Текст книги "За плечами XX век"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Но на Лилю Брик молодые поэты произвели серьезное впечатление. А в Кульчицком с его ярким стихом, его внешностью и повадкой признала сходство с Поэтом.
Наутро она предупредительно постучалась в слепое оконце полуподвала, где за гроши ютились два голодных и счастливых поэта, Михаил Кульчицкий и Михаил Львов, читали друг другу свои стихи и грезили о славе. Лиля Брик решительно спустилась в тот глухой полуподвал и вручила опешившему Кульчицкому гетры Маяковского как эстафету.
Когда я была еще школьницей, как-то к нам в школу в Леонтьевском переулке пришел Осип Брик. Основательный, серьезный господин в больших очках. Стоя на сцене, говорил о Маяковском. И мне с подростковой жестокостью виделась в этом какая-то несуразность – ведь рогоносец.
Позже я побывала в Гендриковом переулке, в мемориальной квартире Маяковского и Бриков. Видела маленькую балетную пачку Лили Брик, висевшую на стене, и бюст Маяковского ее работы.
Небольшая квартира на троих, у каждого отдельная комната. В коридоре плетеная корзина для белья. Необычный быт так тесно связанных между собой троих. Какая-то дерзкая новь жизни.
Увлеченная молодыми поэтами, выступавшими в клубе МГУ, Лиля Брик вплоть до войны не раз приглашала их к себе домой. Здесь снова была квартира на троих. Лиля и Осип Брик и муж Лили Юрьевны Василий Абгарович Катанян. Жена Осипа Максимовича жила неподалеку, отдельно, и в этих вечерах участия как будто не принимала.
Здесь слушали и обсуждали стихи поэтов, ярко заявивших о себе в начале пути. Было празднично, как и не снилось: на столе апельсины, икра. Царил гипноз внимания Лили Юрьевны к стихам каждого читавшего.
А когда свои суждения о стихах начинал произносить Осип Брик, Лиля Юрьевна снимала телефонную трубку, чтобы звонок не помешал, не перебил, и, запрокинув голову, неотрывно смотрела на него снизу, приникая к каждому слову.
Об этих вечерах у Бриков я знала от Павла. Мне приходило в голову, может и вздорно, не был ли Осип Брик главным человеком в ее жизни.
Давно, когда она призналась ему, что они с Маяковским полюбили друг друга, Осип Максимович сказал: «Я тебя понимаю, как можно не любить Володю? Только давай никогда не расставаться». «И мы никогда не расставались», – вспоминала Лиля Брик в разговоре с Соломоном Волковым за три года до смерти. Тогда они втроем решили жить вместе. И в новой теперь у обоих ситуации они снова пренебрегали всеми условностями, оставаясь нерасторжимо вместе.
Еще не кончилась война, когда дошло до меня от Бориса Слуцкого известие о смерти Осипа Брика. Как он понял, это случилось на улице. Отказало сердце. Он сел на московский тротуар и умер. Смерть на улице – удел одиночества, словно мечен им[16]16
По другой версии знающих об этой трагедии людей: он добрался до своего подъезда, его ждали дома, а он умирал на лестнице.
[Закрыть].
«На войне в самом ее конце я получил письмо от Лили Юрьевны о том, что Брик умер. К этому времени у меня уже выработалась привычка к смертям, ежедневным и массовым. Однако очень жалко мне стало Осипа Максимовича – что-то отломилось от меня самого», – записал Борис в мемуарных набросках. Брик был первым писателем, которого он увидел. Брик вел литературный кружок в юридическом институте, где Борис учился (позже одновременно с Литинститутом). «Он, работавший с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии, сохранил осанку, повадки, педагогику и в кружке, сплошь состоящем из посредственностей. Однако на этот раз резец обтачивал воздух».
Слуцкий считал, что его стихи Брику не нравились – в отличие от стихов Кульчицкого. Но он-то ценил Брика. «Я хорошо понимал, кто такой Брик». Уподобив литературу стене, сложенной из кирпичей-книг, Слуцкий записал: «Но стена не встанет без цемента, скреплявшего кирпичи, и без архитектора, придумавшего стену.
Брик был цементом и был архитектором, я это хорошо знал. И все, знавшие Брика (точнее, все кто поумнее), знали, что он цемент и архитектор».
После войны я увидела Лилю Брик на первой выставке картин Ильи Глазунова в Москве, в ЦДРИ. Теснимый ленинградскими властями, он подался в Москву с сумрачными, тревожными картинами трагического города. Молодой, талантливый художник, бедствующий, что так болезненно проступало на тонком, бледном лице его жены, неотступно присутствовавшей у картин. Интеллигенция забегала в поддержку художника. Борис Слуцкий примчал на выставку Лилю Юрьевну, зная, как она легко заражается открытием таланта и отзывчива к его нуждам.
– Ждем вас завтра к обеду, – непреклонно сказала она на прощание художнику.
Шульгин в дни революции 905-го задавался вопросом: евреи-то что так стараются? Ведь кончится все погромом, как оно и было.
Развитие Глазунова пошло иным путем, нежели полагали его ранние почитатели. Уже на втором этапе, хотя по-прежнему был и портрет Ксении Некрасовой, само лицо ее – художественное воплощение природы Руси, но был уже и услужливый портрет министра культуры Фурцевой. А в последующей фазе предстал на большом полотне уродливый, носатый, коварный злодей – обобщающий образ еврея.
Все встало на свои места.
Меня познакомил с Лилей Юрьевной по ее просьбе Зяма Паперный в переделкинском доме. С ней мы вспоминали Павла, Мишу Кульчицкого. Срок их с Катаняном путевки подошел к концу. В день отъезда Лиля Юрьевна увела меня в деревянный коттедж, где они занимали на первом этаже комнату с большой террасой. Василий Абгарович ушел, чтобы подогнать сюда машину. Небольшого роста, в коротком пальто и кепи, сдержанный, он походил, как представлялось мне тогда, на парижанина армянского происхождения.
Я была усажена в плетеное кресло на террасе и под негромкий наш разговор видела, как легко, неторопливо сметался Лилин уют ее руками. Скатерка, наброшенная на лампу поверх абажура косынка, плед с дивана, фотографии – отправлялись в раскрытый чемодан. Отрезок жизни кончился.
Лиля Брик поддерживала связь с отцом погибшего на фронте Павла Когана и как-то попросила его передать мне просьбу – позвонить ей.
Я позвонила. Она вернулась из Чехословакии, где отдыхала вместе с сестрой Эльзой Триоле, женой Арагона. Там они прочитали в «Новом мире» мою повесть, и она увлеченно высказывала свое впечатление. В этот день в Москве она уже побывала на двух выставках картин. Ее неиссякаемость, ее интерес к искусству и людям был негасим возрастом, болезнями.
Прошли еще годы. Я прогуливалась в Переделкине у Неясной поляны – так прозвали писатели поле напротив дач Федина, Пастернака, Всеволода Иванова. Из распахнутых ворот ивановской дачи появилась Лиля Брик с Катаняном. Он вел ее под руку. Ступали они медленно, осмотрительно. Я оказалась позади них, возвращаясь в переделкинский дом. Зная, что Лиля Брик недавно перенесла инфаркт, я старалась держаться на расстоянии, не помешать их медленной прогулке. Но не приноровясь к их тихому шагу, вскоре обошла их, на ходу кивнув, полагая, что меня не узнали. Не тут-то было. Не успела я чуть отойти, как услышала за спиной возгласы Лили Юрьевны и поспешавшие шаги. Меня догнали, настойчиво повели обратно.
Распахнутые ворота, аллея, ведущая к даче. Повстречалась женщина, видимо, здешняя сторожиха. Лиля Юрьевна попросила ее купить бутылку «Столичной» и заправить водку листом черной смородины. Ожидались, как обычно, гости.
Это была одна из дач Литфонда, здесь многие годы жил Всеволод Иванов с семьей. Он умер, его жена Тамара Владимировна выделила в пользу Катанянов своеобразный отсек этого большого дома.
С крыльца наружная дверь открывалась прямо на террасу, превращенную теперь на все сезоны в просторную, обогреваемую батареями комнату. Тахта с красивым пледом. Большой овальный стол украшает ваза с апельсинами.
Лиля Юрьевна в широких, черных, расклешенных брюках, рыжая, заплетенная коса спущена по плечу. На груди держащиеся на цепочке вокруг шеи очки в оправе из слоновой кости.
Разговор велся немного о литературных событиях, немного о делах житейских.
И было странное чувство: будто ты ей не безразличен. Ей хотелось показать гостье, как она тут все перестроила, обжила. С живостью (куда только подевалась осторожность при прогулке) подвела меня к ведущей на второй этаж деревянной лестнице, прилегающей к стене. А по стене, в ритме подъема лестничных маршей – книги, книги и детские рисунки. Лестница мне очень понравилась.
– Как у Волошина в Коктебеле.
– Ничего подобного! – решительно и возмущенно отвергла Лиля Юрьевна. – Как у Мейерхольда! – обозначила она свою родословную.
Площадка второго этажа обжита. Красочные детские рисунки, и главное: на стене растянут потрепанный, с поблекшими красками – и тем живой – плакат времен Сопротивления со словами Арагона – призывом к борьбе.
С площадки вход в небольшую комнату. Скромно накрытый узкий матрац – спальное место. Другое такое же – напротив, а может, путаю, и оно осталось на площадке. Лиля Юрьевна присела на матрац, усадив меня рядом, и что-то непринужденно говорила. Я слушала, не запоминая. И не слова, притягивала она сама, окольцованная поэмами, где «слова болят».
Дачные апартаменты Катанянов – они теперь подолгу живут здесь – ограничены утепленной террасой, лестницей, маленькой комнатой на втором этаже. Но что-то просторное витает тут, не схватишь словами. Ничего загадочного. Никакой вроде тайны. Но здесь легко, артистично. Неуловимый, необыденный мир.
Лиля Юрьевна спохватывается, что не показала мне нечто важное. Мы сходим вниз, она ведет меня туда, где терраса выписывает небольшой крюк, и там неприкрыто обосновалась кухня. Тут Лиля Юрьевна живо и радостно предъявляет свое изобретение: в стене проделано вместительное углубление, незаметное за симпатичной створкой – туда Лиля Юрьевна составляет после ухода гостей использованную посуду и прикрывает створку. Посуду перемоет приезжающая из города по утрам работница. И ни хозяйка, ни гости не испытывают гнета от оставляемых после славного вечера забот о мытье посуды. Лиля Юрьевна по-детски горда своим изобретением.
Она приглашала приходить. Удерживала меня невнятность моего у нее повторного появления. С чем? Не дано мне простой, уютной светскости. А еще – я постоянно очень нуждалась в уединении, так редко выпадавшем, и дорожила им в Переделкине.
Позже я изредка встречала Лилю Юрьевну в ЦДЛ. Как-то раз приглашенная Константином Симоновым в ЦДЛ по случаю дня рождения его жены, она, проходя через холл, заметив меня, остановилась. Мы немного постояли. Ее рыжая коса спускалась на грудь. В косу вплетены маленькие розовые бантики. Я испытала смущение, увидев ее так странно себя украшавшей в поздние лета (но, может, так в парижах?). Впрочем, при ее ясной голове, быстром, остром уме, при ее женскости старой она не была.
В последний раз я видела ее на премьере «Горя от ума» в театре Плучека. Я была вместе с дочерью Олей. Ей, наверно, странно было увидеть Лилю Брик с бантиками в спущенной косе, прикрывающей плечи яркой косынкой с люрексом и в малиновых сапожках. Мы немного пообщались с Лилей Юрьевной перед началом спектакля. Возле нее мелькнула знакомая мне Мариолина, красивая молодая итальянка, славистка. Это ей удалось записать рассказ Лили Брик о себе, о жизни, вывезти кассеты через границу в Италию. Спектакль кончился. Мы вышли из театрального подъезда в холодный, неприветливый вечер поздней осени. Лиля Брик, ожидая машину, стояла одна в стороне в своих малиновых сапожках. В этот миг я видела ее в последний раз. Ей было за восемьдесят.
Десятилетиями ее преследовали изуверскими наветами в печати, тупыми поношениями, сдобренными антисемитизмом. Она пишет сестре Эльзе в Париж: «Посылаю последний номер “Огонька” с последними ругательствами. Элик, Аргоша, мне очень плохо». И еще: «“Огоньковцы” хотят нас растоптать». Но не преуспели. Не сломили ее. «Буду ходить на все премьеры… Мать вашу так-то…» Она всегда жила так, как хотела жить и как только она и умела. И все же: «Жить здорово надоело, но боюсь, как бы после смерти не было еще страшнее». И тут же: «Все мы достаточно долго были идиотами. Хватит!» – это о событиях в Чехословакии.
В Москве все годы салон Лили Брик – может, единственный сохранившийся после войны, – был притягателен и для Константина Симонова, и для Плисецкой со Щедриным, и для Бориса Слуцкого, и еще для многих.
Ей всегда было дело до людей, с которыми сводила ее жизнь, – интересом к ним и деятельной помощью, наставлением. Когда умер А. Тарасенков, она позвонила его жене Марии Белкиной: «Маша, переставьте в квартире мебель. Так хоть чуть умерится боль». (Об этом мне рассказала Маша.)
По-разному относились к ней люди, нередко зло. Но вот не раз с экрана телевизора старая женщина Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина, исполняя романсы, рассказывая о своей жизни, о лагерной доле, вспоминала, как вернулась в Москву после 17 лет заключения, всех и все растерявшая, одинокая, нищая, беззубая. Участие в ней приняла Лиля Брик: одела ее, направила к зубному врачу. Она же способствовала ее браку с вернувшимся из Парижа эмигрантом первой волны известным журналистом В.В. Сухомлиным. Прожив целую жизнь, долгую, эта женщина не забыла участия в ней Лили Брик.
При мне Лиля Юрьевна, переболевшая, уже на склоне лет, не щадя себя, поднималась по трудной, без лифта, лестнице в доме на Сивцевом Вражке, чтобы самой – не через кого-то – поздравить старинного друга – вручить его внучке подарок к предстоящей свадьбе. Она была верна своим друзьям. Думаю, что и ей многие были верны.
Боря Слуцкий, собираясь в больницу, просил меня помочь ему разобраться с бумагами, накопившимися в ящиках письменного стола: что выбросить, что сохранить, что уничтожить или вынести из дома, чтобы в его отсутствие не досталось негласному досмотру органов. Среди вороха бумаг была копия его письма «наверх» в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик. И его заявление о выходе из редколлегии «Дня поэзии», где было что-то напечатано в духе этой кампании. И Сергей Наровчатов не смолчал, возмутился.
В томе «Литературного наследства» были опубликованы предоставленные Лилей Брик письма Маяковского к ней. В литературной среде ее за это осуждали, а то и поносили. Публиковать при собственной жизни? Такая нескромность. Вот уже после, тогда, мол, будет уместно… Но Лиля Брик была умнее и предусмотрительнее своих оппонентов, не доверяясь делам посмертным, распорядилась со всей решительностью – предъявила его письма, не давая отторгнуть от нее Маяковского, чем занимались все кому не лень.
Лиле Брик шел 86-й год, когда перелом шейки бедра уложил ее в постель. Ей было обещано врачом, что лечение продлится сколько-то месяцев, после чего она встанет на ноги. Когда наступил обещанный срок, попытка встать на ноги чуть не привела к катастрофе.
Она всегда диктовала жизни свои условия. Уяснив, что обречена длить жизнь инвалидом в постели, так жить она не захотела. Незаурядная в ней сила жизни, жизнелюбие и не поддававшаяся возрасту, не одряхлевшая воля отвергли такое бытие. Отвергла она и могилу. Зная, что отыщутся осквернители, Лиля Брик распорядилась сжечь ее и прах развеять.
В прощальной короткой записке пылко простилась с верным спутником многих десятилетий, преданно, неотступно ухаживавшим за ней в дни болезни, просила друзей простить ее. И приняла яд.
6
В Литинституте я занималась в семинаре Федина. Была ранняя весна – «весна света» по Пришвину. Федин входил в залитую солнцем аудиторию с веткой мимозы в руке, слегка касаясь палкой пола: повредил ногу в разгромленном Берлине, куда выезжал недавно. Ему все так шло: и палка, отставленная за спинку стула, и ветка мимозы, легшая на стол, и солнечное освещение комнаты. Приятен, красив, внимателен. Для меня так особенно приятен после того, как, возвращая прочитанные им наши рассказы, на моем чиркнул карандашом: «лучший рассказ».
После летних каникул, встретив в институте, светло взглянул лазурными глазами:
– Ну как? Напечатали рассказ?
Я смутилась. Спросил как сторонний. А каково делать первые практические шаги новичку и как трудно без поддержки они даются, от этого он был далек. Задев неучастием, прохладной уверенностью, что все само собой устроится, подтолкнул все же меня отнести несколько рассказов в «Знамя» – журнал, ориентированный на военную прозу. Рассказы мне вернули, сказав, что они печальные, а люди устали от войны. «И у вас быт войны, стоит ли его описывать, это никому не интересно».
Но я могла писать только то, что могла, инстинктивно чувствуя: крупные события, батальные сцены напишут другие, а быт войны, будни забудутся, пропадут. Те приметы, детали памятью, чувством связывают меня с войной. Это – мое. Жизнь на войне.
Неожиданно рассказы запросила Лидия Корнеевна Чуковская. Кто-то сказал о моих рассказах, наверное, моя подруга Юлия Капусто, ее повесть «Наташа», первую повесть о девушке на войне, редактировала Чуковская, работавшая в «Новом мире». Главным редактором журнала в то время был Константин Симонов.
В редакции полным ходом шел затеянный им ремонт: перекраивался старинный зал, и все стены сплошь красились в терракотовый цвет. Лидия Корнеевна, рослая, прямая, волнистые волосы собраны в пучок на затылке. Лицо с правильными чертами показалось в первый момент красивым. Но что-то непреклонно суховатое в лице гасило это впечатление. Будто загнанный внутрь себя сухой огонь опалил незаурядную женственность.
Потому ли, что в помещении редакции расположиться с разговором во время ремонта было сложно, или Лидия Корнеевна вообще предпочитала встречаться с авторами дома, она пригласила меня к себе.
На улице Горького незадолго до войны передвигали дома (казалось чудом техники). Это те дома, что стояли у корня тротуара. Расширяли главную улицу столицы, заслонив попятившиеся дома, поднялись на Горького большие, сталинской эпохи престижные дома. В одном из них была квартира К.И. Чуковского. Он с женой жил на даче в Переделкине, в большой квартире оставалась Лидия Корнеевна.
Я застала ее обеспокоенной и возмущенной полученным извещением, грозящим отключением газа и судом за многомесячную неуплату. Тогда в каждой квартире имелся счетчик расхода газа. (Счетчики сняли при Брежневе: первый шаг к коммунизму – пользуйтесь бесконтрольно по потребности.) Газ перегоняли с востока в Москву.
Мы расположились в кабинете Корнея Ивановича. В отсутствие хозяина кабинет служил рабочей комнатой Лидии Корнеевне. Она заговорила о моих рассказах обстоятельно, время от времени срываясь на поиски квитанций об оплате за газ, уверенная, что квитанции есть, но куда-то засунуты, никак не отыскиваются, и она не может дезавуировать хамские угрозы безграмотного извещения.
Наконец, когда она в очередной раз отдалась поискам, целая пачка квитанций, хранимых годами, нашлась, и Лидия Корнеевна торжествовала. Она смягчилась и вошедшей, открыв своим ключом входную дверь, приятельнице представила меня, похвалив рассказы или, скорее, автора.
Втроем мы дружно пили чай на кухне.
Из сказанного ею о рассказах мне запомнилось, что я перегружаю их деталями и подобно канатоходцу с нерасчетливым, чрезмерным грузом переступаю по канату, рискуя свалиться, не добравшись до финиша. Я уходила с чувством поддержки при не светившей мне публикации рассказов.
А еще во мне осела боязнь расстаться со старыми и очень старыми квитанциями за оплату коммунальных услуг. Зарастаю ими.
С тех пор больше я рассказы в редакции не носила.
Те рассказы пролежали нетронутыми 16 лет. Случись их судьба удачнее, появись они на свет тогда, а не спустя столько лет, возможно, путь моих блужданий к самой себе был бы короче. В тех рассказах да записках было что-то более мне органичное, но, не принятое, смолкло, не развивалось.
Глава третья
Лишенное в годы войны уединенности слово выпросталось из подполья и так простенько припечатывает все, как оно было, без затей, утайки, торможения.
1
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид» – это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был «в пути», появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.
Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.
Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова – мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, – я дремотно едва прислушивалась: «Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…» – что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры – из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы – какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.
Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.
Вроде и наваждению конец. Оказалось – нет.
Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!
Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.
До войны и после нее я временами подвергалась этому беспощадному удару, что обрушился на меня в мои девятнадцать. Но только не на фронте. В той повседневной близости смерть теряла мистическую силу. Уж очень проста реальность ее. Да и другой была сама смерть: не умершие – убитые.
А по мере того как набирался счет моим годам, эти приступы видения отступили, стерлись. И даже сейчас, уж куда как вблизи от нее, они не дают о себе знать, как на фронте. Очевидно, заслон, без моих на то усилий.
Спустя годы случалось встретить Гудзия в Переделкине, он проводил вместе с женой летний месяц в Доме Литфонда. Набрести на него можно было в глухой части парка, позади дома. Он сидел на скамейке обычно один. Николай Каллиникович немного раздобрел, и в лице заметно поубавилось лукавства.
Наши ифлийские профессора и доценты, встретив кого-либо из давнишних студентов, охотно предавались воспоминаниям о том, канувшем в легенду институте, где они вырастили учеников и последователей. Милый Николай Каллиникович, прежде живой, общительный, искал уединенности, чтоб на досуге с глазу на глаз, один на один разобраться с предстоящим, подступающим. Его умные глаза были полны глубокой, откровенной печали от близости расставания, ухода.
2
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид»… Но дальше не шло. Как чудовищно трудно, оказывается, слово со словом свести, когда намеренно ладишься писать. Что про что и как дальше? Не хватало смекалки на некую художественность. Все было проще и куда как труднее. Поди опиши. Так ведь скатишься в жалкий натурализм. Рванет память слуха несмолкаемым криком, сотрясающим день и ночь немилосердную обитель с обрубком названия – роддом. А уж я-то не намеревалась кричать. Обошлось ли? Где же навязчиво разрекламированное обезболивание? Где оно? Обман местный. И вселенский обман мужчин с их изощренной военной техникой убийств и тупым равнодушием – ничего в помощь рождению человека. Только – война. И в таких муках рожденных они бросают на войну, на убийство. А война – то как раз и подоспела. В эти дни Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая.
Я вроде бы в прострации, однако цепко ловлю боковым зрением, как на крохотную неподатливую ручку надевают резиновый браслет с выведенным тушью моим именем – теперь не спутать, не подменить. Куда-то уносят. Я остаюсь одна. Что же произошло? Что случилось?
К застекленной двери приникла со стороны коридора какая-то женщина, разглядывает родильный зал и меня, ближнюю к двери. Но и она уходит. Перемещенная на каталку, я поравнялась с ней в коридоре. Она удалялась в сопровождении медсестры.
– Жена Буденного. Больно молода, – успела сообщить мне нянечка, толкая каталку в обгон их, – чтобы родить ей полегче, гуляют ее туда-сюда, до последнего, пока не схватит.
Она в домашнем коричневом фланелевом халате, лицо ясное, совсем молодое, открытое, еще не схваченное мукой.
В палате. Лежу. В голове ничего навязчивого, пусто, чисто – полузабытье. Покой.
Но тихие всхлипы с соседней кровати. В неурочный час женщине принесла санитарка снизу записку: муж прощался, вызван повесткой как резервист.
Возбужденные лица дежурных медсестер. Замещен палатный врач, забран на военные сборы.
Задувает в палату войной.
Под вечер прорвался шквал записок, поздравлений, цветов. Встрепенулись ифлийцы – первенец на курсе. Никто из парней ни слова о войне. Только подруга Люся Можаева после всех пожеланий «моей крестнице Оле» (имя я заранее из шапки вытянула) с женской добросовестностью сообщила: «В институте тревожно, ребят забирают даже со второго курса. Дезьку, верно, тоже. Ну да об этом еще успеем поговорить».
Павел в записке заверяет в любви к девочке (сам взволнованно ждал сына). Пишет: «Боюсь, что ты меня теперь меньше любишь». Зачем же так? И с чего? Он многое наперед знает, чего я не знаю о себе.
В коридор въезжает двухэтажная конструкция под самые двери палаты. Спеленутые младенцы спят, попискивают, взрываются посильным плачем. Их разносят матерям. Приблизилась и ко мне нянечка – на обеих руках по кульку. Один кладет у моей подушки, другой уносит в соседнюю отдельную палату, жене Буденного.
Воркуют в палате матери, знакомятся со своими новорожденными, разворачивают одеяльце, пеленки, ощупывают, все ли у ребенка на месте. Я робею перед своей, не осмеливаюсь ее разворачивать. Девочка мне нравится. Головка ее всем на удивление в копне черных волос, косые прядки сползают на лоб, на уши, и она кажется куда старше своих двух суток. Я даже тщеславлюсь втихомолку.
А забирает нянечка младенцев в обратном порядке. Сначала у меня и с моей на руке направляется за той, за буденновской. Черед день-другой мне от жены маршала поступает:
– Давайте поменяемся.
Еще бы, – говорю я в ответ нянечке, – при такой-то прическе у моей.
Через сорок с лишним лет в издательстве «Московский рабочий» на Чистопрудном бульваре выходила моя книга. Выйдя из лифта, я увидела на двери табличку: «Н.С. Буденная». Едва удержалась от соблазна заглянуть, какой стала та девочка, что бок о бок с моей начинала жить. Но мне дальше по коридору – к другому редактору.
Нас выписали с задержкой на сутки. За нами приехали вдвоем Павел и Изя.
– Кто отец будет? – спросила нянечка и подала Павлу спящего ребенка, увернутого в одеяло, перетянутое розовой лентой, как велось, если ребенок девица. Справляясь с растерянностью, Павка отважно держал свою ношу. Изя, пригнувшись, переобувал меня из казенных шлепанцев в мои туфли. Стоя, я опиралась ладонью о его теплую голову в густой шапке волос. И сейчас, стоит только вспомнить, память ладони отзывается тем теплом.
Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.
За порогом нашей квартиры огромная корзина цветов, доставленная по заказу из магазина. Возгласы заждавшихся ребят, поздравления, поцелуи, и все норовят заглянуть, что там за личико. Папа приветливый. Мама недоуменно, нерешительно приостановилась и отступила, устраняясь, к тому же не совсем в ладах с Павлом.
Разошлись – кто по домам, а кое-кто с Павлом забились в каморку за кухней покурить. В комнате оборвалось тишиной. Стало слышно – за стеной тяжело дышит больной дедушка. Нераспеленутая девочка все еще мирно спала. Меня поколачивало робостью. И – никого.
И тут как раз мама заводит в комнату высокую, худую старую женщину в теплом головном платке. Внятные светлые глаза остановились на мне. Мама водит ее по квартире, знакомит, где что.
– В этой комнате моя дочь, только что из роддома, – и уводит женщину. А та оборачивается от двери: «Я, пожалуй, здесь останусь».
Пришла по объявлению в «Вечерке» наниматься по уходу за нашим больным дедушкой. Никто не предлагал, сама охватила мою беспомощность.
На первой фотографии Оли это ее руки держат двухнедельного ребенка.
Анна Викентьевна, свет дней моих. Сколько же на мне непростительной вины за недоданное ей в крутизне той жизни.
3
Что же такое ИФЛИ?.. Мне кажется, ИФЛИ – это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом – намерением, замерещившейся возможностью, кратким просветом в череде тех жестоких лет. И сам ИФЛИ – это тот дух времени, дух истории, что питал в нас пафос жизни.
Вячеслав Вс. Иванов писал: «Летнюю школу (новое подразделение РГГУ Афанасьева. – Е.Р.) в августе этого года (2004) мы посвятили обзору неслыханного взлета русской культуры в первой трети двадцатого века. Этому будет посвящена наша первая коллективная монография».
Выходит, создание такого незаурядного, выдающегося учебного заведения, каким был ИФЛИ, замыслилось еще в названный период «взлета» культуры, и поспешно еще без отведенного ему стационарного помещения, институт уже действовал на самом кончике этой первой трети.
В нашей жизни Сталин не занимал тогда такого всеобъемлющего места, как это казалось в первые годы «перестройки», когда он стал героем № 1 нашей литературы, прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния, проклятий. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что, кажется, ни травинки зеленой не пробиться. И если не на что оглянуться, если позади опустошенность, это страшно. Мои школьные годы и студенческие приходятся на 30-е. Оглядываясь, скажу: нет, не пустошь позади. Все же жизнь была сильнее Сталина и режима: со своими красками, своим ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующих десятилетий. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще была общая молодость страны, надежды. Общая тяга к учению. Студенческое братство – а мне выпало учиться в замечательном, теперь уже легендарном институте. Не было ни стремления, ни склонности к национальной обособленности, не было национальной розни. Сейчас мы даже с трудом можем сообразить, какой национальности был тот или иной студент. Ценили и различали человеческие качества, одаренность, но не национальность – это пришло после войны. Парадоксально, что это досталось нам с победой. Высока же цена и расплата за близость к долго и успешно угрожавшему нам противнику с извращенностью его расовой теории, от которой немецкий народ вроде бы освободился вместе с поражением.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.