Текст книги "За плечами XX век"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)
Глава четвертая
1
Ветер с Волги. Пробирает до костей. Идешь против него, согнувшись, бодаясь. Наподдаст еще – и загонит последних прохожих по домам. А дома завалило снегом по самые оконца, скованные морозом, слепые или слегка мерцающие. Покорный уют тылового городка, оставшегося на попечении старух.
От крыльца – по целине пробоины в снегу, – топя валенки по край голенища, с коромыслом на плече, выныривая из снега и опять погружаясь, подплывают к колодцам хозяйки. На их обратном пути вьются за ними по снегу змейки – схваченная морозом расплесканная вода.
В эти глухие, забитые снегом улицы ворвалось поздним вечером известие: немцев гонят от Москвы! Мы не усидели, рванулись наперехват ветру. Влетели в общежитие к парням, обнимались на радостях. Стянув брезентовые сапоги, оттирали окоченевшие ноги. Кстати, как ухитриться сохранить в целости ноги до фронта – вот задача.
Мы что-то пели, стоя в чулках, счастливые, растроганные. Было необычайно празднично. Хотя в самом общежитии у ребят до чего ж угрюмо, неприютно – и неметеный пол, и закопченные стекла на лампах, и запах портянок.
Мы бежали назад рысцой, притопывая, пристукивая сапогом о сапог.
Потом пришло письмо от брата: «У нас тут немец побежал…» Какое счастье иметь брата. Живого! Бойца конной разведки. Не могу представить себе, как он седлает коня, взлетает на него и скачет в разведку. Но он жив, он в конной разведке, а немец отступает.
2
Теперь у нас одна забота – не замерзнуть, добраться до фронта. Снарядят ли нас, как положено, – пока не слышно про это. Дадут ли, нет ли другую обувь – неизвестно. В брезентовых стометровку возьмешь, а дальше заковыляешь на обмороженных. Эти сапоги мигом набирают холод, деревенеют, и ноги у нас стали пухнуть. Пропадет аттестованный «военный переводчик», так и не представ по назначению в действующую часть.
К счастью, мы прибыли в Ставрополь в собственных пальто – обмундирование девушкам выдали только тут. В Москве мы к занятиям на курсы допущены не были и числились принятыми условно. Лишь в последний момент, перед отплытием, поступило указание, что можно зачислить лиц женского пола.
Я нашла покупательницу случайно, на почте, – немолодую крупную женщину в стоптанных фетровых ботах, с морковкой в авоське. Она жена летчика. Эвакуированная. Я сняла с гвоздя почти новое драповое коричневое демисезонное пальто, которым гордилась. Воротник – стоечкой, прорезные карманы. Ничего более красивого мне не доводилось носить, и если б можно, я не рассталась с ним.
Под пристальными, выжидающими взглядами Ники, Анечки, Зины Прутиковой женщина примерила пальто. Оно ей было тесно. Поразмыслив с минуту, она решила: за зиму исхудаешь на пайке, – и взяла пальто, назвав свою цену.
Наша комната насупленно следила за сделкой. Женщина достала из сумки кучу мятых денег, положила на стол и ушла, перекинув через руку мое драповое пальто.
– Плоды деликатности, – сказала Ника. – Красиво, но убыточно.
Ближайшим воскресным утром, искристым, тихим, подрумяненным солнцем, я отправилась на базар.
Меня обогнали груженые сани. Правил мальчонка лет двенадцати. В санях везли, должно быть, овощи, заваленные лоскутными одеялами, чтоб не поморозило. На одеялах сидела огромная баба в тулупе и в расшитой цветным гарусом черной широкой юбке из-под него.
Навстречу с базара шла горожанка в плюшевом салопе, держа мешок на руках, как ребенка. В мешке бился и отчаянно визжал поросенок.
На базаре все смешалось: промысел, азарт и беда.
Торговка уже опорожнила, меряя свой товар стаканами, один мешок подсолнухов и затолкала в него выручку.
Картошка шла по какой-то баснословной цене, а больше в обмен на мыло, на спички, соль, фитили, талоны на керосин и еще на что-то. Непонятно, как устанавливалась меновая стоимость, но стороны твердо знали, на что они могут претендовать.
Чуть поодаль была «толкучка»… Трикотажная сорочка с кружевами – ее держат за бретельки огромные негнущиеся рукавицы. Испорченные стенные часы в деревянном футляре. Застиранное байковое детское платье. На чьем-то плече, как голубь, – модельная туфелька. А дальше – домотканый половик, самовар с вмятыми боками.
Наконец я отыскала валенки, подшитые, разляпистые. Их продавал старик беженец из Белостока. Я его видела – он вместе с женой ходит в военкомат справляться о пропавшем без вести на фронте сыне.
Детский башлык укутывал старика по брови, концы скрещивались под подбородком и, обхватив шею, узлом лежали пониже затылка. Из башлыка высовывался сизый нос и клубок спутанных, заиндевелых усов под ним.
Я спросила цену. Дремлющий птичий глаз, подернутый пленкой, приоткрылся:
– Я думаю, сто пятьдесят рублей, пани. Они еще вам хорошо послужат. Это еще очень хорошие валенки, мадам.
Это было недорого, и я полезла в карман за деньгами. К нам семенила старушка в мужской ушанке, повязанной драной шалькой, спрятав руки в крохотную муфточку.
– Почем это? – спросила она и, высвободив из муфты ручку, ощупала валенок.
Старик назвал цену и сказал, что пани военная подошла раньше.
– Так дешево! Ах, мой бог! – Следя за мной, пока я доставала деньги, старушка все сожалела, что прозевала такую выгодную покупку.
Мне стало не по себе от наивной, несчастной хитрости этих обездоленных стариков. Поскорее расплатившись и схватив валенки, я скрылась в толпе.
А тут откуда ни возьмись – Витя Самостин! Помахивая рукой и что-то крича, он пробивается ко мне. Мы обнялись. Откуда он взялся? Шинель на нем не наша, не курсантская. Похоже, он на службе в кумысосанатории, у Биази. Так оно и есть.
Война всех нас, однокашников, раскидала и так вот причудливо сводит вдруг.
Я тут же переобулась. Валенки немного намерзли – но все же какое это блаженство, когда ноги в валенках.
Теперь мне ничто не мешает разглядеть Самостина. Военная форма каждого меняет на свой лад. Самостину она придавала более отесанный вид. Обычно голова его, напряженно откинутая назад, была втянута в приподнятые плечи, и руки у него, казалось, коротковаты. Теперь, в шинели и шапке, он не то стройнее, не то внушительнее.
Он приехал, чтобы поступить на литературный факультет, из Сибири, с новостройки, где отец его был десятником. Узнав, что самый большой конкурс на отделение западной литературы и языков – семнадцать человек на место, – он подал заявление именно на это отделение. Ночевал он на вокзале, не ведая о том, что приезжие обеспечиваются общежитием на время экзаменов.
Мы с ним оказались в одной группе английского языка. Преподавала нам красивая женщина, по фамилии Тедерольф, скандинавка, учившаяся в Кембридже. Когда она появлялась на своих стройных и крепких спортивных ногах, внося атмосферу энергии, знаний и женского успеха, – вся группа, увлеченно глядя ей в рот, на лету хватала пояснения. Самостин не поспевал. Если она обращалась к нему с вопросом, он еще больше втягивал голову в плечи и принимался перекатывать во рту камни, чудовищно искажая произношение английских слов.
Он вообще говорил туго, затрудненно и казался невосприимчивым к культуре парнем. Тедерольф билась с ним и отступила.
Но первая письменная работа спутала все: лучшей оказалась работа Самостина. Выходит, голова его соображала прекрасно, и лишь язык с тяжким трудом ворочал во рту иностранные слова.
К концу первого семестра он знал наизусть добрую половину словаря, заучивал он все слова подряд – на «а», на «б» и дальше.
Его манера говорить не изменилась, но он заставлял мириться с ней. Теперь Тедерольф весело сияла, слушая Самостина, и со спортивным упорством продолжала отрабатывать его произношение.
За летние каникулы он заучил вторую половину английского словаря. Но не было Тедерольф, чтобы подивиться и порадоваться этому, – она исчезла еще весной, не явившись однажды на урок, и теперь нас учила английскому скрипучая и прокуренная эмигрантка из Германии…
Кое-кто из преподавателей тоже исчез, как она. В самой большой аудитории бурлили собрания, решались персональные дела комсомольцев…
Всему этому Самостин был человеком сторонним – не изобличал и не сострадал. Он вообще вокруг себя не озирался – глядел под ноги. Под ногами – золото. Надо только суметь взять его.
«…Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына!..» – сладчайше скандировал гекзаметры профессор античной литературы.
Известный историк, рыжеватый, долговязый и веселый старик Кун был на «ты» с древними героями, богами и императорами.
Молодой талантливый доцент с гривастой головой мыслителя и поэта сотрясал нас концепцией Дон Кихота.
А по лестнице – лифта не было – ребята, из тех кто покрепче, несли на пятый этаж в мягком кресле дореволюционную окаменелость – латиниста, не имевшего сил подняться самому. Его, подобно многим другим, погребенным где-то в арбатских переулках, в клоповниках, нужде, в свисте коммунальных примусов, откопали, когда возник ИФЛИ.
На этом празднике интеллекта, каким был наш институт, Витя Самостин чувствовал себя беспокойно, как в Клондайке.
Обучение было поставлено на широкую ногу. Можно было, например, изучать любой язык, только изъяви желание. Самостин соображал, во что бы вколотить свой характер, и принялся за португальский язык с персонально к нему прикрепленным преподавателем. Кроме того, с дотошностью маньяка он изучал Наполеоновские войны.
Жил он не по-студенчески расчетливо, компаний не водил. Из дому ему не помогали. Поработав в летние каникулы на стройке в Сибири, он возвращался в новой паре сапог и с кое-каким денежным запасом, служившим ему на первые месяцы добавкой к тощей стипендии.
Он бессменно носил недорогое пальто из выносливого бобрика. Стал брить наголо голову. Купался по утрам в проруби. Сон свел к четырем часам, остальное время суток занимался.
Как-то его подбили, чтобы он выступил на курсе с докладом о Бородинском сражении. Он крошил мел, обозначая на черной доске редуты, флеши, коммуникации. Казалось, он знал, сколько ядер выстрелила каждая пушка, как были обуты солдаты и каждую минуту жизни Наполеона. Он был во власти цифр и фактов, не думал о тех, кто его слушал, и произвел тем большее впечатление.
Это были непривычные темы, новые мотивы, еще только-только зарождавшиеся в печати. До той поры мы выросли, думая, что насущно только то, что рождено революцией.
Ни с кем Самостин не сходился, не питал ни к кому добрых чувств. К девушкам, правда, он относился мягче. Кое с кем из нас он был иногда откровенен, излагал свои далеко идущие планы и не обижался, если их встречали смешком.
Конечно, от человека, московской зимой сигающего по утрам в прорубь, можно было ожидать всего, но очень уж странно было представить себе Самостина на дипломатическом поприще, к которому он, оказывается, себя готовил. Мы еще помнили о наших недавних дипломатах – Чичерине, Литвинове, Коллонтай. И вдруг – Самостин. При чем он тут? Зарвался малый.
Другие развивались равномернее. Витя Самостин – иначе. Он накапливал знания, воля к победе и честолюбие проступали в нем все более явно, а в остальном он оставался прежним, и казалось, душа его глуха к впечатлениям бытия.
И вдруг – прорыв. Влюбился в нашу студентку, дочку прославленного в Гражданскую войну комдива, хорошенькую девчоночку, хрупкую и, что было в редкость, изящно одетую.
Его отвергли. Кажется, с той поры он стал бриться наголо и спать по четыре часа в сутки и еще одержимее заниматься. Кое в чем он оказался приметливее, чем прежде.
Самостин встретил как-то меня с одним нашим студентом в Сокольниках, потом нарвался на нас в институте на запасной лестнице – место всех свиданий в те часы, когда в аудиториях лекции, – и, решив, что я собралась замуж, поразился: он был убежден, что все девушки стремятся выйти замуж за человека, стоящего на ногах, а не за голоштанного студента.
И позже я замечала за ним: он ценил в девушках некорыстные поступки.
Он стал отличать меня и даже однажды закатился ко мне. Вошел нежданно, не снимая бобрика, запустил руку в карман пальто и бросил на стол горсть карамелек в цветных бумажках. Он гулял.
Приподняв плечо, скособочившись, он ходил по комнате, налетая на стулья, всматривался в предметы, сдвигал брови, изучая фотографию в рамочке, громко сопел, что-то соображая. Праздных вечеров в его жизни не было, так что за этот я была в ответе.
Я почувствовала себя неуютно и озабоченно, словно по комнате пустился шагать шкаф и, того гляди, пребольно отдавит ногу, а вступить с ним в переговоры невозможно – не знаешь языка существ этого вида.
Потом мы сидели за чаем, и Самостин отрывистыми фразами откровенно выражал свои чувства. Ох и не любил он своих сокурсников! Он начал с нуля, дал им фору. Они не замечали брошенного вызова.
Он уже кое в чем успел. Люди исчезали, повсюду редело, вакансий было сколько угодно – только объявись с дипломом. Но и без диплома, со знанием португальского языка Самостин уже понадобился в «Известиях» и выполнял там какую-то работу без отрыва от института. У него стали водиться деньги. На его внешнем виде это никак не отразилось: по-прежнему он носил сапоги и брюки навыпуск и свой бобрик. Не хотелось ему, по-видимому, рвать с привычным. А может быть, в этой оболочке он чувствовал себя прочнее и огражденнее от всего, что жило в те годы под занесенным мечом. Его внешний вид не только не был ни в чем ему помехой, наоборот – такой он казался социально надежным тем, кто брал его на работу. А преподаватели в институте с особым рвением относились к способному парню из глубинки.
Другой раз, когда он вот так же внезапно приехал ко мне, я собиралась на день рождения к подруге. Мы отправились вместе. В тесной комнате собравшиеся читали стихи, пели, топтались в фокстроте.
Самостин, не зная, куда себя деть, стал изучать книжную полку. Выдернул книжку, подошел ко мне.
– Гляди, гляди! – Он возбужденно листал страницы, показывая мне фотографии.
Это была знакомая ему книга об археологе Шлимане, откопавшем Трою.
– Вот, гляди! Труд без отдыха, в нужде, и какой труд, какие знания! Мощь! И никто не догадывается, что ему предстоит совершить. В безвестности живет. А в сорок семь годков берет и поражает всех, весь мир! – Самостин, захлебываясь, листал страницы, остановился на последней фотографии: тучный пожилой человек в горностаевой мантии. – Вот! Вот он! После Трои!
Он воспаленно озирался, впиваясь в свое грядущее сквозь стены тесной комнаты, где звучал фокстрот и мерно покачивались пары. Наполеон, Кутузов, Талейран, на худой конец – Шлиман. Была бы Троя – венец всему.
Удивительное это дело – встретиться в разгар войны на ставропольском базаре. Самостин все теребил меня: как попала в армию, что собираюсь делать. Он рассматривал меня в шинели, расспрашивал. И я его теребила. Кто мы такие, каковы мы в этой новой действительности? Куда определила нас война?
Витю Самостина – в преподаватели португальского языка у Биази.
– В городе будешь – заходи к нам. Мы в школе живем, второй квартал отсюда – угловой дом.
– А чего ж? Зайду как-нибудь. Вот хоть на базар другой раз за самосадом пойду. А у вас что, одни девки?
– Девки, девки. Женихом будешь. Заходи.
Дружески простились, и я пошла с брезентовыми сапогами под мышкой.
Ветхие старички беженцы из Белостока семенили впереди, поддерживая друг друга. Я, в их валенках, постеснялась обогнать стариков, свернула проулком в обход – благо ногам тепло, искрится снег и можно не бежать домой сломя голову.
3
Портной Чесноков живет на краю города. Путь к нему идет берегом реки. Ох и ветра же на Средней Волге! Снег падает на промерзшую землю, ветром относит его под заборы.
Дама Катя шагает кое-как, путается в полах шинели, спотыкается. Анечка прижимает к себе пустую крынку: на обратном пути пойдет искать молоко – ее черед.
Вот и забор, глухой. В палисаднике наметаны сугробы под самые окна. Но к крыльцу подрасчищена тропинка – шагай, коль пришел.
Низкие перильца и кольцо в двери – в Ставрополе у всех дверей и ворот такие же кольца.
Просторные сени. Дверь в кухню. С подстилки – черная кошка, красноватым, колдовским глазом провожает нас. И пахнет не хлебом – зельем каким-то.
За кухней – зала. В незавешенном проеме видно – за переборкой никелированная кровать, синие пухлые одеяла и подушки под потолок.
Большой, добротный, натопленный, пустой дом – всего три человека семья.
В зале против зеркала – старый-престарый, закопченный плакат: «Все за оружие! Бей Колчака!» Прикноплен портрет Дзержинского. Под ними – портной Чесноков с женой, его дочка и родня.
Время ли так тихо движется в Ставрополе, что декорации менять не требуется, или этот плакат Гражданской войны вместе с портретом Дзержинского – охранная грамота портного Чеснокова, напоминание о заслугах его молодости?
Спросить не у кого. Все трое – вроде бы слегка угоревшие – смурные, недослышивают.
Сам Чесноков работает в артели «Заря новой жизни». Тут в городе и потребительская кооперация, и артель, и чайная носят такое название.
Не знаю, как на работе, а дома, с частной клиентурой, портной Чесноков неразговорчив. Прищуривается, ходит боком, припадая на ногу. Мерку не снимает, а прикидывает на глаз и все время чего-то не понимает.
Жена Чеснокова опрятная, большая, костлявая. Она при нем как бы за переводчика с клиентами. А нет его дома, и она говорит:
– Мы сами не можем, мы ничего не понимаем.
Я замечаю: на спинке венского стула висит моя гимнастерка, перешитая на прищуренный глаз Чеснокова – от нагрудных карманов разбежались лучиками вытачки. На рукаве поблескивает посеребренная старинная пуговица с выпуклым якорем.
Это как понимать? Где же моя законная – полевая, зеленая?
Потерял портной Чесноков или просто пришил второпях другую – споротую лет тридцать назад с бушлата волжского матроса?
– Пусть, пусть, – решает Ника. – Может, это твой талисман теперь. Не спарывай. Может быть, правда талисман.
Присаживаюсь. Пить охота.
Дочка Чеснокова в опрятном байковом платье – ее обшивает мать, – с желтыми прямыми волосами и желтой гребенкой в них, бесшумно ступая, приносит колодезную воду.
У них в семье у каждого свое назначение. У дочки – вот так послушно ступать в мягоньких войлочных туфлях. Отпиваю воду, свежую, ледяную, гляжу в кружку – белое-белое эмалированное донышко.
Вот не сдвинусь никуда с места. Буду пить глоточками, смотреть на белое донышко, или на дочкины желтые волосы, или на чистые некрашеные половицы. Замру. Пусть портной Чесноков прикнопит меня на стену. Вишу. Не жалуюсь. И время не шевелится, как в летаргическом сне. И все стороной, стороной – не бередит, глухо так в затишке, укромно – край земли.
Очнусь, а война уже вся. По домам.
Глава пятая
1
Лежу за черной круглой печкой одна в комнате. Болею.
Все на занятиях. В окне потихоньку развиднелось, но декабрьский день короток, и вскоре опять сумерки. Придут с занятий – засветят лампу. Пока я болею, тетя Дуся исправно заряжает лампу керосином. Она иногда заглядывает ко мне среди бела дня в длинном теплом пиджаке и мужских башмаках.
Присядет на кровать, угостит семечками. Тоненькая струйка семечек побежит из ее горсткой сложенной руки в мою. Грызем семечки – «самарский разговор». Тетя Дуся сплевывает на пол, сумрачно вздыхает – со дня на день должны призвать ее мужа, ждут повестки. Молча ерзает большими башмаками по полу, вся во власти тревожных дум, стряхивает шелуху с пиджака, с подола юбки и поднимается – пойдет по своим делам.
Я опять одна, но одиночество не тяготит – редко случается побыть одной.
Дама Катя вернулась домой раньше всех, в руках… еловая веточка, котелок с супом и пайка хлеба для меня.
– Двенадцать населенных пунктов, сто тридцать пленных, шестнадцать автомашин и чего-то еще… – сообщает она с порога.
Теперь каждый день хорошие известия. Пока мы тут проваландаемся на курсах, может и войны на нашу долю не остаться.
Дама Катя зажгла лампу, приладила еловую веточку над моей кроватью, воткнув ее в обои. С супом надо обождать: девчата принесут что-нибудь на растопку – тогда согреют суп.
Она присаживается на мою постель, сложив на коленях руки. Из просторного ворота гимнастерки торчит белая хрупкая шея.
– Теперь уже скоро должно прийти письмо от моих, – говорит Катя, уставившись в одну точку перед собой. Со дня на день должны освободить Можайск. – Они такие неприспособленные…
Я ей говорю все то, что мы обычно говорим друг другу: они живы, целы, отыщутся, и письмо вот-вот придет, надо терпеливо ждать.
Чтобы развлечь ее, я достаю наугад у себя из-под головы прошлогоднюю тетрадку какого-то школьника.
– Тема: «Приметы весны».
Птицы – наши друзья. Это знаем ты и я.
Честное даем мы слово, что нигде и никогда
Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
Катя крепится, не вздыхает больше, слушает и даже улыбается.
– Послушай, Катя, давай попросимся в одну часть.
Она оборачивается ко мне, кивает, пододвигается ближе, обнимает меня за шею.
И тут нас застают ввалившиеся девчонки. Зина Прутикова делает нам выговор, в первую очередь мне: я распространитель гриппозной заразы и не должна обниматься… Резонно.
Они принесли кое-что для черной прожорливой печки – несколько планок от забора и сиденье от лавки. Зина Прутикова наставляет, как распределить их на две подтопки: сиденье от лавки ставится к печке на просушку.
– Повелевай! – говорит ей Ника.
И она повелевает, это у нее получается.
– Я сейчас пойду потрясу тетю Дусю, пусть даст хоть немного сухих. – И опять, как в те дни, когда болела Анечка, у нас в комнате тепло благодаря неусыпному руководству Зины.
На этот раз она заботится обо мне. Очень мило.
– Уймись. Разве в тебе для нее дело? В задаче. А ты тут ни при чем, – говорит Ника.
Все же забота есть забота.
«Птицы – наши друзья, это знаем ты и я…»
Я бросаю школьную тетрадку на пол, туда, где свалены планки от забора: пойдет на растопку.
Ника, заметив еловую веточку над моей кроватью, принимается напевать: «Наш уголок я убрала цветами…»
– Ну уж, – обижается Катя, – вы ведь из пустяка задразните.
Стук в дверь. Гиндин. Кланяется с порога и вообще немного торжественный и с каким-то мешочком в руке. Размашисто опускает мешочек на стол.
– Из Свердловска! – Садится в шинели, только пилотку снял, и с силой гладит себя по голове.
Я-то знаю, почему он так взбудоражен. Он показывал мне фотографию черноокой харьковчанки, эвакуированной в Свердловск.
Дядя Гиндин развязывает мешочек и трясет его над столом. Сыплется сушеная вобла и пестрые бумажки – конфеты! Конфеты!
Начинается пиршество. Зина Прутикова, вернувшись снизу с добычей – охапкой сухих поленьев, отсылает мигом Анечку за кипятком к тете Дусе.
А дядя Гиндин, он сидит под лампой и я вижу – косится за черную печку, не знает, можно ли подойти ко мне.
Катя озабоченно оправляет мою постель. Чего уж там – респектабельней она не станет.
Анечка вернулась с чайником. Едим сушеную воблу с хлебом. Пища богов. Гастрономический разгул. Чревоугодие.
Гиндин протискивается за черную печку. Стоит в распахнутой шинели, с воблой в руках.
– Подумайте! Сама разыскала мой адрес, – говорит он в счастливом смущении. – Как только ей удалось отправить посылку?
Рот мой полон, и я могу лишь промычать в ответ. Ах, побольше бы таких трефовых дам, что сквозь все почтовые препоны шлют сюда своим избранникам запрещенные продовольственные посылки.
– И носки шерстяные еще. Но как, скажите, дошла посылка?
– Непостижимо. Только на крыльях любви!
– Смеетесь.
Он стоит, наклонив набок голову, опустив плечи, и ждет от меня каких-то еще слов. Я вдруг вижу, как на тридцатитрехлетнем его лице проступает что-то растерянное, юное, двадцатилетнее, и говорю ему, как младшему:
– Вас любят. Вот и все.
Слышу, Зина Прутикова велит суп с макаронами, что принесла из столовой Дама Катя, оставить для меня на утро.
А сейчас мы приступаем к чаепитию. Кипяток с карамелькой. Какое это блаженство. Слава любви!
2
В старом, некогда барском доме – чьем-то дворянском гнезде, где потом был главный корпус кумысосанатория, а сейчас классы Военного института иностранных языков, в большом зале накрыты столы. Вино в графинах, бутерброды на тарелках, сдоба… Электричество в люстрах (у кумысосанатория свой движок).
Среди этого великолепия сидим присмиревшие, в чистых подворотничках.
Командование устроило вечер для наших курсов. Вечер как бы новогодний, потому что Новый год на носу, и выпускной заодно – через несколько дней нам выдадут дипломы.
Столы составлены буквой «П». За главным столом – начальство и преподаватели.
Генерал Биази, красивый, импозантный, залитый электрическим светом, напутствует нас. Мы первый выпуск – лицо и марка курсов.
Закончив говорить, он идет с бокалом в руке к нашим столам, бравурный и приветливый, галифе на нем с красными лампасами. За ним – строгий, подтянутый и очень высокий и прямой, в благородных сединах, полковник Крандиевский. Бокал держит за ножку длинными аристократическими пальцами.
Мы осторожно стучим стаканами в их бокалы и не садимся – следом идет вереница помощников генерала. Добрые пожелания сыплются на наши головы.
Выпиваем. В головах немного проясняется. Нас чествуют, оказывается.
А вон и Самостин, сидит за столом начальства, левее, с преподавательского края, и ерзает, крутит головой, высматривает знакомых за нашим столом. Привет, Витя Самостин!
И Грюнбах, цивильный, маленький, – там же за столом, с краю. В белой рубашке, при галстуке – это уж как всегда.
За что пьем? «Чтоб всем нам встретиться после войны». Кто там за нашим столом такой шустрый, находчивый пустил тост?
Еще недавно мы этих слов избегали. А с тех пор как немцев гонят от Москвы, опять заговорили: «после войны»…
– Ну, чтоб не последняя! – А это Митька Коршунов хмуро тряхнул головой, светлая прядь волос упала на брови.
Поднялся генерал Биази:
– За победу! За победу над врагом, самым жестоким, самым коварным, какого знала за всю историю Россия, – за победу над фашистскими оккупантами!
Встаем, опять чокаемся.
Совсем недавно генерал Биази приезжал к нам принимать присягу, в черных неразношенных валенках. Какие это были тревожные дни для Москвы, для всех нас! Мне кажется, генерал был тогда проще, доступнее. Но, может быть, теперь просто больше порядка во всем и каждый придерживается своего места.
В конюшне у строевой части вывешено объявление – можно получить броню на свою московскую жилплощадь. Еще недавно никому и в голову не пришло б такое.
– Отчепись, – говорю Нике.
Она сидит, ни слова не проронив, и тянет меня за рукав.
– Тебе что, жалко? – простенько так обороняется, на себя не похожа. Рукав не отпускает. – Я загадала кое-что. Мне надо за талисман подержаться.
Ну, тогда ладно, держись за мою пуговицу, не жалко. Наверное, загадала, получит ли в оставшиеся до отъезда дни письмо от своего «партикулярного несчастья». Что он за тип, не пойму. Наверное, вроде Грюнбаха.
– Геноссе Грюнбах! Геноссе Грюнбах! – кричим. – К нам, пожалуйста…
Он пробирается по залу. Один-единственный цивильный среди воинства. Как маркитантка на поле брани.
– Друзья мои… Вероника Степановна! Я хотел бы вам пожелать…
– Геноссе Грюнбах, ваше здоровье!
– Prosit!
– Чтоб не последняя, – говорит Ника, щурясь на хмурого Митьку. – Как это по-немецки?
– Prosit!
О, беспощадное электричество. Лацканы и рукава бостонового синего пиджака лоснятся вовсю на маленьком Грюнбахе.
– Ангелина-матушка, квантум сатис!
Ангелина улыбается Нике и смущенно отодвигает от себя тарелку с бутербродами. На ее широкой груди над клапаном кармана прикреплен сегодня значок парашютиста.
А вот и Витя Самостин двинул из-за начальничьего стола сюда к нам, стараясь изо всех сил не вращать плечом и выпятив от усилия колесом грудь. Три кубаря у него на петлицах. Аттестовали парня.
Мы плотнее сдвигаемся, и он протискивается на скамью между мной и Никой. Голова у него, как у солдата первого года службы, – шершавая. Только-только еще обрастает.
Митька обрадованно тянется к нему через стол. И он трясет обеими руками Митькину руку. Митька – редкий сокурсник, к которому Самостин относится, можно сказать, с симпатией.
– Ну как? Каково? А что? Ничего?
Примерно так звучат их восклицания, если послушать со стороны.
– Я-то? Сам видишь. – Митька обводит зал резким движением руки. – Благообразно, благолепно, благоговейно…
Кидается к свежему человеку. Но наш Витя Самостин медлит, не братается. Я треплю его шершавую голову:
– Да ты выпей.
Не пьет. Митька одиноко допивает свой стакан, с грохотом ставит.
– Братцы! – взывает громко. Что-то он сейчас учудит. Ребята на него озираются: думают, перебрал. Нет, не то. Он сутулится, вроде зябко ему. – Закругляйсь! Уже все было в ассортименте!
Это он о мероприятии – о пристойных тостах, субординации, красных лампасах и бутербродах.
В проходе между столиками прыщеватый сонный малый – слушатель Военного института – наигрывает на баяне популярные арии. А выступать с самодеятельными номерами под тот баян некому.
Митька замечает напротив себя что-то такое, что приводит его в доброе расположение духа.
– Не клади, брат, глаз! – говорит он Самостину, плутовато щурясь.
И бедного Витю вгоняет в краску по самые корни отрастающих волос, он кулаками упирается в виски, смотрит молча в стол. А как только о нем забывают, опять поворачивается и лупится на Нику.
Какое-то движение за нашим столом. Поднялась Зина Прутикова, переговаривается с баянистом. Видно, решилась спеть.
Запевает. Такое легкомысленное, такое зажигательное…
Анечка припадает горячей щекой к моему плечу, мечтательно глядит на волевой подбородок моего соседа – старшего лейтенанта Самостина.
Зина поет. Здорово поет. Нам нравится. Особенно вот это: «Частица черта в нас…» Мы бурно хлопаем ей.
3
Занятия продолжаются. Урок «Организация немецкой армии». Его ведет капитан с решительным пробором в густых каштановых волосах, довольно видный мужчина лет тридцати.
Мы недостаточно внимательны, мы раздвоены. Душа наша уже отлетела, она в пути, и только тело присутствует здесь, в помещении райзо с окнами на главную улицу – белую улицу, ведущую к Волге и дальше – на фронт.
Сколько гаубиц в артполку у немцев, боекомплектов к ним. Калибры пушек. Типы самолетов: «Хеншель-126», «Юнкерс-88», «Мессершмитт-109».
Это трудновато усвоить, и кроме того, мы уверены – там, на месте, во всем разберемся, а тут пока мы не слишком прилежны.
Но «на Грюнбахе» нас опять что-то берет за живое. Мы переводим только что прибывшие документы, датированные декабрем:
«По 472 ПН (пехотному полку).
Памятка о больших холодах.
1. Вспомогательные средства защиты от холода.
В каску вложить фетр, носовой платок, измятую газетную бумагу или пилотку с подшлемником. Подшлемники и нарукавники временно изготовить из обмоток. Нарукавники также можно сделать из старых носков.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.