Читать книгу "Человек Возрождения. Беседы с Борисом Левитом-Броуном"
Автор книги: Елена Федорчук
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Беседа 6
Поэт или прозаик – стих, рассказ, роман
Ел. Ф.: Борис, а кем вы больше себя ощущаете: поэтом или прозаиком? И в чём разница мышления – прозаического и поэтического? А вы ведь ещё и автор философских очерков, но это тема для отдельной беседы.
Б. Л-Б.: У меня не только очерки, у меня есть и обобщающая религиозно-философская книга, которую я искренне считал своей главной книгой все девять лет, что над ней работал. Вы вспомнили наш первый разговор в Москве, когда я вам об этой книге как раз и рассказывал. Но тогда до конца работы и издания оставалось ещё целых пять лет. Так что да, философскую часть лучше обсуждать отдельно.
Кто я больше по самоощущению: прозаик или поэт? На этот вопрос у меня нет определённого ответа, потому что начал я с поэзии, позже добавилась проза, а теперь она преобладает. Между поэзией и прозой пролегает разница, но не мышления, а чувствования. Поэт не просто ощущает себя антагонистом мира, он чувствует, что отозван от мира, хочет освободиться от мира. Прозаик, наоборот, чувствует свою прямую связь с миром, внедряется в него, создаёт свою реальность из обстоятельств и ситуаций мира. Наилучший из знакомых мне ответов на этот вопрос дал Уильям Фолкнер. Мало кто знает, что этот титан мирового романа начинал как поэт. Его сборник стихов «Мраморный фавн» был жёстко раскритикован. Оставим в стороне, что Фолкнер был ещё и острый рисовальщик-шаржист – хотя замечу не без зависти и почтения, отличные рисунки делал. Что касается взаимоотношения жанров в литературе, Фолкнер то ли в шутку, то ли всерьёз сказал так (передаю смысл, поскольку не могу процитировать): «Сначала пытаешься выразить себя в стихе. Когда не получается стих, пробуешь написать рассказ. Если же и рассказ не выходит, тогда ничего не остаётся, как взяться за роман». Бывает, что ищущий самовыражения пробует разные формы. Из этих проб и неудач он в конце концов делает вывод, какая из форм самовыражения ему ближе. Я сейчас говорю о поиске художественном. Фолкнеру пришлось работать сценаристом в Голливуде. Он хорошо понимал, что такое барабанить на машинке под коммерческий заказ. Но в данном случае он говорил не о пекарях-текстовиках, которые выпекают сценарные бублики для киноиндустрии, а именно о художнике, ищущем способ самовыражения. Для меня в словах Фолкнера есть глубокая правда совпадения. Если это была шутка, то он пошутил с большой долей правды. Не то чтобы проза стала суррогатом иссякших стихов, нет… она появилась хоть и позже стихов, но немало лет жила во мне рядом со стихами. Стихи не порождали желание писать прозу, но зато сами без спросу входили в мои прозаические книги. Стихи вообще не спрашивают «когда?» и «куда?», они просто появляются. Что могу констатировать с точностью, так это то, что первое моё спонтанное самовыражение в слове совершилось через стихи. Когда я начал писать повести, я ощущал себя поэтом, отвлекающимся от главного дела. Но теперь, когда та же самая сила, что дала мне стихи, отобрала их у меня, я рад прозе, благодарен возможности делать то, что только и осталось, когда тебя выпустили.
Ел. Ф.: Выпустили? Откуда вас выпустили, Борис… вы меня пугаете!
Б. Л-Б.: Мой срок строгого поэтического режима продлился 16 лет. Я сочинял повседневно. Таков был императив потребности. Таков был напор чувств. Название моего первого сборника «Пожизненный дневник» – не только перекличка с «Посмертным дневником» моего любимого поэта Георгия Иванова, но ещё и констатация моего способа сочинительства. В эти годы я писал «пожизненно», то есть всё время. А потом ворота внутреннего затворничества отворились, и я вышел на свободу, но стихов там уже не было. Всё изменилось. Есть стих у Георгия Иванова, хоть и по другому поводу написанный, но к нашему разговору – не в бровь, а в глаз:
Всё неизменно и всё изменилось
В утреннем холоде странной свободы.
Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся – и где эти годы!
Вот я иду по осеннему полю,
Всё как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
Георгий Иванов стал моим любимым поэтом, может быть, самым интимно близким, ещё до моего освобождения от стихов. А вот когда мои стихи кончились, мне стало ясно, что эти строки – буквально обо мне. Годами ты писал стихи – и теперь «где эти годы»? Ты теперь свободен, но от чего? Это странная свобода, это покинутость. Ты имел надежду остаться навсегда в своей поэтической «тюрьме» наедине с любимым занятием – слаганием стихов. И вот тебе отказали в этой надежде. Отказали и выпустили на волю. Только зачем она тебе? Ладно, не будем говорить о самом важном и о самом нежном, не будем углубляться в слишком интимное, а то опять начну нервничать. Нет, поздно, уже пошло! И опять Георгий Иванов:
Стоят сады в сияньи белоснежном,
И ветер шелестит дыханьем влажным. —
Поговорим с тобой о самом важном,
О самом страшном и о самом нежном,
Поговорим с тобой о неизбежном:
Ты прожил жизнь, её не замечая,
Бессмысленно мечтая и скучая —
Вот, наконец, кончается и это…
Я слушаю его, не отвечая,
Да он, конечно, и не ждёт ответа.
Какой ответ можно дать, если тебя просто «отпустили на волю» и отказали в стихах. Что толку говорить с самим собой о самом страшном и самом нежном, когда оно стало неизбежным. «Прожил жизнь, её не замечая, бессмысленно мечтая и скучая…» — горькая ирония! Бессмысленно мечтать, не замечая жизни, – это и есть участь поэта. Так её видят люди. Но поэт только суетную жизнь не замечает, он в ней скучает и отвлечённо мечтает. Он занят тем, чего не видит никто, он замечает то, что скрыто от всех. Понятное дело, он не ждёт ответа. Он сам… он, Георгий Иванов, его молчанье, его нежданье ответа – это и есть ответ.
Ел. Ф.: Так прямо отказали? Может, надо было сделать паузу, вернуться…
Б. Л-Б.: Пробовал, но – нет. Это как раз то «нет», на которое и суда нет. Те, кто дали, те и отказали.
Ел. Ф.: И всё же не понимаю, что значит «отказали»? Вам что, сверху поступила команда прекратить писать стихи?
Б. Л-Б.: То, что произошло, и есть команда сверху.
Ел. Ф.: А что… что произошло?
Б. Л-Б.: Я понял, что везде уже побывал. Не осталось в моей поэтике нехоженых путей. А менять поэтику… о, это дело органически невозможное.
Ел. Ф.: Почему?
Б. Л-Б.: Я ж сказал – органически невозможно. Если твоя поэтика не придумана, а выношена и рождена, то изменить её ты не можешь, как не можешь изменить свой душевный склад, свой эмоциональный строй. Так что остаёшься наедине с исхоженностью. Начнёшь слагать строку – нет, здесь ты уже был. Зачеркнёшь, начнёшь другую – нет, и здесь ты тоже уже был. Рифмы, которые прежде освежали, давали радость если не открытия, то живого бытия, щекочущее чувство удачи, образной находки, звучащего мелодического строя, строфы, из которых сооружались удивительные, неожиданные для меня самого сооружения, – «всё стало прах, всё стало подаянье». В самом конце мне ещё было позволено написать несколько стихов на последний оставшийся мне мотив, мотив собственного бессилия.
Ел. Ф.: Позволено? Да кто вам вообще позволял и запрещал?
Б. Л-Б.: Те, «кто исполнить властны то, что хотят» Ел. Ф.: Это ещё одна цитата? Откуда?
Б. Л-Б.: Это из Данте, но цитата потом, а сейчас – стих:
Ночь выше прений, больше маскарада
дневных бессмыслиц. Скучная «отрада» —
на мачеху-бессонницу пенять!
И даже утро, нежное как мать,
как близость, краткое,
тебя не успокоит.
Теперь ты знаешь, что это такое —
не мочь писать.
Нет места для клевет!
Всё стало – прах, всё стало – подаянье…
Нарифмовать какую-нибудь дрянь я
ещё могу,
но… вдох, но жизнь, но свет?
но молодость – обман недолгих лет!
Ах, толку что!..
Сиди, облезлый филин,
шурши сухой извёсткою извилин,
перебирай словесную листву
и глупо изумляйся естеству.
Вот такая ситуация. Щедрость дара превратилась в какое-то выпрашивание без результата. Потому что результат – это радость состоявшегося творческого события, сладость любовного акта с поэзией, непередаваемое возбуждение удачей. Увы, жизнь конечна, и дары конечны. Могу зачесть себе в моральную корысть, что мне хватило сил и ожесточения поставить самому себе диагноз.
Ел. Ф.: Ожесточения… моральная корысть? Как-то вы непонятно изъясняетесь!
Б. Л-Б.: Да, Леночка… ожесточения! Поверьте, надо порядком ожесточиться, чтобы сказать самому себе: всё, ты больше не поэт. И да, моральная корысть… ну, корысть – это, пожалуй, шутка. Я же декларирую, что мне тесно в саду общественной морали. Так вот здесь, если б меня это серьёзно волновало, я мог бы зачесть себе в корысть, что был честен и прям перед собой и перед поэзией.
Ел. Ф.: Но разве поэтическое чувство жизни вас покинуло?
Б. Л-Б.: Чувство осталось, оно не может уйти. Это как с мужской потенцией – чувство остаётся, но пропадает способность.
Ел. Ф.: О Боже, Борис… что за сравнения? Ну вы действительно ожесточились на себя.
Б. Л-Б.: Ампутация без наркоза, Леночка, это довольно больно и требует решимости, а решимость приходит с ожесточением. Это очень важная самохирургия! Те, кто не смог вовремя провести себе ампутацию исчерпанной способности, обречены на жалкие и смешные потуги. Плохо, когда тебя презирают женщины, хуже, когда тебя презирает поэзия.
Мой последний сборник я не без иронии назвал «Последний успех». Там много стихов посвящено диагностике творческого бессилия. Один я уже прочёл, а вот ещё один из таких:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла…
Ф. Тютчев
Безумье сходится и рвётся по углам.
Уже не видно над тобою неба.
На голову, как рухнувший вигвам,
грозит упасть безветренная Геба.
Орёл Зевесов прянул в облака,
с печали долгой сдёрнута завеса,
едва приподнимается рука,
отяжелев от собственного веса.
Нет ночи, нету дня, надежды нет —
лишь долгий стон последнего бессилья.
Ты не сломил на поединке крылья,
ты излетал их, сдавшийся поэт.
Это могло бы стать непоправимой травмой. Я не разбился только потому, что рухнул не на холодный камень полной исчерпанности, а на соломку собственной прозы, которая и до того и после продолжала развиваться в формате autofiction. Это я, между прочим, из вашей статьи о моём «Гауди» узнал, что существует такое понятие. А то и не знал вовсе. Хотя, если вдуматься, мой изначальный autofiction – поэзия. Я писал мою внутреннюю жизнь стихами, а потом продолжил прозой. Я писал собственную жизнь, как она складывалась. А жизнь складывается из женщин и одиночества. Думаю, я по душевной типологии поэт. Уж слишком много лирики увлажняет мою душу и отягощает мою прозу.
Ел. Ф.: Отягощает?
Б. Л-Б.: Ну да, лирика мало кому нужна. В стихах она ещё приемлема, хотя и в стихах её нынче частенько заменяют сентенциями, но прозу лирика «портит», делает неудобочитаемой. К моменту зрелых чтений люди высыхают, утрачивают способность впитывать лирику. Книгу прозы открывают, чтобы увлечься сюжетом, интригой, а у меня столько всяких отступлений. В немногих моих романах даже если и есть какое-то подобие сюжета, главная интрига развивается во внутренней жизни героя. А кого из едущих в метро или почитывающих на сон грядущий интересует, что происходит внутри автора?
Ел. Ф.: Не соглашусь! Мне ваши книги важны именно тем, что происходит во внутренней жизни автора, – интересны вашими мыслями, переживаниями.
Б. Л-Б.: Я и рассчитываю на такого читателя, обращаюсь к таким читателям. Если есть один – уже не напрасно! А их, похоже, и двое найдётся, и даже больше.
Ел. Ф.: В армии, в разлуке с любимой женщиной, вы начали писать стихи, вывернув, как вы пишете в повести «Анкета», «свой и папин самый большой неуспех» в самый большой успех. Это, кстати, про стихи или про роман «Внутри Х/Б», который был написан значительно позднее?
Б. Л-Б.: Да нет, Леночка, в разлуке с любимой женщиной я первым делом стал писать не стихи, а прозу, эротическую прозу. Мои почти каждодневные письма жене – это было чистейшее сексуальное сумасбродство, но одновременно и моя первая проза. Из фрагментов этих писем я сделал потом «непристойную» повесть «Необязательные бреды».
Ел. Ф.: И опубликовали? Где, когда? Я не читала!
Б. Л-Б.: И не могли, Леночка! Эта повесть до сих пор у меня в архиве в машинописном варианте. Такие вещи в советские 70-е годы… сами понимаете, были абсолютно неприемлемы. Вот сейчас я пробую вставить несколько фрагментов из этой повести, так сказать, несколько «необязательных бредов», в мою последнюю, почти уже дописанную книгу. Интересное суждение я получил от одного из тех немногих, кто мои книги читает. Я дал ему прочесть первые пятьдесят страниц новой книги, и он сказал: «Эти твои необязательные бреды – ужасно, ужасно!», а на мой вопрос – так что, убрать?., ответил: «Нет, не убирай! Это ужасно, но всё-таки побеждает не ужасное, а та витальная сила, которая в это ужасное заряжена!» Ещё бы не витальная сила!!! В этих письмах, в этих необязательных бредах звенит непрерывная тоска, сексуальное осатанение и готовая вырваться полнота жизни. А ещё в моих письмах были рисунки… такие рисунки, которые видела только моя жена и больше никто. Их, наверно, можно охарактеризовать как некий proto-homo erotikus… они возникли в 70-е, а «Homo Erotikus» – в 90-е.
Ну а стихи, да… это был нежданный плод моего с папой крупнейшего поражения – моего исключения из Киевского Художественного института накануне защиты уже написанного и отрецензированного диплома. Бедный папа! Он с таким трудом и напряжением связей меня в институт устраивал. Каюсь, я его подвёл! Бездипломник, я угодил в армию не на год, как ожидалось, а на два. И загремел аж в Хабаровский край. Какой ужас! Целых 10 000 км от дома! Но непредсказуемость судьбы может обратить поражение в победу, сделать неуспех успехом. Все усилия отца устроить меня в художественный институт на искусствоведческий факультет; моя зачётка, шесть лет сверкавшая сплошными «отлично»; мой диплом, настолько крепкий, что его уже рассматривали как основу кандидатской диссертации, – всё промотал я одним неловким эмоциональным порывом, одной несдержанностью, стоившей мне и папе исключения из института.
Ел. Ф.: Да, я помню этот печальный эпизод с исключением в вашей повести «Анкета».
Б. Л-Б.: И ведь я его – институт – уже практически закончил. Всё могло бы быть в порядке. Но нет… кто-то наметил моей жизни иной порядок.
Стихи вышли из меня на втором году службы, вышли прямо в казарму, как кровь из раны, которую постоянно придавливают, не давая ей зажить. Это были даже не стихи, а сначала просто подражания Пушкину. Не знаю, стыдно или нет вспоминать такое, но я тогда словно впервые открыл мои «смежены негой взоры навстречу северной Авроры». Я, презиравший всклокоченных юношей, пишущих вирши девам своим, вдруг пережил никакими словами не выразимое наслаждение от общения с рифмой. Когда я уезжал на дембель, я уже крепко овладел плохими стихами, писал их уверенной рукой. Теперь можно проследить по моим армейским тетрадкам, как среди плохих стали появляться и не совсем плохие.
А потом я рухнул в гражданскую жизнь, в пахучее тело моей жены… и всё забылось. Снаружи забылось, а изнутри затаилось, ожидая, когда же, наконец, я пойму, нет… когда я вспомню то, что впервые понял в неполные шестнадцать лет. Вспомню, что жизнь без творческого разговора с самим собой ничего не стоит. На этот раз «Лебедев против Лебедева» постучался в мою жизнь совсем тихо. Удар уже был не нужен, я был подготовлен жизнью к возвращению в мой мир, мир самовыражения.
Послеармейский провал продлился десять лет, десять счастливых лет любви и благоденствия с любимой. Всё было чудесно, пока там, где «исполнить властны то, что хотят» (вы уже знаете, что это из Данте), не распорядились. И стихи стали возвращаться. А мы с женой стали отдаляться, потому что её не радовало, а пугало моё постепенное и неуклонное погружение в поэзию. Потом была другая жизнь, но стихи из неё уже не уходили. Та, которая пришла в мою жизнь, не пугалась, а ждала моих стихов.
Ел. Ф.: Получается, поэзия сломала ваш первый брак?
Б. Л-Б.: Получается, Леночка, что руководство моей судьбой осуществлялось не мной. Та, другая, которая меня нашла, потому и нашла, что и сама была ненормальная, и искала, где бы найти ещё одного такого ненормального, который пишет стихи… или что-нибудь пишет, вообще занимается творческим самовыражением. Испугать её я не мог, её пугали мужчины, лишённые творческой инициативы. Есть у Бердяева такое выражение «свой другой», то есть ближайшая, интимнейшая часть тебя. Она стала «моей другой», про неё много написано, но вот есть у меня стих, написанный уже в Германии, в 90-е годы. Он не про неё, но он точно выражает счастливое состояние души, в котором я тогда жил, и которое она, моя любимая другая, во мне приветствовала и охраняла:
Там ива на углу и солнечная прядь!
Всё хорошо, мой друг, всё в неземном порядке.
В который раз открыть свою тетрадь
и бросить семя слов на строчек грядки.
И этот навсегда желанный разговор
вновь повести с собой.
Не требовать ответа,
а просто бормотать нехитрый вздор,
нашёптанный тебе кончиной лета.
Просто выйти на безлюдную улицу, просто увидеть в солнечном луче иву на углу, просто ощутить этот неземной порядок вдохновения, ибо вдохновение – это неземной порядок бытия, и ещё раз… Бог знает в который, вновь повести с собой этот желанный разговор. Ни о чём, обо всём. Это сгусток блаженства моих поэтических лет, которые она подарила мне, освободив от прозы жизни. Ну, пожалуй, и хватит на сегодня, да?
Ел. Ф.: Да…
Беседа 7
О гадком утёнке и ещё раз о стихах и решениях свыше
Ел. Ф.: Борис, о литературе мы можем говорить бесконечно. Вы – поэт и писатель, я – филолог и литературный критик. Но давайте не будем эгоистами и поговорим о том, что интересно читателям, далёким от поэзии и художественной литературы. А интересно им, как и по какой причине человек вдруг начинает сочинять.
Б. Л-Б.: Думаете, Леночка, им это интересно? Это ведь очень внутреннее побуждение. Николай Бердяев называл это творческим избытком, а Лев Толстой с поразительной тонкостью и точностью, присущей ему, когда он не разгонялся на рельсах идей, назвал «энергией заблуждения».
Ел. Ф.: Толстой?.. Разгонялся на рельсах идей?..
Б. Л-Б.: Да, Леночка, есть такая беда у классика, но сейчас вернёмся к Льву Николаевичу, истинно великому. У Толстого в переписке есть признание: «Всё как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостаёт толчка веры в себя, в важность дела, недостаёт энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя…» Точней-то и не скажешь. Всё накапливается внутри личности. Ощутить творческий избыток, прилив энергии заблуждения личность может в любой момент жизни. Скорей, конечно, в молодости. Молодость – время игры энергий. В эту пору человек, как поверхность Солнца, кипит и вздувается пузырями внутренних порывов, а пузыри лопаются, выбрасывая энергетические протуберанцы. В большинстве случаев – это протуберанцы чистой сексуальной энергии. Она точно знает, чего хочет, и стремится туда, где может себя израсходовать. Вся молодёжная общественная жизнь – это лихорадочные попытки израсходовать свою сексуальную энергию, дать ей простой естественный выход, который только и интересует природу. Природа озабочена исключительно репродукцией, остальное ей безразлично.
Чтобы образовался творческий избыток, чтобы накопилась энергия заблуждения, что-то в индивидуальности должно быть «не так», не соответствовать простым распорядкам природы. Во-первых, сексуальной энергии должно быть намного больше, чем у нормальных людей, и, во-вторых, должен быть какой-то могучий тормоз, который не позволит излить всю энергию обычными путями, путями прямыми, как это происходит у людей нормальных. Творческий потенциал образуется и нарастает из ненормальности. Нормальность для творчества губительна. Томас Манн в связи с Ницше и Достоевским даже размышлял о болезнях творческих людей, как об особой «необывательской форме здоровья». Ненормальность заставляет пойти альтернативными путями сублимации. Эти пути пролегают через робость, чрезмерную, иногда болезненную чувствительность или, наоборот, через юношеское самомнение, – но не мелкое, легко удовлетворяемое самолюбие, а настоящее большое чувство своего несходства на площадке молодняка, своей превышающей ценности, своей особой важности. Здесь даже гордость полезна. Она жёстко отрешает от нормальности, хотя не всякий гордец имеет перспективу стать творцом. Если искать образное выражение коллизии творческого человека, то он должен быть гадким утёнком на андерсеновском птичьем дворе.
Не объясню почему, – откуда мне знать, – но у меня всё это было. Так сказать, полный набор: сексуальное ожесточение и робость, склонность к уединению и внутреннее требование замеченности, наконец, гордость, замыкавшая кольцо уединения на тяжёлый амбарный замок одиночества. Теперь я понимаю, а в юности не мог никак в толк взять, почему меня не замечают. А что не замечают, это я чувствовал и страдал от этого. Значит – понял я – мне надо создать свой мир, построить свою собственную внутреннюю жизнь, где я буду сочинитель, режиссёр-постановщик, исполнитель и созерцатель. С большими перерывами на вполне бездеятельное уединение, это строительство началось в неполные шестнадцать лет. Строить, как вы уже знаете, я начал толстым цанговым карандашом на огромных белых листах. Воспитание моих чувств проходило в семье ценностно гуманитарной. Чувства нашли себе первый выход, и, наверно, это правильно, что он был визивный. Дети начинают с рисования. Визивные образы – это ближайшее. Для меня, уже крепко ожесточившегося юноши, это было самое простое и доступное средство выразить силу моих страстей: ненависть к жизни, ярость на мир… не просто ярость, а яростный порыв сломать или сломаться самому, размозжить или самому размозжиться об то, что на самом деле ни в чём не виновато. Мир не виноват, что он животный. Он не хочет измениться, даже не пытается. Он не может. Он вообще не понимает, зачем бы ему надо было меняться? Но ты в первой юности этого ещё не знаешь… ты веришь!
Будет время – я столкнусь с бердяевской идеей духовной революции и на годы прильну к его восхитительному творчеству, этому волшебному зелью, заставляющему не просто верить в Бога, а славить Бога! Потом пройдут годы, и я случайно увижу фрагмент из документального фильма об Андрее Тарковском, где он, полулежа на покосившемся дереве, рассуждает: «Ведь человек приходит в этот мир (пауза)… чтобы возвыситься?!» То ли вопрос, то ли утверждение? Только ты уже взрослый и хочется возразить: «Андрей, дорогой мой! Да не приходит человек в этот мир, чтобы возвыситься! Это ты его возвысить хочешь. И потому с яростью истинного гения, Бог знает зачем, толкаешь своих героев идти в какую-то Зону или до разрыва сердца ходить по сухому дну бассейна со свечой, принуждаешь их раскаиваться и сжигать свой дом на берегу озера, а то ещё и толкаешь твоего персонажа сжечь самого себя под копытами Маркаврелиева коня. Ты их буквально насилуешь духовным императивом!» Господи, какой гигантский избыток творческой силы! Какая гениальная наивность и какая нетерпимость гения! Художественный человек всегда наивен и часто жесток. Он обращается к людям с требованием веры… иногда с просьбой о любви. Он взывает к миру, который не намерен его слушать. Но всё равно он оставляет этому миру, не имеющему даже инклинаций к возвышению, шедевры художественной силы, плоды энергии заблуждения и напряжённого стремления… куда? Над чем должен возвыситься человек? Над чем должен возвыситься мир? Над своей животностью? Зачем? Чтобы подняться к Богу? Но он не хочет подниматься к Богу, он принял на веру, что Бог благословил его – человека и мир – в том животном состоянии, в котором они находятся. Надо только жить смирно и не делать ничего плохого. А хорошее… хорошее – это и есть та повседневная животная жизнь, которой живёт большинство.
Ладно, это я уже заехал в другой разговор. Вернёмся к вашему, Леночка, вопросу: «По какой причине человек начинает сочинять?» Не по причине, а по воле действующего в нём колоссального избытка нереализованной сексуальной энергии, которая ищет альтернативных путей выброса и, неизбежно сублимируясь, находит эти пути в творчестве. Так было и у меня, хотя конкретно мою энергию заблуждения мощно сконцентрировала ещё и армейская неволя.
Ел. Ф.: Вы, Борис, по образованию искусствовед, литературному ремеслу не обучались. И прежде чем начать писать стихи, пытались издать свой перевод зарубежного романа. Что сложнее: переводить или писать свою историю?
Б. Л-Б.: Ненавижу слово «искусствовед»! Искусствовед, собаковед… пусть в нашем разговоре это будет называться – историк искусств, окей?
Ел. Ф.: Воля ваша, Борис! Я не возражаю.
Б. Л-Б.: Теперь к проблеме: «сложнее» и «проще». Привожу по старой памяти – у Энтони Хопкинса спросили: «Как вы себя чувствуете, когда вам приходится играть роли преступников, извращенцев, людоедов… наверно, сложно?» – «Мне ничего не сложно, – довольно раздражённо ответил Хопкинс, – играть – это то, что я умею, и делаю это с наслаждением, какова бы ни была роль!» Считайте, что это мой ответ на ваш вопрос, только без раздражения.
Писать – это то, что я умею. Теперь я это знаю, а когда начинал, не знал, но, видимо, и тогда уже что-то умел. Мне, например, учительница русской литературы разрешала дописывать сочинения, даже если я не укладывался вместе со всеми в спаренный урок. Потом она читала мои сочинения классу. Наверно, я должен был быть этим очень горд. Может, даже и был, но… так давно – уже не вспомню мои ощущения. Память сохранилась, а чувства куда-то ушли.
О переводе. Я вживался в перевод легко, принимая без усилий интонацию автора. Тут речь о втором переводе – у меня таких опытов было два.
Первый – перевод романа Артура Кларка «Конец детства». Там авторская интонация минимальна. Это научная фантастика, она информативна и ситуативна.
А вот когда я занялся переводом романа Эрики Йонг «Полётобоязнь», ироническая интонация автора оказалась элементом очень важным. Вообще-то роман называется «Fear of Flying» – буквально «Страх полёта» (в самолёте), но поскольку название многослойно и фактически подразумевает страх героини перед жизнью, перед жизненным полётом, я использовал слово «Полётобоязнь» по аналогии с водобоязнью. Боязнь войти в воду, боязнь войти в жизнь…
Работать над переводом было наслаждение! Несколько месяцев я провёл за секретером, писал от руки, а когда рукопись была закончена, стал перепечатывать на машинке, одновременно внося правку. Заодно и учился печатать.
Писать свою историю или чужую – мне одинаково доступно и одинаково в радость. Моя наивная тогдашняя попытка предложить перевод издательству «Прогресс» описана в моей повести «Анкета», но не хочу вдаваться в подробности. Конечно, ничего у меня не вышло. А перевод до сих пор лежит в моём архиве в машинописном варианте. Это давнее прошлое. Думаю, к этому возврата уже нет.
Ел. Ф.: После некоторых колебаний вы сказали, что считаете себя всё-таки больше поэтом и даже прозу свою считаете поэтической, потому что поэзия для вас – это музыка. А музыка – это то, что вы впитали буквально с молоком матери, классической пианистки. Но почему вы перестали писать стихи?
Б. Л-Б.: Мы уже обсуждали этот вопрос.
Ел. Ф.: Да, я помню, но всё же! Я знаю, что многие поэты пишут до глубокой старости. Почему с вами произошло такое?
Б. Л-Б.: Какое «такое», Леночка? Что вас удивляет или ужасает? Люди вообще часто продолжают по инерции делать дело, которое давно уже перестало быть для них живым. Они-то, может, и замечают, что давно уже топчутся на мёртвом месте, но оставить место былого творчества, даже омертвевшее, так же трудно, как прервать умершие брачные отношения. Что ты на мёртвом месте, сознаётся даже не потому только, что мелодии стали назойливо повторяться. Это ощущение возникает, когда исчерпана энергия заблуждения. Я и прежде замечал, что мелодии повторяются, и всячески искал их разнообразить – короткой строкой, длинной строкой, ритмами, метром. Замечать-то замечал, но повторяемость не останавливала, пока переживания были сильны, пока меня искали и находили проникающие эмоции, пока верилось в важность мною сказуемого… короче, пока была энергия заблуждаться на свой счёт. Посидел в кафе, сочинил пару строф, – вона, гляди, как здорово вышло! Даже из невозможности написать стих выходили стихи. Я практически делал то, что завещала поэту Марина Цветаева в стихе, которого тогда я ещё не знал. Вот послушайте, он стоит упоминания:
«…Что я, снегирь,
Чтоб день-деньской
Петь?»
– «Не моги,
Пташка, а пой!
На зло врагу!»
«Коли двух строк
Свесть не могу?»
«Кто когда – мог?!» —
«Пытка!» – «Терпи!»
«Скошенный луг —
Глотка!» – «Хрипи:
Тоже ведь звук!»
«Львов, а не жён
Дело». – «Детей!
Распотрошён —
Пел же – Орфей!»
«Так и в гробу?»
– «И под доской».
«Петь не могу!»
– «Это воспой!»
Воспой, что не можешь петь! Гениально! Такова была эта женщина. Преклоняюсь! Не просто стих, а словно по щекам отхлестала! Не совет, даже не завет, – приказ. Но трогательная правда этого приказа в том, что для поэта живого, ещё не кончившегося, это никакой не приказ, – это его единственно возможная жизнь, его последняя надежда.
Не можешь двух строк связать – а кому когда было легко? Но это же пытка! – Терпи! Не моги, а пой! Помни, что кифара Орфея продолжала звучать и тогда, когда вакханки, разорвав тело певца, бросили волшебный инструмент в реку Гебру. Петь не можешь? Так вот это неможество, это бессилие и воспой!
Именно это я и делал, когда не находилось ничего, что вооружённая разумом душа могла бы счесть достойным. Вообще-то душа, вооружённая разумом, – сомнительная вещь.
Вот, например, один из стихов, которые я числю среди моих лучших, насколько я вообще компетентен оценивать собственные сочинения. Он родился в кафе на рыночной площади Вероны, где я долго сидел, глазел по сторонам, пил капучино, а всё никак не мог настроить себя на первый звук, от которого зависит не то что многое, а всё. Вот никак!.. А надо мной, – туда-сюда с крылатым хлопотом, – стаи голубей, что живут и кормятся на пьяцца Эрбэ. В конце концов я раздражённо записал в блокнот строчку: «Промахнули голуби крылами» и тут же добавил вторую: «над кафе, где жизнь моя течёт…» Недолгим было одиночество этих двух строк, потому что счастлив был пришедший мне в голову звук: «промахнули».
Ел. Ф.: Но это не звук, а целое слово! Вы это называете звуком?
Б. Л-Б.: Да! Звуком может быть даже целая строка. Тут ведь не морфология, тут родится музыка, тут начало интонации, возможность гармонии. И вот что очень скоро глядело на меня со странички блокнота:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!