Текст книги "Голова моего отца (сборник)"
Автор книги: Елена Бочоришвили
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Волшебная мазь
Он заходил.
Женщины откладывали в сторону вилки и поворачивали кудрявые головы. Мода была на кудрявые головы. Железные бигуди, валик под шею, бессонная ночь. Они впивались в него голодными глазами. Он делал вид, что не замечает их. Проводил рукой по седым волосам, поправлял галстук.
«Как же, как же, – трепетали кудрявые женщины, – о нем легенды ходят, а он смотрите какой скромный, даже глаз не поднимает!»
И не поднимал. Мог просидеть полвечера, не отрываясь от черных туфелек. Пот выступал над его верхней губой. Он ждал, когда о нем забудут и перестанут шептаться. Немыслимо, что он, такой красавец, был застенчив. Но кто об этом знал? Он выпивал три-четыре стакана вина в наказание за опоздание. А вовремя не приходил ни на какой банкет. Ему нужно было, наверное, выпить, чтоб не волноваться. Кровь ударяла ему в голову, а не вино. Вино только приводило в чувство. Сразу же, у входа, еще не подняв глаз, он уже знал – где она, кто она. Смеялся: красивую женщину узнаешь даже со спины. И он вскидывал глаза. Он смотрел на нее, именно на нее, самую красивую за столом, хоть она, может, и сидела поодаль, и смотрел не отрываясь, с восторгом, с восхищением, как мальчик, впервые увидевший голую женщину. Случайно забежавший в чужую спальню. Секунда, две… И женщина, втиснутая в лучшее платье по случаю банкета, кудрявая после бессонной ночи, с вилкой слева и с мужем справа, чувствовала себя голой, раздетой донага, в одних черных туфельках на покрытом белой скатертью столе. Жертва. Сдаюсь вам, мой победитель.
Арчил Гомартели – лев, а не мужчина.
За этим следовала бурная неделя, иногда – две. Были какие-то ночные звонки, цветы, шампанское в ресторане, вино на даче, песни под гитару, целованье рук. Почему-то не было осечек, не было исключений. Он ведь только глаза вскидывал, не ружье, отчего же сердце разрывалось? Женщинам хотелось бросить все и бежать за ним, куда бы ни позвал. «Ах, Арчил, я не знаю, что со мной, твои глаза…» Но он не звал. Через пару недель он снова пил чай, стоя, молча, глядя в окно. Горе его было в том, что он скучал.
Конечно, не обошлось без детей. Был какой-то мальчик, Ачико, о матери которого всегда спрашивали шепотом: «кто она? где она?» Мальчик жил с Арчилом с семидневного возраста. Его воспитывали две бабки – Нора, мать Арчила, и ее сестра, старая дева. Язык старой девы выкатывался вперед, как отвалившееся колесо велосипеда, она бежала за ним вприпрыжку. Но о матери мальчика она не говорила, хоть убей. А Нора вообще была молчалива, как тост за усопших.
«Ничего, – говаривал дядя Отар, усаживаясь во дворе под тутовым деревом и обмахиваясь газеткой. – Подрастет ребенок, увидим, на кого он похож». В каждой семье всегда есть один дурак, который вслух произносит то, о чем другие шепчут.
Под этим деревом Ачико вырос – вначале вскарабкался на длинную скамейку, потом на низкий стол, а потом начал лазить по дереву и срывать туту. Но лицо его не открыло тайны – кто она? где она? Все находили, что Ачико похож на Арчила. «Конечно, – соглашался дядя Отар, – даже собака становится похожа на своего хозяина. – И добавлял: – Пепел на голову той женщины, что бросит родного сына!»
Нора накрывала ему стол во дворе, выносила сациви и гоми и не отвечала. А старая дева говорила: «Если бы у Отара были на голове волосы, я бы его по земле таскала!»
С этого же дерева срывал красные ягоды и сам Арчил, и было это еще во время войны. Старая дева отстирывала под краном тутовые пятна с его одежды и выкрикивала проклятья: «Чтоб тебя молнией убило, чтоб я твой гроб ставила посреди комнаты, чтоб я тебя землей засыпала!..» Арчил спал с ней в одной кровати до одиннадцати лет. Он притворялся спящим, когда она его целовала. Он отворачивался к стене, когда она молилась перед иконой, спрятанной в углу, за дверью. Она стояла на коленях в ночной рубашке, с грудями, перевязанными веревочкой, и спрашивала Бога: «Почему же ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила? Что, так и умру, необласканная?» Арчил думал: Бог видит ее в ночной рубашке и потому прячется за дверь.
Под этим деревом, тутовым, стоял однажды Арчил на собственной свадьбе, и ветер перебирал его черные волосы. Потом ветер поднял его невесту в воздух и унес. Так Арчил всегда рассказывал маленькому Ачико и смеялся. Дядя Отар рассказывал иначе: невеста Арчила вскочила на стол, чьи-то руки подхватили ее и – да, ветер унес.
И волосы Арчила Гомартели никогда больше не были черными.
Красавица Нора выходила замуж под другим деревом, апельсиновым, и стояло оно в другом дворе. Тутовые деревья вообще хороши лишь детей забавлять или разводить шелковичных червей. А то что от них? Одни чернильные пятна. До войны в Кобулети почти у всех были цитрусовые деревья и перед домом – стол. Пепела накрыла стол белыми простынями в честь свадьбы. Пепелу еще не называли старой девой, ей было всего девятнадцать.
Нора стояла под апельсиновым деревом в белом платье и белых туфельках, натертых мелом, и не было невесты красивее. И молчаливей. Бойся невест молчаливых! Вот о чем мечтала она в тот день – чтоб ее жениха убило молнией, чтоб она его землей засыпала и чтоб ветер подхватил ее и унес. Не спасет ее любимый, не укроет в своих объятьях, потому что нет у нее никакого любимого. Только ветер – одна надежда.
Но июнь в Кобулети – месяц безветренный.
И когда надо было ехать в Тбилиси, уже после свадьбы, когда колхозный грузовик за ними приехал, она вдруг бросилась на шею Пепеле и зарыдала в голос, как перед открытой могилой. Будто покойника вот-вот землей засыпят, а покойник – она сама. Сцепила пальцы на шее Пепелы – не отодрать. И тогда отец жениха, тбилисский доктор Гомартели, сказал Пепеле: полезай и ты в кузов, что тут делать. И она полезла – в чем была, даже расчески с собой не взяла. Кто ж знал, что это навсегда, а не на два дня.
А Тенгиза тогда никто не спросил. Женился муж чина, а его все равно за человека не считают. Отец с ним вообще не разговаривал, только приказы отдавал. Будто все на свете знал. «Поедешь в Кобулети, – сказал, – познакомься с Беридзе. Девочки у них на выданье. И не откладывай, если что. Зачем ждать?»
Тенгиз пошел к Беридзе в гости, передал от отца привет. Его пригласили в дом. Нищета. Нищета такая, какой он в жизни не видал. Потолок низкий, пол земляной. И шесть братьев. Смотрят на него независимо, гордо. Плевали, мол, мы на то, что ты тбилисский. «Да если вы мой дом увидите, – подумал Тенгиз, – да если я только заикнусь, да вы ж бегом…»
Тут вышли сестры. Дыханье перехватило. Боже мой, что за красота! Он перевел взгляд с одной на другую. Не отличить. Он только через пару дней определил, что одна вроде чуть полнее, грудь шире и коса светлей, а то в первую минуту – будто в глазах двоится.
– Выйдем во двор, – попросил Тенгиз, – ветра нет.
Двор был неогороженный, чуть поодаль, за апельсиновыми деревьями, – море.
– У нас бедняки начали на самом берегу селиться, – сказали братья, – им в плохую погоду дома заливает.
Тенгиза больше не трогало, с каким высокомерием они держались, с каким презрением говорили о бедных. Хотя разве можно быть еще бедней, чем они?
Там, во дворе, за столом без скатерти, братья предупредили его: наш городок маленький, все друг друга знают, сестры из дома зря не выходят, нам лишние разговоры не нужны.
– Я жениться приехал, – сказал Тенгиз и испугался: а вдруг откажут?
Не отказали – дали неделю. Зачем откладывать? Чего ждать?
И вот Тенгиз пошел, женихом, с сестрами по пыльной дороге – бульвару Сталина. Сестры шли впереди, под ручку, а Тенгиз с друзьями – сзади. Перекидывались фразами и смеялись. Он осматривал их со спины и любовался. Платья на них одинаковые, в синий цветочек, косы до пояса, ножки стройные. Он уже знал, что они не близнецы, а погодки, и вроде старшей первой замуж идти, но ему никто не приказывал, кого выбирать, сам смотри. Вот он и смотрел, во все глаза.
Один раз съездили в Батуми, в Дом железнодорожника, на представление. Его посадили между двух сестер, он все потел, краснел, – не знал, что сказать. Встал посреди спектакля во весь рост и пересел в конец ряда. Сил нет, замучился, кого же выбрать? Под вечер провожали сестер всей гурьбой до дома. Он им на прощанье руки пожал. Одинаковые руки. Только старшая вроде как подвинулась к нему всем телом, пышной грудью своей, его прямо жаром обдало. И вскинула на него глаза – со смешинкой и с гордостью, которую он еще в братьях заметил. И он испугался: кто же в доме хозяином будет – я или она?
И последнюю ночь, перед приездом отца, он все крутился в кровати, все охал, забывался сном, а она обдавала его жаром, а он боялся, и просыпался в страхе, и не мог вспомнить, которую же он видел во сне? Кто – она?
А наутро приехал отец и спросил с порога:
– Где – она?
Тенгиз повел его в низкий дом с земляным полом.
Отца бедность не пугала. Он и богатства не боялся, всего повидал. Сестры ему понравились. Отец наклонился к его уху и спросил:
– Ты которую выбрал? Я бы…
И Тенгиз подумал: вот сейчас прикажет, на ком жениться. Так я в доме никогда хозяином не стану! И сказал:
– Младшую, Нору. – И тяжело вздохнул.
Грузовик уже почти на бульвар Сталина выехал, а Отар, самый маленький в семье Беридзе, все бежал за ними и кричал:
– Пепела! Нора! Пепела! Нора!
У Норы даже от сердца немного отлегло – любит ведь кто-то, смотри. Грузовик начал выворачивать, Отар подбежал поближе и закричал:
– Пепела! Ты соседке туфли вернуть забыла!
Пепела вспыхнула, подскочила к бортику, сняла с ног туфли и швырнула в него. Отар остановился, обиженный, стал подбирать в пыли одну туфлю, другую и прокричал ей:
– Тебя босую никто замуж не возьмет!
Как в воду глядел.
Вот так, босая, с растрепанной светлой косой, с темными кругами под мышками, вошла Пепела в мечты Тенгиза. Глупости сыпались из ее рта, как ягоды с тутового дерева. От нее пахло потом – не больше, впрочем, чем от лю бой чистоплотной женщины, что провела весь день в дороге, в открытом кузове грузовика. Запах, исходивший от ее белого тела, возбуждал в нем желание, которому не было равных. Огнедышащая принцесса. Богиня! Это она, это из-за нее…
Арчил Гомартели вычислил ее, когда был еще совсем подростком. Арчилу было одиннадцать лет, когда вопрос о любви повис под потолком в зале, над круглым столом, во всей своей страшной безобразности. Нора рыдала и искала виновных – то себя винила, то Сталина, то войну. Нет, не Сталин, не война. Маленький черноволосый мальчик, Арчил Гомартели, знал ответ. Он сидел часами в огромном кресле и смотрел на крюк. С тех пор как с крюка сняли хрустальную люстру, он превратился в железный знак вопроса. Пепела, старая дева, дурочка, вот он, ответ, это она, это из-за нее…
Тбилисский врач Гомартели открывал одну дверь за другой и показывал сестрам свой дом. Нора молчала, Тенгиз хмурился, а Пепела вскрикивала, и ахала, и хваталась за голову. Они вошли в зал – круглый стол, огромное кресло, покрытое пурпурным ковром, портрет матери Тенгиза на стене. Старший Гомартели помолчал немного, глядя на портрет, и продолжил рассказ:
– Знаете, это кресло ставили на спину слона, и в него садилась принцесса.
Он улыбнулся Норе. Она нравилась ему все больше. Какой молодец Тенгиз, кто бы подумал. Вдруг Пепела выбросила вперед белую голую руку, в сторону портрета, и закричала:
– Кто она? Где она?
Гомартели-старший ответил ей просто, тем же голосом, которым только что рассказывал про слонов и принцесс:
– Она там, девушка, куда в любой момент могут забрать меня.
Он имел в виду НКВД, но Пепела решила, что – тот свет. И она рассмеялась – так птички щебечут, рассаживаясь на ветках тутового дерева:
– Да нет, вы не такой уж и старый!
И Гомартели-отец снова подумал: какой молодец Тенгиз!
В этом кресле, красном с чернильным узором, от чего на первый взгляд оно казалось пурпурным, Тенгиз проводил свои дни в ожидании поезда. Его сверстники срывали туту с дерева и бегали по двору, а он все сидел в кресле, куда раньше садилась, взбираясь по лестнице на спину слона, прекрасная принцесса, и ждал. Он держал на коленях открытую книгу, но очень часто его взгляд останавливался на хрустальной люстре, дрожащей от малейшего звука, и где-то там, у потолка, застывал. Его отец порой заходил в эту минуту в зал и смеялся:
– Уж очень ты, сынок, мечтать любишь!
Так однажды сидел Тенгиз в пурпурном кресле, с книгой на коленях, когда откуда-то издалека послышался шум приближающегося поезда, звон, лязг, гул, люстра задрожала, ему показалось, что он взбегает по лестнице, вверх, вверх, поезд все ближе, ближе, принцесса, – и а-ах! Он увидел себя на ковре кресла с мокрой книгой в руках. Разочарование. Не успел разглядеть лицо принцессы.
Его поезд ходил не по расписанию – то, бывает, опоздает, то вообще не придет. А иногда заявится, когда его совсем не ждешь. Тенгиз снял с жены синее платье в цветочек, дрожа от страха, что поезд подведет. Он уложил ее в кровать, прислушиваясь к тишине. Но не было ни шороха, ни звука, и Нора молчала. Бойся невест молчаливых! Может, она знала, что движение поездов плохо налажено в доме тбилисских Гомартели? Вдруг Тенгиз услышал из-за стены смех Пепелы – щебетанье птичек, – и тут же из-за поворота вырвался огнедышащий, со свистом и лязгом железных колес…
– Еще день-два – и я повешусь в зале вместо люстры, – сказал воскресным утром старший Гомартели Тенгизу. – Доведет меня эта девушка. Как могут быть сестры такими разными? Гомо идиот.
Они стояли у окна со стаканами чая в руках – в этой семье чай всегда пили стоя – и смотрели во двор. Там Пепела пыталась сорвать туту с дерева, но не дотягивалась и подпрыгивала, как цирковая собачка за мячиком.
– Вчера она устроила истерику, когда увидела «буржуйку», – продолжал отец, – ох, говорит, ах, да у вас прямо в квартире готовить можно! А я ей говорю: «Девушка, а вы велосипед уже видели?»
В это время Пепела заметила их в окне и замахала им рукой, чтоб они вышли на балкон.
– Когда же она уедет? – спросил старший Гомартели и поискал глазами, куда бы поставить стакан, чтобы выйти на балкон.
Тенгиз наконец осмелился вставить слово. Он попросил отца, чтобы Пепела осталась у них немного. Ради Норы.
– Нет! – отрезал отец. – Разве что если война начнется!
Они вышли на балкон и услышали крик Пепелы:
– Война! Война!
Войну объявляют идиоты. Гомо идиоты.
Первой жертвой Гитлера в семье Гомартели стал отец. Он вошел с балкона в комнату, схватился за сердце и упал. Его уложили на кровать. Он не подавал признаков жизни. Однако когда Нора поднесла к его рту маленькое зеркальце, оно чуть затуманилось.
Через два дня Тенгиз подошел к телу отца прощаться – он уходил на фронт. Вдруг старый Гомартели открыл один глаз – другой оставался плотно закрытым – и посмотрел на сына почти ясным взором. Но спросил он странное:
– Каким глазом я на тебя смотрю?
– Правым, – ответил Тенгиз.
– Значит, речь восстановится, – пролепетал отец. Он говорил так, будто язык не помещался у него во рту. – Куда ты идешь? – спросил он.
– Папочка, война началась, – начал было Тенгиз, думая, что отец все забыл. – Немецко-фашистские захватчики вероломно напали…
– Куда ты идешь, – опять спросил отец, – он же воевать не умеет, он за одного немца пятерых своих отдаст, ему же никого не жалко… Сынок мой, любимый, – прошептал отец и закрыл глаз. Слеза скатилась по его щеке.
– Папочка, я вернусь, – прошептал Тенгиз, наклоняясь к нему для поцелуя. – Умоляю тебя, не отправляй Пепелу, она в доме поможет.
И вторая слеза скатилась по щеке старика.
Война выстрелила людей из кресел, из инфантильных мечтаний о принцессах, скинула их с железных велосипедов, вытащила из-под апельсиновых деревьев и бросила под танки, подставила под пули и пошла убивать.
Пять братьев Беридзе – все, кроме младшего Отара, – ушли на фронт. И почти сразу же прилетела первая похоронка. Словно предсказанье старшего Гомартели начало сбываться и Сталин приступил к обмену своих пятерых на одного немецкого солдата.
– Это не человек, а дьявол, – говорила Пепела Норе, – давай икону, я повешу поближе к двери. И откуда он про велосипед узнал?
Пепела уже нашла в доме Гомартели икону и вышедшие из обращения бумажные деньги, наклеенные на стенку шкафа с задней стороны. Она нашла также золотые и серебряные монеты царских времен, уцелевшие даже при обыске, и поэтому казалась себе очень умной. А разве не так думает о себе каждый дурак?
Нора не отвечала – ее тошнило.
Речь старшего Гомартели действительно восстановилась быстро. Он даже шутил иногда – легко и изящно, как потом его внук, Арчил. Почему-то чувство юмора перепрыгнуло через одно поколение – сына Тенгиза – и перешло прямо к Арчилу Гомартели, на радость женщинам. Вот такие случаются шутки. Но не восстановилось действие левой руки. И поэтому теперь знаменитую гомартелевскую мазь изготовляла Пепела Беридзе, а старик Гомартели отдавал приказания из кресла, которое ставили раньше на спину слона. Старик заходил в кабинет только в самом конце процедуры, когда надо было «заговорить» мазь, и запирался на ключ. Пепела превращалась в слух, но из кабинета не доносилось ни шороха, ни звука.
«Дьявол! – говорила Пепела. – Лучше б у него язык отнялся, а не рука! Чтоб я его гроб ставила посреди комнаты! Чтоб я его землей засыпала! И откуда он про велосипед узнал?»
Впрочем, старший Гомартели ничего не знал, когда задавал свой дьявольский вопрос. Зато знал весь черноморский город Кобулети: на железном велосипеде разъезжал по пыльным улицам, путаясь в широченных штанах, возлюбленный Пепелы, рыжий Коста.
В каждом городе, в каждой деревне, даже в самом маленьком-малюсеньком поселке, в каком-нибудь Комсомольске на реке Кундузда, есть хотя бы один такой человек, как Коста. И если его нет – горе тому Комсомольску.
Вначале он достал попугая и объявил, что он говорящий. Он носил попугая, пестрого и молчаливого, по пыльным улицам, и за ним ходил и бежал почти весь город. Говорили, что попугаю двести лет, что он предсказывает будущее и что из его перьев капиталисты делают шляпки своим женщинам. Только неясно, срывают ли они перья с живой птицы или ждут двести лет?
Коста расхаживал под высокими эвкалиптами, под деревьями с оранжевыми апельсинами, пробирался между кустов чая, и люди смеялись и показывали на него пальцем. Он сидел с попугаем на плече под палящим солнцем, окруженный босоногими детьми, и рассказывал небылицы. И все вокруг смеялись, только попугай молчал.
И когда наконец всем надоело и толпа вокруг Косты поредела, попугай прокричал на весь прекрасный город Кобулети, знаменитый своим лечебным воздухом:
– Коста – тррра-ко! Коста – тррра-ко! (Коста – жопа!)
– Чтоб тебя землей засыпало! – смеялись бабки, сидящие у ворот своих домов, когда мимо проходил Коста в широченных парусиновых штанах.
И однажды он собрал весь народ на берегу моря у ямы, глубокой, как могила.
– Где он? Кто он? – спрашивали люди, ища глазами покойника.
Но Коста объявил, что это он ляжет в яму и чтоб его засыпали землей, а потом он сам выберется, живой и невредимый, без чужой помощи. И он лег в чем был – в белых широченных брюках, подвязанных на поясе веревочкой, – и его быстро закопали. Люди постояли, помолчали, подождали, поспорили немного – откапывать или нет? Сказал ведь, что сам вылезет. И не знали, что делать. И тогда вперед выскочила Пепела и заорала:
– Копайте! Всех вас в землю уложу, если его не откопаете!
И стало ясно, что любовь Косты к Пепеле взаимна.
Косту откопали и еле откачали, он был бледный, бледнее покойника, и во рту и носу у него было полно земли. И его понесли домой на руках, потому что ходить он не мог, да и говорить тоже.
И странная это была процессия – люди весело несли живого покойника, которого только что достали из земли.
И вот именно этот рыжий Коста проехал однажды по городу на первом в Кобулети велосипеде. За ним бежали, крича, босоногие мальчишки. Бабки выбегали из своих ворот и спрашивали всех проходящих мимо:
– Что, велисапет уже проехал? И что, он сидел на колесе? Таки сидел? – И застывали в ужасе.
И именно этот железный велосипед не простили Косте беридзевские братья. Попугай еще куда ни шло, но велосипед! И когда Коста пришел в низкий дом с земляным полом делать Пепеле предложение, ему отказали.
– Если меня отдадут за Тенгиза, я повешусь, – шептала Пепела Норе на ухо. Они спали вдвоем на узкой кровати, провисавшей посередине, как гамак. – Чтоб его молнией убило!
И Нора возмущалась вслед за сестрой:
– Надо же, свалился на голову! – И ей было жаль Пепелу за то, что женихи у нее никудышные – один вон на колесе катается, а другой – безликий какой-то, глаз остановить не на чем. Одно достоинство – что тбилисский.
И еще Нора думала, проваливаясь в кровати почти до земляного пола: «А ко мне кто посватается? Вдруг меня никто не возьмет? Пепела как старшая выйдет первой замуж, и настанет черед младшей сестры. А где он, мужчина, в которого можно влюбиться? Кто он?» И она плакала.
И вдруг нежданно-негаданно Тенгиз сказал – Нора! Пепела была вне себя от счастья – он ведь ее из петли вынул. А Нора вскинула глаза на Тенгиза, как ружье. Дай хоть взглянуть на тебя, парень…
Только времени почти не осталось. Война! По пыльным улицам на тяжелых велосипедах поехали почтальоны. Повезли похоронки.
– Я ведь не Бог, знаете ли, – говорил старший Гомартели, провожая беременную Нору к доктору. Она там залезала на кресло и закрывала лицо руками от стыда, хотя доктор была женщина. – Третий удар я не перенесу.
Старик Гомартели теперь волочил одну ногу, а левую руку держал в кармане как чужую, как руку вора. Однако он был больше зол на Сталина, чем на Гитлера. Это Сталин в тридцать седьмом году нанес ему первый сокрушительный удар – отнял жену. О жене с тех пор не было вестей, и старик Гомартели считал ее мертвой. Он бы хотел, чтоб она была мертвой. Он сам побывал в руках НКВД и считал, что женщина такого не выдержит, лучше умереть не мучаясь. Он видел в застенках женщин, встречал даже знакомых – красавицу Кетусю, например, жену дирижера, – но о своей жене ничего не знал. Он даже не подозревал, что она арестована, пока был в тюрьме.
Он видел и самого дирижера, известного своим абсолютным слухом. Гомартели вели на допрос, вверх по лестнице, а мужа Кетуси – вниз. Гомартели-старший знал, что за это – карцер, что стоять в подвале по колено в воде, но он прокричал: «Евгений, я видел Кетусю, она здесь, она жива!» А Евгений приложил руки к ушам, а потом развел их в стороны, как дирижер в конце исполнения музыкального произведения. Ничего не слышу, показал он. Конец.
Через много лет сухонький старичок, с лицом незапоминающимся, безликий, как принцесса в снах молодого Тенгиза, рассказывал Арчилу Гомартели: «Евгения завели в кабинет с завязанными глазами, и Берия спросил его, изменив голос: „Где я? Кто я?“ – „Это вы, Лаврентий Павлович“, – ответил дирижер. И Берия убедился, что у дирижера действительно прекрасный слух.» И тогда, рассказывал старичок, Евгения лишили слуха. И показал – вот так и вот так. И развел руками, безликий, – конец.
Старичок приходил к Арчилу Гомартели за мазью. Он увидел портрет на стене и сказал: – Я ее видел! Ее быстро расстреляли. А меня тогда посадили в третий раз.
– А вы за что сидели? – поинтересовался Арчил.
– Я? – удивился старичок. – Я – как все. То сажали за то, что был против, то за то, что был за.
Гомартели-старший сидел за свою мазь, секрет изготовления которой хранился в семье триста лет. Он выдал этот секрет на первом же допросе. Выплюнул несколько зубов после удара и продиктовал: «Берем…» Но его заставляли повторять каждый день: «Берем…» И его продолжали бить и еще делать всякое – вот так и вот так, – о чем он никогда не хотел вспоминать и рассказывать. И ему показалось, что конца не будет, и он уже мечтал о смерти, но чтоб быстро, чтоб не мучиться. Накинуть бы петлю на железный крюк и повиснуть. И он сказал им, полушепотом, потому что язык не ворочался, не помещался у него во рту: «Самое главное – заговор!»
И на него закричали со всех сторон: «Давай заговор! Пиши текст!»
«Нет текста, – засмеялся он беззубым ртом, – весь секрет в голосе. Только у нас, Гомартели, есть голос, который может подействовать на мазь!» И показал рукой на горло – конец!
Его выпустили. Выбросили за дверь. Он пошел по улицам, не узнавая их. Солнце, красивые женщины, мужчины с папиросками, кричит патефон… Люди, как же вы можете? Он вошел в свой двор – тутовое дерево в пурпурных ягодах, как в крови. Черноволосый парень бросился ему на грудь:
– Папочка! Папочка!
– Где я? – прошептал старый Гомартели. – Кто я?
Черноволосый парень, Тенгиз Гомартели, писал письма с фронта. Нора носила их в лифчике, меж пополневших грудей, а в животе – его дитя. Письма, правда, были не к ней, но она упоминалась там, среди прочих.
«Здравствуйте, мой дорогой папочка! – писал Тенгиз. – Надеюсь, вы в полном здравии и бодром духе». Потом шли пожелания – опять же здоровья и бодрого духа, а потом приветы – жене Норе Беридзе, сестре жены Пепеле Беридзе, брату жены Отару Беридзе, всем родным и близким и в конце два слова о себе. Не о себе даже, а о том, как здорово и бодро воюет Красная армия против вероломных захватчиков.
Старший Гомартели плакал, когда получал письма. Какая там, к черту, боевая Красная армия, где? Сталин сам уничтожил своих военачальников перед самой войной. Обезглавил армию и пустил ее в бой. И не жаль ему было – ни своих, ни чужих.
Точно такие же письма с фронта, слово в слово, получала соседка от своего мужа. Имена только там были другие. Может, командир собирал солдат где-нибудь на привале и диктовал им, как школьникам. И пальцы у них были в чернильных кляксах. Так Нора представляла себе фронт: постреляли из окопов, пошли отдыхать на привал.
Но было не так. Командир собирал их – таких же мальчишек, как и Тенгиз, – и вел в смертный бой. «Вперед!» – кричал командир и бросался вперед. Как правило, командир падал первым. За ним – другие. Тенгиз бежал, и кричал, и стрелял – делал все, как все. Он еще ни разу не видел противника, хотя участвовал во многих боях. Может быть, он закрывал глаза, когда бежал и кричал. И стрелял.
Потом они отходили. Мертвых не хоронили. Забирали их винтовки и шли дальше, назад. После боя людей оставалось мало. Появлялся новый командир, который собирал оставшихся в живых и снова вел в атаку. Вначале он кричал: «Вперед!» Потом: «Назад!» И Тенгиз опять бежал и стрелял. И опять оставался жив, будто пуля не брала его. Будто он заговоренный.
И однажды он стоял в окопе, глубоком, как могила, и ждал, пока новый командир крикнет: «Вперед!» А рядом с ним стоял смешной солдат, с глазами раскосыми, который не знал ни слова по-русски. Вчера, пока они копали окопы, он все убегал за дерево, и приседал там, и возвращался весь зеленый, и все смеялись. Тенгиз сказал ему: «Я – Тенгиз!» Но солдат развел руками – не понял.
И теперь командир выкрикнул: «Вперед!» И Тенгиз выскочил из окопа и побежал. И опять, как и прежде, ничего не увидел. А солдат с раскосыми глазами побежал к своему дереву, приседая и приплясывая. И командир заорал на него: «Дезертир! Куда, мать твою!» А солдат закричал из-за дерева почти радостно, будто его наконец поняли: «Дизентерия! Я – дизентерия!» И командир не пожалел на него пулю. А следующая пуля скосила его самого.
И вот в этом бою впервые Тенгиз увидел противника. Вначале он увидел только белые пятна лиц, которые надвигались на него в ритме, в котором он бежал. А потом он увидел парня, светлого, почти рыжего, как кобулетский Коста, и такого же молодого. И в лице не было злости, как, наверное, не было ее на лице Тенгиза. Было какое-то странное, неуместное выражение интереса. Может, немец тоже впервые видел противника. Секунда, две… Тенгиз выстрелил, и немец упал, а времени, чтоб его рассмотреть, не осталось. Тенгиз бежал вначале вперед, а потом – назад, как все. Только раз, на бегу, споткнулся о чье-то тело – может, немца, похожего на Косту, а может, того солдата, что не говорил по-русски, с раскосыми глазами, – но не упал.
Вот почему старый Гомартели плакал – ему было жаль мальчишек, вынужденных убивать. Тех, что никому ничего не объявляли и ничьей крови не желали. Они только подобрали с земли брошенную перчатку и превратились в убийц. И среди этих тысяч, тысяч людей – его сын, его маленький мальчик. И руки его – в пурпурных кляксах.
Пепеле Беридзе никто с фронта не писал. Она съездила в Кобулети – забрать Отара – и сходила к дому Косты. Окна забиты досками, а на двери – большой замок. Весь городок вдруг посерел, осунулся, даже море – не голубое. Будто горе пришло в Кобулети, потому что из него исчез рыжий Коста.
Пепела больше не готовила знаменитую гомартелевскую мазь. Не из-за того, что она наконец узнала, что эта мазь вылечивает. Такое только попугай мог прокричать на весь город. Но пациенты с желтыми лицами перестали стучаться к ним в дом по вечерам. Старый Гомартели объяснял это просто – в войну люди не болеют, они умирают. Пепела теперь работала на секретном заводе, секрет которого знал каждый дурак – там готовили детали для танков.
Она тряслась в трамвайчике, забитом женщинами, через весь город. Утыкалась лицом в чьи-то плечи, в чьи-то груди, в мокрые подмышки. В Тбилиси улицы кривые и горбатые, как верно замечали поэты. Пепела тоже замечала: как только трамвай шел в гору или поворачивал, на нее наваливалась груда потных женских тел или еще хуже – чья-та маленькая ручка скользила, как змея, по телу, подбираясь к карману. «Чтоб вас всех молнией убило! – орала Пепела. – Надо же, свалились на мою голову!» И все смеялись.
А по ночам Пепела плакала. Ей снился Коста. Он ехал на железном велосипеде по бульвару Сталина, и на плече у него сидел пестрый попугай. Пепела бежала за ним и кричала: «Где ты, Коста, где?» А он крутил педали, путаясь в широких штанах, и молчал. И она просыпалась в ужасе. Что, если Косту засыпало землей, земля набилась ему в рот и в нос, нечем дышать, а откопать его некому? А разве есть на свете другой Коста? Что же ей – так и умирать необласканной? Она прижимала к груди маленького Арчила и возводила глаза к иконе – где же ты, Бог? Почему ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила?
Старая дева, дурочка, это она, это из-за нее…
Но что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?
Арчил Гомартели как-то нарисовал ее, какой видел. Богиня. Волосы раскинуты по плечам, груди перевязаны веревочкой на поясе – чтоб не болтались, – а на руках – младенец, замотанный в кокон. И в лице столько женской, материнской любви и в то же время наивности, непорочности, словно эта богиня – девушка.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.