Текст книги "Голова моего отца (сборник)"
Автор книги: Елена Бочоришвили
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
– Да, – подтвердил Ачико, – я хочу быть женским парикмахером!
– Боже мой! – рассмеялся Арчил. И добавил: – Все, как ты решишь, мой мальчик! – И погладил его по кудрявой голове.
Но Даши не было ни дома, ни на работе. Вахтерша сказала им прокуренным голосом:
– Весь медперсонал на картошку бросили! Роды принимать некому!
И они поехали на поезде за город. Апельсины перекатывались в сетке, цветы роняли лепестки.
Даша стояла за длинным столом в полутемном зале и перебирала грязные клубни. Она была в черном халате и резиновых сапогах. Все женщины были одеты одинаково, как детдомовские дети. И лицо у нее было – как у всех, не отличить. Женщины прокричали ей:
– Даша, твой грузин пришел! – побросали перчатки и пошли, закуривая, на перерыв.
«Хорошо, что вышли, – подумал Ачико, – а то как бы Арчил ее узнал?»
Длинный стол разделял их, как неприступная советская граница.
– Не хочу тебя видеть! – объявила Даша.
И рука Арчила, сжимавшая ручку Ачико, дрогнула.
А потом Даша спросила, посмотрев на Ачико:
– Это он?
Мама? Мамочка?
– Я тебя столько лет жду, – сказала Даша, – а ты что делаешь? Приезжаешь раз в год! Как же ты не понимаешь, что я тоже хочу, чтоб меня кто-нибудь мамой называл! Если бы ты мне хоть раз предложил, я ведь за тобой на край света бы побежала!
Ачико посмотрел на Арчила – пот выступал у него над верхней губой. Арчил молчал.
– Я вас буду мамой называть! – сказал Ачико.
Но Арчил молчал.
– Даша, выходите за него замуж, – сказал Ачико, чуть не плача, – он вас любит!
– Правда? – спросила Даша.
И Арчил вскинул глаза. Легендарные глаза – синие, иногда серые. Море в Кобулети, а не глаза.
– Даша, – прошептал он, – выходи за меня замуж!
Даша выдернула ноги из сапог, вскочила, босая, на стол, четыре руки подхватили ее и – да, словно ветер унес.
2006
Голова моего отца
Письмо к Фредерику
15 декабря 2009 г.
Голова моего отца находится на горе Чачубетского района Горийской области. Там раньше была наша дача, которую построил мой отец, а помогал ему я, и мы оба ругались и проклинали эти пронумерованные бревна, что годами сушились и мокли под открытым небом в деревне Тапла, которой больше нет. Отец разобрал на бревна свой родной дом на берегу моря и написал чернильным карандашом цифры. Вот это он умел – писать! Он сам вел грузовик в гору, в деревню Тапла, потому что шофер закричал, что не видит конца дороги: где он, конец дороги, куда идет эта дорога? – и бросился вон из кабины, и пошел пешком. Дорога упиралась прямо в небо, в самую верхушку горы.
– Последний раз я вел машину в осажденном Ленинграде, – рассказывал мой отец, – грузовик глох на каждом мосту. Ты считал, сколько мостов в Ленинграде?
Отец знал, что не умеет строить, и потому с самого начала хотел нанять рабочих, но никого не мог найти. И каждое воскресенье он возил вверх, на гору, разных людей. Они раскладывали закуску на пронумерованных бревнах и начинали выпивать. И отец смотрел – он и моей сестре говорил: всегда смотри, каков человек, когда выпьет, тогда узнаешь, кто он на самом деле. А мать только сидела на единственном стуле, который отец привез в самый первый приезд, укрепив его сверху на бревнах, в белой шляпе с широкими полями, обмахивалась веером и молчала. Мать умела молчать, когда хотела. Уж она-то знала, как собрать дом из старых бревен! Положите так, как было, вот и все! И еще мой отец смотрел на руки рабочих. Говорил мне: если у работника пальцев не хватает – значит, он настоящий мастер! И он нашел наконец человека с нечетным числом пальцев, что мог выпить бутылку водки и устоять на ногах, который согласился остаться в деревне Тапла под открытым небом – строить дачу из старых бревен. Да, взял деньги вперед и пропал – и унес, утащил с собой штук двадцать пронумерованных бревен, видно, больше не смог. Мы обнаружили пропажу года через три, не раньше. Мы с отцом крутили тяжелые мокрые бревна под солнцем, как шампуры, – искали цифры, которые исчезали со временем, то ли от дождя, то ли от солнца.
Ровно сорок маленьких шагов от дома – вот там я вырыл глубокую яму, где сделал ему могилу. Мать хотела, чтобы я копал под деревом, чтобы мой отец лежал в тени, как будто после смерти не все равно, где лежать, но корни мешали мне копать, и я уложил его в землю там, где смог. Дерево тогда было маленьким, и я думал, что оно когда-нибудь раскинет ветви и создаст тень. Я не знал, что вода умеет выхватывать из земли деревья вместе с корнями, как будто вода – это бомба. Мать отсчитала расстояние от дома, ставя ступни одну к другой – носок-пятка, носок-пятка. Сорок шагов, таков был счет. Может, и меньше, потому что у матери очень маленькие ступни. И ручки тоже маленькие, она вообще маленькая, почти миниатюрная женщина. Свекровь сказала о ней, когда впервые увидела: как она этими ручками ребенка поднимет? И не поднимала, кстати, так меня и мою сестру бабка и таскала.
Я до сих пор не знаю, как моя мать смогла пронести тяжелую спортивную сумку с надписью «Адидас» через весь город Гагры в своих маленьких ручках, не способных поднять даже младенца.
Дожди начались в Чачубетском районе Горийской области осенью того же года и шли не переставая три недели. Верхушка горы покосилась и сползла, дорога больше не упирается в небо. Нет деревьев, нет дачи, собранной из дома, где мой отец родился, всей деревни Тапла нет. Откуда отсчитывать сорок шагов?
Ехать в Чачубетский район надо через Игоети. От Тбилиси в сторону Гори, родного города Сталина, где по-прежнему стоит его памятник и музей. Бронзовая фигура вождя всех народов в непомерно длинной шинели, как будто с чужого плеча. Сталин был маленьким человеком, но кто знал? Его изображали огромным на всех портретах, а фотографий было мало. И с них вечно исчезали люди. Отец говорил: «Когда кого-нибудь расстреливали, от фотографий шел дым».
Уже здесь, в Канаде, я купил у пожилой украинки Большую советскую энциклопедию, пятьдесят один том, которую начал издавать Сталин, а завершил Хрущев после его смерти. В ней полно страниц с одинаковыми номерами. Готовили статью о каком-нибудь человеке, проверяли, утверждали, подписывали в набор. Толстая книга в темно-синей обложке выходила из типографии, ее получали подписчики. А тут – арест, а тут – расстрел! Враг народа! И тогда страницу дублировали. Убирали статью, убирали портрет, писали другую статью и помещали другой портрет. Проверяли, утверждали, подписывали в набор. Подписчик получал новую страницу с указанием вырвать и уничтожить старую и вклеить новую на ее место!
Вот когда от фотографий шел дым. Найдут у тебя старую страницу – ты сам будешь дым!
Пожилая украинка задала мне много вопросов. Она хотела знать, в чьи руки попадает сокровище ее мужа. Ее муж, оказывается, без конца перечитывал энциклопедию с дублированными страницами, до самых последних дней, с лупой. Неужели он не понимал, что там одно вранье? Единственные книги, которые он привез с собой в Канаду. Она спросила меня:
– Вот вы, журналист, объясните мне, как это было возможно, чтобы страница начиналась с половины слова и заканчивалась половиной, а все-таки совсем другой текст! Как им удавалось так все подменить, что даже следа не оставалось?
Нет, это вы мне объясните – как не уничтожить страницу с фотографией расстрелянного врага народа, в которой твоя собственная смерть?
Подъезжая к Игоети, надо притормозить возле полуразрушенной церкви. Там тормозят даже те, кто не делает этого порой на красный свет. Говорят, что место святое и надо бросить монетку на счастье. И все тормозят и выбрасывают мелочь щедрой рукой. И тут же мальчишки вылетают отовсюду, как из засады, и выхватывают эти монетки почти на лету. Мой отец всегда сидел на переднем сиденье, мать с сестрой – сзади, и он начинал кричать мне, как только церковь появлялась где-то вдали, – притормози немного! Как будто я не собирался этого делать, как будто мы не проезжали по этой дороге каждое воскресенье, когда ехали в Тапла строить дачу. Отец ненавидел сидеть за рулем с тех пор, как водил грузовик в осажденном Ленинграде. Грузовик ведь глох на каждом мосту! «Ты считал, сколько мостов в Ленинграде?» Он выходил на ленинградский мост, на мороз, открывал капот и крутил ручку, как хвост кобыле. Эффект был тот же – все равно что крутить хвост кобыле. Русский друг, Вася, уступил отцу свое шоферское место в грузовике и спас жизнь. У отца носом и горлом шла кровь, для него анемия была страшней, чем пуля. Отец повел грузовик с людьми через озеро, молясь, чтоб мотор не заглох и чтоб выдержал лед, а Вася остался в осажденном Ленинграде. «Он погиб?» – всегда спрашивал я отца. «Не тогда, – отвечал мой отец, – потом».
Отец выгребал из всех карманов мелочь и выбрасывал ее в окно. Ему так хотелось счастья. Мать тут же начинала бить его по спине маленьким кулачком – лучше своим детям отдай, что на ветер бросаешь? Они всегда начинали ссориться еще по дороге на дачу. Потом мать усаживалась в своей белой шляпе с широкими полями на единственный стул, обмахивалась веером и указывала нам, как что делать. Ведь она всю жизнь только дачи и строила! Да положите как было, вот и все! Мы с отцом перескакивали через бревна, как через страницы книги, и выдергивали их из кучи, чтоб найти цифры. Моя сестра собирала цветы вокруг, маки. Она отходила от нас все дальше и дальше. Мать смеялась над ней: «Ты же их не довезешь до Тбилиси, они не выживут в вазе!» Маки сбрасывали с себя лепестки и умирали, они отказывались жить без корней. Однажды моя сестра отошла так далеко, что потерялась в лесу, мы ее до ночи искали.
И моя мать капала отцу на нервы, капала, пока он не взрывался. Они никогда не ссорились «на людях», но мы с сестрой были не в счет. Мать сидела на стуле почти неподвижно и не повышала голоса, а отец бегал по кругу, будто боялся приблизиться к ней, и орал изо всех сил, прямо горы содрогались. Он выражался высокопарно, как в театре, почему-то именно эти слова ложились ему на язык здесь, под открытым небом, когда он злился: «Ты моей смерти желаешь, о женщина! Змея ты, а не человек!» Мать ввертывала отцу словечко, и еще, и еще, и все это – не меняя позы. Если она выдыхалась и лезла в карман за словом, но ничего там не находила, то она говорила: «Дыр-дыр!», «Чего орешь? Дыр-дыр!».
И это «дыр-дыр» окончательно сводило его с ума! Он переходил на площадную ругань – вот чего она ждала! У нее открывалось второе дыхание: «А еще князь мингрельский, благородного рода! Писать я ря дом с вами не стану! Принцы-шмынцы! Видела я, какие вы были князья! Все спали на одной кровати! Да разве это была кровать? Поле с оврагом посередине! Всей семьей спали вместе и еще детей делали!» И когда моя мать доходила до княжеского рода, и до семьи отца, и до бедности, руки его опускались. Его голова упиралась подбородком в грудь, он сдавался. Она будто хватала его маленькой ручкой за сердце и сжимала, капала благородная кровь. И у него на самом деле часто шла носом кровь – память об анемии в блокадном Ленинграде. Вот так моя мать выходила победительницей в любом бою, за ней оставалось последнее слово. Дыр-дыр.
Если мои родители скандалили дома, а кто-нибудь стучал в дверь, мать тут же запевала. «Ты смерти моей желаешь, о женщина!» – пела она и шла открывать дверь. Ее арии никого не удивляли: все знали, что моя мать – актриса, которая не играет в театре потому, что ей не разрешает муж. И она даже снималась в кино! Кто не помнит те кадры, когда главный герой сидит на утесе и смотрит на море, а тут на берег выходит маленькая, почти миниатюрная женщина, раздевается – мы видим одежду, что падает на прибрежные камни, – и бросается в воду. Нам не показывают ее голой, мы видим только ее маленькие босые ноги, не выше щиколоток, и одежду на камнях, включая лифчик. Главный герой приходит в волнение, встает и уходит и потом весь фильм занимается своими делами, но разве можно забыть тот лифчик? Я не помню ни одного друга, который не переспросил бы меня, сгорая от нетерпения: «Так это была твоя мать, что раздевается на берегу?» Ах, боже мой!!
Ясное дело, что муж не разрешает ей быть актрисой! Замужняя женщина, с двумя детьми? Что, если в фильме опять нужно будет раздеться?! А потом, когда мой отец стал «номенклатурой», даже вопросов не возникало – станет ли жена «большого» человека сниматься в кино?
Мать носила с собой славу актрисы легко, как белую шляпу с широкими полями. «Я красивая, – говорила она всем своим видом, – что ж тут поделать?» Ее красота не раскладывалась на глаза, груди, ножки или открытые платья. Все вместе плюс что-то необъяснимое, как невысказанные слова. Будто мы видим только верхушку айсберга, а восемь остальных частей – под водой. Она курила, хотя женщины тогда курили, только скрываясь в туалетах. Она все время шила или перешивала себе платья и всегда ходила на каблуках. Но не в одежде было дело. Я помню, однажды, еще в детстве, я заигрался в песочке на пляже, напевая себе под нос, и вдруг поднял голову и испугался. На берегу стояла тишина, мужчины были на ногах и все смотрели в одном направлении. И женщины смотрели туда же, и дети. Даже волны были бесшумными, не били берег, а ласкали. И я вскочил и посмотрел туда, куда смотрели все. Да, это была моя мать! Она стояла по щиколотку в воде, боясь войти глубже, ведь она не умела плавать. На ней был черный купальник, закрытый почти до шеи, и спереди и сзади. Глухой, как панцирь. Не было лифчика, брошенного на берег, не было пышной груди, видимой почти до сосков. Ее наготу, как и в старом фильме, надо было представить себе в мечтах. Почему мужчинам на пляже, и женщинам, и даже маленьким детям – всем хотелось смотреть на нее? Неужели они все представляли ее себе нагой?
Я до сих пор не знаю – в чем она, женская красота. Как объяснить необъяснимую притягательность, сексуальность? Почему еще в школе, даже в детском саду, мы все влюбляемся в одну и ту же девочку? Зачастую она не самая красивая в классе, не самая умная, даже дура. А мы – любим! Почему?
В пятьдесят восемь лет моя мать уложила к себе в кровать двадцатилетнего мальчика. Она сумела сделать это так, что его родители валялись у нее в ногах и умоляли пожалеть их сына, уступить. Моего отца в то время уже не было в живых. В последний год нашей жизни в Грузии моей матери пришлось пройти через ад своими маленькими ножками с миниатюрными щиколотками. Что из того, что ей захотелось положить свою измученную седеющую головку на чью-то молодую грудь? Я ее не осуждаю. Я только не понимаю – почему? Почему двадцатилетний мальчик пытался повеситься из-за любви к ней? Ведь вокруг было так много красивых и… молодых?
Моему отцу никто никогда не осмеливался напомнить об актерской карьере матери. Однако по телевизору часто показывали старый фильм, где главный герой сидит на утесе и смотрит на берег, перед тем как пойти на работу. Нам всегда показывали одни и те же фильмы. Это были черно-белые фильмы о рабочих людях или о войне. Даже иностранные фильмы были подобраны по этому принципу – чтобы рабочие работали или воевали с врагом. Я помню немые и изумительно красивые короткие фильмы, где герои танцевали и любили без слов. Их запретили. Мы редко видели фильмы «ни о чем». Как в Большой советской энциклопедии с двойными страницами – кто-то решал, какие статьи выбрасывать, а какие сохранять. Почему-то разрешили смотреть Феллини. Почему? Может, он был коммунистом? Или потому, что его герои все же работали, между прочими делами, между тем, что танцевали и любили.
Я часто думаю – а что было бы, если бы мы сами выбирали – что смотреть, а что – нет? Какие статьи выдергивать, а какие – оставлять? Наверное, я все равно любил бы Феллини. Но смотрел бы я фильм, в котором парень встает и уходит на работу, когда перед его глазами раздевается на берегу необычайно красивая женщина? Снова и снова – один и тот же фильм? Как тот муж пожилой украинки, который продолжал перечитывать книги с дублированными страницами, как будто не знал, что там одно вранье.
Актерская карьера моей матери на самом деле началась еще до фильма, но об этом мало кто знал. Фильмы дома мы вообще смотрели редко, мы все ходили в кино. Всего раз в неделю, поздно вечером, шла передача, в которой показывали какой-нибудь заезженный черно-белый фильм. В мое время цветные телевизоры только начинали появляться. Я был, кажется, в начальной школе, когда мы купили первый цветной телевизор. Сегодня его бы уже не назвали «цветным». Одна подруга из Гагры, города на Черном море, куда мы ездили каждое лето, пока не начали строить дачу в деревне Тапла, прислала нам телеграмму: «Поздравляю покупкой телевизора». Предлоги в телеграммах опускались, за каждое слово надо было платить.
В кинотеатрах шли фильмы, которые мы тоже смотрели по многу раз. И которые кто-то внимательно просмотрел до нас, вырезал все, что мог, и разрешил. Иногда, вдруг, к нам прорывались иностранные фильмы, как прорывались в блокаду по льду грузовики. Это были ворованные фильмы, которые приходили по неофициальным каналам и демонстрировались не всем. В конце вместо титров были видны чьи-то спины – зрители вставали и заслоняли бутлегеру экран. Мне было двадцать – двадцать два, я уже работал в газете и доставал билеты. Однажды я повел сестру – вот уж кто жил в своих мечтах, как в кино, опускаясь на землю лишь в антрактах, когда меняли бобину.
Фильм был цветной и сентиментальный, в нем было много любви. Моя сестра плакала почти с самого начала. Изображение было шире, чем наш экран, иногда актеры оказывались в «офсайде». В один из моментов герой прощался с героиней навсегда, под проливным дождем. Они долго целовались – в зале молчали и вздыхали. И вдруг ее грудь – голая, белая, с бледным соском – выскочила под дождь, на весь экран. «А-ах!» – вскрикнул я, и вместе со мной весь зал. Я обернулся к сестре – она закрыла лицо руками, ей было стыдно. «В тот момент мне показалось, что меня ударили по лицу», – призналась мне сестра много лет спустя. Ей тогда было столько же лет, что и мне, мы близнецы.
К тому времени мне уже довелось видеть голых женщин. Не так часто, как мне бы хотелось, но все же. Иногда это были женщины, которые доставались мне после отца. И об этом я тоже расскажу, я ничего не собираюсь скрывать от тебя, Фредерик. Но увидеть голую женщину на экране, в полном зале – совсем другое. Я до сих пор не сказал своей сестре, что тогда, в кино, мне тоже было стыдно. Кстати, моя сестра к двадцати годам уже побывала замужем и развелась.
И мы ходили в цирк. Самое яркое воспоминание детства – цирк! Мой отец говорил, что он по-настоящему понял, что война уже кончилась, это когда он попал в цирк. Очевидно, мой отец был не в ладах с цифрами, ведь когда он впервые попал в тбилисский цирк и встретил там мою мать, шел 1952 год. Неужели он продолжал воевать с врагом даже после падения Берлина? Не стоит удивляться тому, что цифры, которые он написал на бревнах нашей будущей дачи, шли не по порядку.
Отец говорил, что жизнь после войны была именно такой, какой ее показывали в черно-белом кино. Социалистический реализм. Работали шесть дней в неделю, а в воскресенье устраивали коммунистический субботник. «Помнишь Ленина на картине „На субботнике“, где он несет на плече бревно? Посмотрел бы я на него в деревне Тапла, годен ли он поднять хоть одно бревно!» На субботниках что-нибудь строили или разбирали. Мужчины и женщины были в серо-черных одеждах, и у всех бледные от недоедания лица. Вот тебе черно-белое кино. И улицы серые, и дома темные, и стены в квартирах черные – от сырости, потому что много лет не топили и потому что курили плохую махорку, выпускали к потолку серый дым. Даже лошади на улицах серо-черные, и машины.
Но от того, что люди работали вместе, им было весело. Они танцевали и любили. Я хочу объяснить, почему мы все же умудрялись быть счастливыми, живя в сером Советском Союзе. Мы были едины, мы были как один. Нас всех лишили прошлого и отвлекли от настоящего мечтой о будущем. Мы были равны в том, что кто-то решал за нас, вместо нас – вклеить нас в книгу или вырвать. Существовала абсолютная уверенность в том, что будущее не зависит от тебя, от тебя лично, хоть оно и твое.
В той пьесе, в том фильме, в котором мы жили, было единство времени (будущее время) и единство места. Мы все знали, что умрем там, где живем. Моя Родина – Советский Союз! Как в тюрьме – лежишь ты в камере или ходишь, ты все равно – сидишь! Это чувство единства и равенства перед своим будущим, чувство равно распределенной безысходности, безвыходности – объединяет. И радость жизни может достичь неописуемых высот. Как перед смертью, как в последний раз, как расставанье навсегда, как голая грудь во весь экран, одна на всех.
Вот оно, главное, чего мне не хватает в Канаде, где все есть. Мне не хватает чувства единства между людьми, чем бы оно ни объяснялось. Мне не хватает всеобщей неистовой радости жизни. Мне нужен соцреализм.
…Отец вошел в круглое здание цирка в самом центре города Тбилиси, на вершине горы Вере, как вошел в цветной фильм. Все было ярким, красочным – цветным! Эйзенштейн раскрашивал флаг в «Броненосце „Потемкин“» вручную. Но там был красным только флаг. В цирке было красочным все – пестрые одежды акробатов, нос клоуна, красные попки обезьян. Он впервые увидел, как огромен слон. Дрессировщик хлопал кнутом по арене, как выстреливал холостой патрон. Лев боялся и подчинялся, а зрители на трибунах даже не вздрагивали. После войны. Потом дрессировщик открыл льву пасть и вложил в нее свою кудрявую голову – и вынул.
Если бы можно было жить как в цирке.
И вдруг на самом верху, почти под куполом, появилась откуда ни возьмись женщина необычайной красоты. Она висела в воздухе на невидимых глазу канатах и извивалась, как змея. Она прикладывала ступни к лицу, она просовывала голову между ногами, она подбрасывала свое изящное тело, держась на одной руке. Она летала над головами людей в серых одеждах, над табачным дымом, как дивная птица с яркими перьями. Вспоминал ли мой отец цирк, когда говорил матери: «Змея ты, а не человек»?
Но самое главное было впереди. Барабанный бой. Женщина уселась на стул, в самом центре арены, и стала обмахиваться веером, как будто устала. Никто не знал, чего ждать. Объявили: «Тихо, товарищи! Сейчас Мзия будет говорить!»
И она заговорила, не открывая рта!
Больше, чем слон, чем львы с обезьянами, чем акробаты и наездники, чем глотатели шпаг – удивительней всего, что люди когда-либо видели в цирке, – была эта маленькая женщина, которая говорила, не открывая рта.
Моя мать, Мзия.
«Публика была поражена, – сказал мне отец, когда постарел, – а я был сражен!» Старость – это когда вспоминаешь себя счастливым, и плачешь.
А потом на арену вынесли огромный ящик, а сверху поставили другой, поменьше, и еще, и еще, пирамидой. Бутафорские ящики уменьшались с каждой ступенькой, и на верхушке было место лишь для одного стула. На стуле сидела Мзия, обмахивалась веером и ждала. Объявили, что если кто желает убедиться, что Мзия действительно разговаривает животом, то он может подняться наверх и посмотреть своими глазами.
Каждый желал бы увидеть Мзию «своими глазами», но никто не хотел подниматься наверх под купол цирка.
Да, мой отец взбежал вверх по пирамиде и был сражен наповал.
– Когда мы встретимся? – спросил он, стоя на шатком бутафорском ящике.
– Никогда! – ответила Мзия, не открывая рта.
Потом ему надо было спуститься вниз, но он не смог. Он даже не мог понять, каким образом он очутился под куполом цирка, на самом верху. И он стоял и стоял, хотя уже три раза сыграли туш. И моя мать взяла стул, подняла его над головой своей маленькой ручкой, не способной удержать даже младенца, а другой ручкой открыла люк. Мой отец увидел внутреннюю лестницу, что шла вниз, к основанию пирамиды, и слез.
Моя мать почти никогда не демонстрировала нам своей способности чревовещать. Пожалуй, два или три раза, и это было восхитительно смешно. Голос был низкий, почти мужской. Он исходил как будто не изнутри нее, а извне. Рот ее не был наглухо сомкнут, а чуть приоткрыт, но губы не шевелились. Этот голос будил меня иногда ночью, когда мы все спали в одной комнате – я с сестрой валетом на детской кроватке, а рядом, впритык к нашей, на узкой кровати – мои родители. Мне тогда казалось, что они не помещаются на узкой кровати, что им тесно и от этого они ерзают и ерзают, пытаются найти удобную позу. Этот голос, пожалуй, одно из самых первых воспоминаний моего детства. Всегда ночью – неужели в то время никто не занимался сексом днем? – и всегда неожиданно, посреди сна. Я помню недовольство отца, его возмущение: «Ребенок должен спать ночью!» – помню, как мать успокаивала попеременно его и меня. Я плакал. Потом мать просовывала ко мне сквозь прутья свою маленькую душистую ручку, я обнимал ее обеими руками, прикладывал к своей щеке и засыпал. В детстве я обожал свою мать и ненавидел отца. Он отнимал у меня мать. Ведь если бы не он, она спала бы со мной, в моей кроватке, между мной и сестрой!
Спасибо доктору Зигмунду за объяснения, сам бы я никогда не догадался!
Кстати, Фредерик, ты когда-нибудь заставал меня с мамой врасплох? Извини.
…После Игоети, после полуразрушенной церкви, дорога расширяется, и машины сразу набирают скорость. Как будто водители знают, что теперь счастье на их стороне, раз они выбросили на ветер монетки. Мы проезжали по этой дороге почти каждое воскресенье, много лет подряд, и я видел немало аварий. Лишь однажды, по телевизору, я увидел знакомый участок дороги совершенно пустым – это когда русские войска вошли в Гори и стали продвигаться к Тбилиси во время «пятидневной войны». Я увидел танк, стоящий возле маленькой церкви, почти вросшей в землю. И деревья вокруг.
Я узнал все – и церковь, и дорогу, и деревья, и даже танк. Именно такой советский танк я видел каждый раз на парадах. И в нашем школьном учебнике по «гражданской обороне». Воспоминания вдруг охватили меня, я сам стал не свой. Этот танк, стоящий в тени под зелеными деревьями, возле маленькой церкви, приносящей счастье.
Я вспомнил свое детское волнение, даже горе, когда я вдруг выяснил – из школьного учебника, – что советский танк уязвим. Вот его «уязвимые» места: ствол пушки, приборы стрельбы и наблюдения, ствол пулемета, борт корпуса, корма корпуса и ходовая часть. И у танка есть «мертвая зона», он «слепнет», если вооружение – ствол пушки и пулемета – склонить максимально. Самый обыкновенный человек – мужчина с авоськами – может вывести танк из строя, если встанет прямо под ствол.
Боже мой, как танк хрупок! Я нервничал – как же он будет нас защищать, когда начнется война? А война неминуема – мы живем в окружении врагов! Ведь я не представлял, что советский танк будет нападать на нас самих, безоружных, что он будет гоняться за детьми и бабками. А перед ним всякий раз будет возникать, как из дыма, человек с авоськами, рядовой гражданин.
Я был в средней школе, когда нас начали готовить к войне. Учителя звали Кукури, он плохо слышал после контузии, он пользовался одеколоном «Шипр». Мы кричали ему, с задних парт, – «Ку-ку-ри! Ты как свой „Шипр“ принимаешь, вовнутрь?» Он кричал нам в ответ: «Защита Родины – есть святая обязанность советского гражданина!» Мы любили Кукури, мы любили его предмет. Мы разбирали на составные части автомат Калашникова, учились чистить его и собирать «на время». И стрелять.
Нас водили в тир – мы стреляли из положения стоя и лежа, по неподвижным или движущимся мишеням. Движущиеся мишени были манекены, набитые ватой, они были похожи на живых людей. Девочки, стесняясь, ложились на пол, раздвигали ноги и целились. «Шире ноги, – кричал им Кукури, – телу нужен упор!» И подмигивал нам, как друзьям. Мальчики ждали своей очереди, курили одну сигарету на всех, передавали ее из кулака в кулак. На счет «три» – огонь! Как стрелять? Кукури знал все. «Целиться надо в голову, чтобы убить наверняка. Не убьешь ты – враг убьет тебя!» На войне как на войне.
Убить! Вышиби к чертовой матери вражеские ватные мозги!
И всегда неожиданно, вдруг, школьный звонок звенел долго, как сирена. «По длинному звонку учащиеся быстро покидают классы, строятся в колонны и маршируют в ближайшее бомбоубежище». Ближайшее от моей школы бомбоубежище было на соседней улице, в подвале жилого дома. Нам раздавали противогазы. Надо было высидеть в маске положенное время. Мы смеялись – стекла в маске потели. Однажды со мной рядом сидела девочка из другого класса, она сняла свою маску и спросила меня:
– У тебя тоже мокрое лицо? Покажи!
Я снял маску, она потрогала мое лицо руками. Я поцеловал ее мокрыми губами.
– На счет «три», – сказала она, – открой рот!
Неистовая радость жизни!
Я не помню имя той девочки. Кажется, мы больше не встречались. Почему моя память хранит все шесть «уязвимых точек» советского танка, а не имя девочки, которая подарила мне первый поцелуй? Или имя Кукури, его запах «Шипра»? Кукури, отставной вояка, походил на героя, а человек с авоськами – нет. Почему я не понимал тогда, что если в начале пьесы на стене висит ружье, то к концу пьесы оно должно выстрелить? Или что раз в жизни, как говорил отец, «стреляет даже незаряженное ружье»?
Мой Советский Союз.
Пожилая украинка, у которой я выкупил Большую советскую энциклопедию, самое большое сокровище ее мужа, спросила меня:
– Ну как, вы у себя «дома» не бывали?
– Нет.
– Говорят, в Грузии очень красиво.
– Это правда.
– И люди хорошие.
– Да, я не знаю людей более гостеприимных.
– Что, ностальгия не беспокоит?
– Нет.
Нет! Я ненавижу и люблю – разве это ностальгия? Между мной и страной, где я родился, – не года и расстояния, а смерть моего отца, голова его, похороненная отдельно от тела, под деревом с вырванными корнями, в деревне, которой нет.
И это чувство не беспокоит меня, оно раздирает меня на части.
…После Игоети надо все время смотреть налево, чтоб не пропустить поворот на Чачубети. Иногда мы заговаривались в машине и проезжали мимо, потом возвращались. Весной деревья были в белом цвету. Поднимаясь вверх, в гору, дорога становилась все хуже и хуже, а лес – все красивей. Наша «Лада» буксовала в грязи. Отец выходил и толкал машину или садился за руль, а толкал я. «Последний раз я вел грузовик в осажденном Ленинграде…» Если мы поднимались на дачу вдвоем с отцом, а машина отказывалась ехать, то мы раскладывали закуску на ближайшей поляне, в тишине, и начинали выпивать. Я думаю, что нет на земле счастья больше, чем быть другом собственного отца. До сих пор, во сне, я проезжаю по этой дороге, выхожу на поляну, вижу отца, слышу пение птиц. Алые маки вокруг, тут и там.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.