и благодаря этому предсказанному обстоятельству мы уверовали в предвидение мудрых. Безумная роскошь листвы, до тех пор совершенно неизвестная, вспыхнула на всех произрастаниях.
Наступил новый день – а бич еще не достиг нас. Теперь было очевидно, что сперва нас должно было коснуться его ядро. Безумная перемена совершилась с людьми; и первое ощущение боли было безумным сигналом для всеобщих воплей и ужаса. Это первое чувство боли выразилось в сильном стеснении груди и легких, и в невыносимой сухости кожи. Нельзя было отрицать, что атмосфера наша радикально изменилась; ее строение и возможные грозившие изменения были теперь предметом всеобщих толков. Результаты исследования отозвались электрическим ударом напряженнейшего страха, дрогнувшего во всемирном сердце человека.
Давно было известно, что окружавший нас воздух состоял из газов кислорода и азота в отношении двадцати одной сотой кислорода и семидесяти девяти сотых азота на каждую единицу атмосферы. Кислород, являвшийся основой горения и проводником тепла, был безусловно необходим для поддержания телесной жизни и был самым могучим и энергичным проводником в природе. Напротив, азот был неспособен поддерживать ни телесную жизнь, ни пламя. Было удостоверено, что неестественный избыток кислорода должен был сказаться именно в таком повышении телесной живости, какую мы испытали за последнее мгновение. Логическое развитие этой мысли, ее продление и было тем, что породило ужас. Что должно было явиться результатом полного удаления азота? Воспламенение неудержимое, всепожирающее, всевластное, немедленное;– полное осуществление во всех точных и страшных подробностях – пламенных и внушающих ужас пророчеств, которыми грозила Святая Книга.
Нужно ли мне изображать, Хармиона, безумие человечества, лишившееся теперь всяких уз? Та разреженность кометы, которая сперва внушала нам надежду, была теперь источником самого горького отчаяния. В ее неосязаемой газообразности мы ясно увидели свершение Рока. Между тем прошел еще день – унося с собой последний отблеск надежды. Мы задыхались в быстро изменявшемся воздухе. Красная кровь бурно билась в своих узких каналах. Бешеный бред овладел всеми людьми; и, судорожно протянув руки к грозившим небесам, все дрожали и оглашали воздух криками. Ядро разрушителя было теперь на нас;– даже здесь, в Эдеме, я трепещу, говоря это. Позволь мне быть кратким – кратким, как застигнувшая нас гибель. В течение мгновения везде был дикий, зловещий свет, всего коснувшийся и во все проникший. Потом – преклонимся, о, Хармиона, пред чрезмерным величием Бога! – потом возник пронесшийся повсюду, исполненный вскрика, гул, как бы голос из самых уст Его, и вся нависшая масса эфира, в котором мы существовали, сразу вспыхнула особым напряженным пламенем, для чьего чрезмерного блеска и всевоспламеняющего зноя даже у ангелов нет имени в вышних Небесах чистого знания. Так окончилось все.
Падение дома АшеровВесь этот день – тусклый, темный, беззвучный осенний день – я ехал верхом по необычайно пустынной местности, над которой низко нависли свинцовые тучи, и наконец, когда вечерние тени легли на землю, очутился перед унылой усадьбой Ашера. Не знаю почему, но при первом взгляде на нее невыносимая тоска проникла мне в душу. Я говорю невыносимая, потому что она не смягчалась тем грустным, но сладостным поэтическим чувством, которое вызывают в человеке даже самые ужасные и мрачные картины природы. Я смотрел на запустелую усадьбу – на одинокий дом и угрюмые стены, на зияющие глазницы выбитых окон, чахлую осоку, седые стволы дряхлых деревьев – с чувством гнетущим, которое могу сравнить только с пробуждением курильщика опиума, горьким возвращением к обыденной жизни, когда завеса спадает с глаз и презренная действительность обнажается во всем своем безобразии.
То была леденящая, ноющая, сосущая боль сердца, безотрадная пустота в мыслях; и воображение тщетно силилось настроить душу на более возвышенный лад. «Что же именно, – подумал я, – что именно так удручает меня, когда я смотрю на дом Ашера?» Я не мог разрешить этой тайны; не мог разобраться в тумане нахлынувших на меня смутных впечатлений. Пришлось удовольствоваться ничего не объясняющим выводом, что известные сочетания весьма естественных предметов могут влиять на нас особым образом, но исследовать это влияние – задача непосильная для нашего ума. «Возможно, – думал я, – что простая перестановка, иное расположение мелочей, подробностей картины изменит или уничтожит столь гнетущее впечатление». Под влиянием этой мысли я подъехал к самому краю обрыва над черным, мрачным прудом, неподвижная гладь которого раскинулась перед самой усадьбой, и содрогнулся еще сильнее, увидев чахлую осоку, седые стволы деревьев, пустые глазницы окон, отраженные в воде.
Тем не менее я предполагал провести несколько недель в этом угрюмом жилище. Владелец его, Родерик Ашер, был моим другом детства; но много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз. И вот недавно я получил от него письмо – очень странное, настойчивое, требовавшее личного свидания. Письмо свидетельствовало о сильном нервном возбуждении. Ашер описывал свои жестокие физические страдания, свое душевное расстройство, он хотел непременно повидать меня, своего лучшего, даже единственного, друга, общество которого облегчит его мучения. Тон письма, его очевидная сердечность заставили меня принять приглашение без всяких колебаний; но, хотя я и последовал ему, оно все же казалось мне странным.
Несмотря на нашу тесную дружбу в детские годы, я знал своего друга очень мало. Крайняя замкнутость вошла у него в привычку. Мне было известно, однако, что он принадлежит к очень древнему роду, представители которого с незапамятных времен отличались особенно тонкой восприимчивостью, – она сказывалась и в различных произведениях искусства, создававшихся Ашерами в течение многих веков и всегда носивших отпечаток восторженности, а позднее – в щедрой, но отнюдь не навязчивой благотворительности и в страстной любви к музыке – скорее к ее трудностям, чем к признанным и легкодоступным красотам. Мне известен также примечательный факт, что этот род при всей своей древности не породил ни одной сколько-нибудь живучей боковой ветви; иными словами, что все его члены, за весьма немногими и случайными отклонениями, были связаны родством по прямой линии. Когда я размышлял об удивительном соответствии между характером поместья и характером его владельцев и о возможном влиянии первого на второй в течение многих столетий, мне часто приходило в голову: не это ли отсутствие боковой линии и неизменная передача от отца к сыну имени и поместья так соединила эти последние, что первоначальное название усадьбы местные крестьяне заменили странным и двусмысленным прозвищем: Дом Ашеров, под которым они разумели как самих владельцев, так и их родовое поместье.
Я сказал, что моя довольно ребяческая попытка приободриться, – заглянув в пруд, – только углубила первые впечатления. Не сомневаюсь, что мысль о каком-то суеверном страхе людей перед этим домом – почему не употребить мне слово «суеверный»? – усилила его воздействие. Таков – я давно убедился в этом – парадоксальный закон всех душевных движений, в основе которых лежит чувство ужаса. Быть может, только этим и объясняется странная фантазия, появившаяся у меня, когда я перевел взгляд с отражения на усадьбу, – фантазия просто смешная, так что и упоминать бы о ней не стоило, если бы она не свидетельствовала об осаждавших меня ощущениях. Мне почудилось, будто и дом, и вся усадьба окружены совершенно особенной, только им присущей, тяжелой атмосферой, нисколько не похожей на окружающий вольный воздух, словно над гниющими деревьями, ветхой стеной, молчаливым прудом стояли какие-то загадочные испарения – смутные, едва уловимые, но удушливые.
Стряхнув с души все эти образы, которые, конечно, были бредом, я стал внимательно рассматривать сам дом. Прежде всего бросалась в глаза его глубокая древность. Века обесцветили его, наложив свою неизгладимую печать. Мох и плесень почти сплошь покрывали дом, свешиваясь косматыми прядями по краям крыши. Но больше всего бросались в глаза признаки тления. Ни одна часть дома не обвалилась – тем более поражало несоответствие общей, уцелевшей во всех своих частях постройки с обветшалостью раскрошившихся кирпичей. Такой вид имеет иногда изъеденная годами старинная деревянная резьба в каком-нибудь заброшенном помещении, куда не проникает свежий воздух. Впрочем, кроме этих признаков ветхости ничто не говорило о грозящем разрушении. И только очень внимательный наблюдатель заметил бы легкую, чуть видную трещину, которая, начинаясь под крышей на фасаде здания, шла по стене зигзагами, исчезая потом в мутных водах пруда.
Рассмотрев все это, я подъехал к дому. Слуга принял мою лошадь, и я вошел через готический подъезд в вестибюль. Отсюда лакей, неслышно ступая, провел меня по темным извилистым коридорам в кабинет своего господина. Многое из того, что встречалось мне по пути, усиливало смутное впечатление, о котором я уже говорил. Все это – резные потолки, темные обои, полы, окрашенные в черную краску, фантастические воинские доспехи, звеневшие, когда я проходил мимо, – было мне знакомо с детства; но, хотя я сразу узнал эти комнаты, столь знакомые предметы возбуждали во мне совершенно незнакомые ощущения. На одной из лестниц я встретил домашнего врача Ашеров. Лицо его, как мне показалось, выражало смесь смущения и низкой хитрости. Он, видимо, спешил и только кивнул мне мимоходом. Наконец лакей распахнул дверь и доложил о моем приезде.
Я очутился в высокой и просторной комнате. Длинные, узкие стрельчатые окна находились так высоко от черного дубового пола, что были совершенно недоступны. Тусклый красноватый свет проникал сквозь решетки, так что наиболее крупные предметы обрисовывались довольно ясно; но глаз тщетно старался проникнуть в отдаленные углы комнаты и выемки сводчатого расписного потолка. Стены были задрапированы темными тканями. Роскошная старинная мебель была неудобной и ветхой. Разбросанные всюду книги и музыкальные инструменты не оживляли комнату. Самый воздух, казалось, был напоен тоской. Угрюмая, бесконечная, безнадежная – висела она надо всем, пронизывала все.
Когда я вошел, Ашер встал с дивана, на котором лежал вытянувшись, и приветствовал меня с радостью, которая показалась мне несколько преувеличенной и искусственной, как у светских людей, которым наскучило все на свете. Но, взглянув на него, я убедился в его полной искренности. Мы сели; с минуту я глядел на него со смешанным чувством тревоги и жалости. Без сомнения, никогда еще человек не изменялся так страшно в такой короткий срок, как Родерик Ашер! Я едва мог признать в этом изможденном создании друга моих детских игр. А между тем наружность его была примечательна. Мертвенно-бледная кожа; огромные, светлые, с невыразимым влажным блеском глаза; губы тонкие, бледные, но необычного рисунка; изящный еврейский нос с чересчур широкими ноздрями; маленький изящный подбородок, однако лишенный энергических очертаний (признак душевной слабости); мягкие волосы, тонкие-тонкие, как паутинки; лоб, расширяющийся над висками и необычайно высокий – такую наружность трудно забыть. Своеобразие этого лица и присущее ему выражение теперь обозначились еще отчетливее, – но именно это обстоятельство изменяло его до неузнаваемости, так что я даже усомнился, точно ли это мой старый друг. Больше всего поразили, даже испугали меня призрачная бледность его лица и влажный блеск глаз. Шелковистая паутина волос, очевидно, давно уже не знавших ножниц, обрамляла лицо легкими, словно парящими прядями и тоже придавала ему какой-то нездешний вид.
В движениях моего друга мне прежде всего бросилась в глаза какая-то судорожность, порывистость – следствие, как я вскоре убедился, постоянной, но беспомощной и тщетной борьбы с крайним нервным возбуждением. Я ожидал чего-нибудь в этом роде не только по письму, но и по воспоминаниям о некоторых чертах его характера, проявлявшихся в детстве, да и по всему, что я знал о его физическом состоянии и темпераменте. Он то и дело переходил от оживления к унынию. Голос его также мгновенно изменялся: дрожь нерешительности (когда жизненные силы, по-видимому, совершенно иссякали) сменялась стремительной уверенностью тона – отрывистого, резкого, не терпевшего возражений, и той грубоватой, веской и размеренной манерой говорить, с точными певучими модуляциями, какая бывает у горького пьяницы или записного курильщика опиума в минуты сильнейшего возбуждения.
Так говорил он о цели моего посещения, о своем горячем желании видеть меня, об утешении, которое доставил ему мой приезд. Затем, как будто не совсем охотно, перешел к своей болезни. Это был, по его словам, наследственный недуг, против которого, кажется, нет лекарства… «Нервное расстройство, – прибавил он поспешно, – которое, без сомнения, очень скоро пройдет само собою». Оно выражалось в различных болезненных ощущениях. Некоторые из них заинтересовали и поразили меня, хотя, быть может, действовали и его манера рассказывать, и выразительность его слов. Он жестоко страдал от чрезмерной остроты чувств, мог принимать только самую безвкусную пищу, носить только определенные ткани, не терпел запаха цветов; самый слабый свет раздражал его глаза, и лишь немногие звуки – только струнных инструментов – не внушали ему ужаса.
Оказалось также, что на него находят приступы беспричинного неестественного страха.
– Я погибну, – говорил он, – я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, именно так, а не иначе, суждено мне умереть. Я страшусь будущих событий; и не их самих, а их последствий. Дрожу при мысли о самых обыденных происшествиях, оттого что они могут повлиять на это невыносимое возбуждение. Боюсь не самой опасности, а ее неизбежного следствия – ужаса. Чувствую, что это развинченное, это жалкое состояние рано или поздно кончится потерей рассудка и жизни в борьбе со зловещим призраком – страхом!
Я подметил также в его неясных и двусмысленных намеках другую любопытную болезненную черту: его преследовали суеверные представления, связанные с жилищем, в котором он провел безвыездно столько лет; мысль о каком-то влиянии, сущность которого он излагал так неясно, что смысл его слов было бы трудно передать. Судя по ним, некоторые особенности его родовой усадьбы в течение многих лет мало-помалу приобрели странную власть над его душой: предметы чисто физического порядка – серые стены и башенки, темный пруд, в котором они отражались, – влияли на духовную сторону его существования.
Впрочем, он допускал, хоть и не без колебаний, что та особенная тоска, о которой он говорил, возможно, является следствием гораздо более естественной и осязаемой причины: тяжелой и долгой болезни и, несомненно, близкой кончины нежно любимой сестры, бывшей в течение многих лет его другом и товарищем, – единственного родного существа, которое у него оставалось в этом мире.
– После ее смерти, – продолжал он с горечью, которая произвела на меня неизгладимое впечатление, – я, хилый и больной, без надежды на потомство, останусь последним в древнем роде Ашеров.
Когда он говорил это, леди Магдалина (так звали его сестру) медленно прошла в глубине комнаты и скрылась, не заметив моего присутствия. Я взглянул на нее с удивлением, к которому примешивался какой-то страх. Почему? Я не могу этого объяснить. Пока я следил за ней глазами, меня охватило странное оцепенение. Наконец она исчезла за дверью. Я невольно украдкой взглянул на моего друга, но он закрыл лицо руками, и я заметил только ужасающую худобу его пальцев, сквозь которые потекли горячие слезы.
Болезнь леди Магдалины давно уже приводила в недоумение врачей. Постоянная апатия, истощение, частые, хоть и кратковременные, явления каталептического характера – таковы были главные признаки этого странного недуга. Впрочем, леди Магдалина упорно боролась с ним и ни за что не хотела лечь в постель; но вечером, после моего приезда, все же слегла (брат с невыразимым волнением сообщил мне об этом ночью) – так что я, по всей вероятности, видел ее живой в последний раз.
В течение нескольких дней ни Ашер, ни я не упоминали ее имени. Я всеми силами старался рассеять тоску моего друга. Мы вместе рисовали, читали, или я слушал, как во сне, его бурные импровизации на гитаре. Но чем теснее и ближе мы сходились, чем глубже я проникал в душу его, тем очевиднее становилась мне безнадежность всяких попыток развеселить этот скорбный дух, который словно отбрасывал мрачную тень на все явления духовного и вещественного мира.
Я вечно буду хранить в своей памяти многие торжественные часы, проведенные наедине с хозяином Дома Ашеров. Но вряд ли мне удастся дать точное представление о тех занятиях, участником которых он делал меня. Беспредельная отвлеченность фантазии Ашера озаряла все каким-то фосфорическим светом. Его мрачные музыкальные импровизации навсегда врезались мне в душу. Между прочим, мне мучительно запомнилась странная осложненная вариация на бурный мотив последнего вальса Вебера*. Произведения живописи, создаваемые его изысканным воображением и с каждым мазком переходившие во что-то все более смутное, заставляли меня трепетать тем сильнее, что я не понимал причин подобного впечатления, – эти картины (хоть я как будто вижу их перед собой) решительно не поддаются описанию. Они поражали и приковывали внимание своей совершенной простотой, обнаженностью рисунка. Если смертный когда-либо живописал мысль, то этим смертным был Родерик Ашер. На меня – по крайней мере, при обстоятельствах, в которых я находился, – чисто абстрактные концепции, которые этот ипохондрик набрасывал на полотно, производили впечатление невыносимо зловещее, какого я никогда не испытывал, рассматривая яркие, но слишком определенные фантазии Фюзели*.
Одно из фантасмагорических созданий моего друга, не столь отвлеченное, как остальные, я попытаюсь описать, хотя слова дадут о нем лишь слабое представление. Небольшая картина изображала внутренность бесконечно длинного сводчатого коридора или туннеля, с низкими стенами, гладкими и белыми, без всяких впадин и выступов. Некоторые детали рисунка ясно показывали, что туннель лежал на огромной глубине под землею. Он не сообщался с поверхностью посредством какого-либо выхода, и не было заметно ни факела, ни другого источника искусственного света, – а между тем поток ярких лучей струился в него, все затопляя зловещим и неестественно ярким светом.
Я уже упоминал о болезненном состоянии слуховых нервов моего друга, вследствие чего он не выносил никакой музыки, кроме звучаний некоторых струнных инструментов. Быть может, эта необходимость ограничивать себя малым диапазоном гитары в значительной мере и обусловливала фантастический характер его импровизаций. Но легкость, с какой он сочинял свои imрrоmрtus[29]29
Экспромты, импровизации (фр.).
[Закрыть], не объясняется только этим обстоятельством. Музыка и слова его диких фантазий (он нередко сопровождал свою игру рифмованными импровизациями) были, по всей вероятности, результатом самоуглубления и сосредоточения, которые, как я уже говорил, наблюдаются у людей в минуты чрезвычайного искусственного возбуждения. Мне легко запомнились слова одной из его песен. Быть может, она поразила меня сильнее, чем другие, вследствие истолкования, которое я дал ее таинственному смыслу: мне казалось, будто Ашер вполне ясно сознает – и притом впервые, – что его возвышенный ум колеблется на своем престоле. Вот слова этой песни* – она звучала примерно так:
В самой зеленой из наших долин,
Где обиталище духов добра,
Некогда замок стоял властелин,
Кажется, высился только вчера.
Там он вздымался, где Ум молодой
Был самодержцем своим.
Нет, никогда над такой красотой
Не раскрывал своих крыл Серафим!
Бились знамена, горя, как огни,
Как золотое сверкая руно.
(Все это было – в минувшие дни,
Все это было давно.)
Полный воздушных своих перемен,
В нежном сиянии дня,
Ветер душистый вдоль призрачных стен
Вился, крылатый, чуть слышно звеня.
Путники, странствуя в области той,
Видели в два огневые окна
Духов, идущих певучей четой,
Духов, которым звучала струна,
Вкруг того трона, где высился он,
Багрянородный герой,
Славой, достойной его, окружен,
Царь над волшебною этой страной.
Вся в жемчугах и рубинах была
Пышная дверь золотого дворца,
В дверь все плыла, и плыла, и плыла,
Искрясь, горя без конца,
Армия Откликов, долг чей святой
Был только – славить его,
Петь, с поражающей слух красотой,
Мудрость и силу царя своего.
Но злые созданья, в одеждах печали,
Напали на дивную область царя.
(О, плачьте, о, плачьте! Над тем, кто в опале,
Ни завтра, ни после не вспыхнет заря!)
И вкруг его дома та слава, что прежде
Жила и цвела в обаянье лучей,
Живет лишь как стон панихиды надежде,
Как память едва вспоминаемых дней.
И путники видят, в том крае туманном,
Сквозь окна, залитые красною мглой,
Огромные формы, в движении странном,
Диктуемом дико звучащей струной.
Меж тем как, противные, быстрой рекою,
Сквозь бледную дверь, за которой Беда,
Выносятся тени и шумной толпою,
Забывши улыбку, хохочут всегда[30]30
Перевод К. Бальмонта.
[Закрыть].
* * *
Я помню, что в разговоре по поводу этой баллады Ашер высказал мысль, которую я отмечаю не вследствие ее новизны (многие высказывали то же самое)[31]31
Уотсон*, д-р Персиваль*, Спалланцани* и в особенности епископ Ландафф. См. «Очерки по химии», т. V.
[Закрыть], а потому, что он защищал ее с необычайным упорством. Сущность этой мысли сводится к тому, что растительные организмы также обладают чувствительностью. Но его расстроенное воображение придало этой идее еще более смелый характер, перенеся ее до некоторой степени в неорганический мир. Не знаю, в каких словах выразить глубину и силу его утверждений. Все было связано (как я уже намекал) с серыми камнями обиталища его предков. Причины своей чувствительности он усматривал в самом размещении камней – в порядке их сочетания, в изобилии мхов, разросшихся на их поверхности, в старых деревьях, стоявших вокруг пруда, а главное – в неподвижности и неизменности их сочетаний и также в том, что они повторялись в спокойных водах пруда. «Доказательством этой чувствительности, – прибавил он, – может служить особая атмосфера (я невольно вздрогнул при этих словах), постепенно сгустившаяся вокруг стен и над прудом». О том же свидетельствует безмолвное, но неотразимое и страшное влияние, которое в течение столетий оказывала усадьба на характер его предков и на него самого, – ибо именно это влияние сделало его таким, каков он есть. Подобные мнения не нуждаются в истолкованиях, и потому я воздержусь от них.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?