Текст книги "За плечами XX век"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)
В третьем томе на 272-й странице Жуков упоминает о пресс-конференции в июне 1945 (о ней он озабоченно делился со мной). И как бы объясняя, почему ответил тогда, что о Гитлере ничего неизвестно, пишет: он думал, после Победы не «удрал» ли Гитлер? Так и высказался на той пресс-конференции. Несколько позже (а вообще-то через 20 лет) «стали поступать дополнительные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера». И следом за этой строкой – абзац, изъятый при его жизни и теперь восстановленный, набранный курсивом: «О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой описано Еленой Ржевской в книге «Конец Гитлера без мифа и детектива», издательство АПН, Москва, 1965 год). К тому, что написала Е. Ржевская, я ничего добавить не могу».
Было с чего взволноваться. Его решение сослаться на мою книгу и поддержать ее в своих мемуарах было щедрым. Оно не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он подтвердил то, что посчитал правдой.
4
Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня – не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком – мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало – какое это было счастье встречи.
Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка – худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из-под вскинутых под углом друг к другу бровей – как у ее отца в минуты душевной настороженности: что-то скорбное в глазах. А ей-то с чего досталось? Она не помнит отца, и доля ее – никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая – только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, – вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.
В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы), родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили все мои письма. Там есть подписанные: «ваша дочь». Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая – моя и их – девочка. Да и через день-другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и в их со мной прощании бывало даже что-то патетичное. Гордились, что Олина мама – фронтовичка.
В этот раз я возвращалась насовсем.
Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: «Оля! Мама!» Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.
Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!
Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало «языка». Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.
…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»
Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.
И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.
Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?
Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: «В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…» Где уж там уцелеть!
Пока на земле кружила война, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели – могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.
Меня толчками схватывало мукой – невозможно представить, что его нет, не будет н и к о г д а.
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.
Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.
Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца – война кончилась.
Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!
Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как, в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится – дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.
Сбоку от меня, где теперь ее кроватка, всплывает «тахта» – матрац на козлах и над ним по стене на коврике скрещенные охотничьи ружья. Охотником он не был, но за облик их, за огнестрельность ценил. И однажды взвинченный назойливым преследованием ифлийских ортодоксов, а таких и в ИФЛИ хватало, тех, что «пришьют мне десять “измов” и сорок выпадов найдут», взорвался: «Иди доказывай алиби или вот/ Вполне достаточный калибр/ Мелкокалиберки “франкот”». Этот калибр, а главное, этот жест были при нем, но недолго – просто огрызался, да ведь и комсомольцем не был – редкость по тем временам.
Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет – не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к «земшарности», предвидел в стихах полет в космос и гибель «лобастых мальчиков невиданной революции» в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.
Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.
За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей – детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.
– Хорошо, что ты наконец вернулась. Завтра я могу остаться дома. За Олей поедешь ты.
Мой слух надсаживало Олино обращение «мама Фаня». Отец себе не позволил подменить сына, оставался «дедушкой».
Но легко понять бабушку, еще довольно молодую женщину – в начале войны ей и вовсе чуть за сорок, – приучившую ребенка называть ее так. Да она и была Оле матерью годы моего отсутствия. И она же приучила Олю каждый вечер перед сном прощаться со мной – с фотографией, выставленной в рамке на столе.
Теперь вот я сошла из той рамки. Две мамы. Да, все сместилось. Как-то еще уляжется.
Я стала собираться. Пора. Что там у нас дома? Как мама? Братья?
Прощаюсь до завтра. Оленькины погрустневшие глазки, может, опасается: захлопнется за мной дверь, и я опять пропаду. Только до завтра. Хочется добавить: и теперь уж навсегда.
Выйдя из подъезда – шаг, другой, – я инстинктивно обернулась. Фаня Моисеевна стояла за окном. Я помахала ей рукой. Не помню, было ли так до войны, но со дня моего возвращения и до самых последних ее дней я, уходя отсюда, буду всегда оборачиваться, чтобы помахать ей, зная, что она неизменно тут за окном провожает меня и еще долго смотрит мне вслед.
Вот такая странная ниточка ни при каких катаклизмах не обрывалась до самого конца.
– Кто приходил к вам? – спросила новая соседка по больничной койке Фаню Моисеевну, когда она в последний раз укладывалась на ночь.
– Дочь, – ответила она.
Я удалялась своим вечным маршрутом. Мой дом поблизости – за углом. И в тот же первый день возвращения я, волнуясь, поднималась по лестнице. Звонок не работал. Я постучалась. Дверь открыла мама. Так начались мои воспоминания.
5
«Здравствуй, мама! Возвратились мы не все!» – поется теперь в День Победы. Звонкая песня обрушивалась заодно и на безутешных родных, не дождавшихся встречи. Поют, хоть бы что.
Я вот вернулась. А что, спрашивается, представляю собой?
Недоучившаяся студентка. Военная переводчица с повышенной репутацией. Были, были удачи, и немаловажные тоже. Не стану прибедняться. Но что с того теперь? К чему приложимо? Ни к чему. Все разом погасло. А есть дочка. Я привыкла, что мой гвардейский денежный аттестат ее содержит, еще и маме он в помощь. А теперь на что рассчитывать? Хотела бы устроиться на работу, но в качестве кого? Папа настоял, чтобы доучилась, без диплома – никуда. Тогда что ж – студенческая стипендия и к ней папина добавка. Но само собой подступает чувство ответственности. От него заслоняла непреложная и чтимая доминанта – война. И нет проблем. Война в сущности безответственность. Похоже, началось испытание жизнью без войны.
Все такое про себя прокручиваешь без толку. Нужны какие-то новые жизненные силы, а их что-то нет. Слова «депрессия» тогда в ходу не было, говорили – «апатия».
«Надо обсудить твое положение» – эта формула нависает дома надо мной. Молчаливо. Кто ж подступится? Да и что обсуждать при отсутствии какого бы то ни было положения?
Все, мол, слава богу, позади. Живи. Но ведь обрыв. За что цепляться, как жить? Чего желать? Да и желаешь ли чего? Смутно.
Лучше пошли-ка в гости. Вот старший брат ведет меня к своей родне. Отчасти – предъявить меня теще и ее мужу, отчасти – мною же и заслониться в нарастающей напряженной ситуации. Там меня ждут, там расположены ко мне, а я – к ним.
Едем троллейбусом до Маяковской, дальше пешком по Садовому кольцу, сворачиваем на Малую Бронную. Держусь за руку брата. Москва мне кажется осевшей, темной, износившейся, притихшей, почужавшей. Вышли к Патриаршим прудам… Здесь поблизости жил Коля Бурачек. Он погиб на фронте. В зимнюю пору Кити каталась на коньках на Патриарших. Это приметил, кажется, Левин.
Все где-то в неправдоподобной дали – «до войны» – смешалось, не поймешь, что за чем, сперва Коля Бурачек, потом Кити или сперва Кити, потом моя неразделенная любовь школьных лет – Коля. И нет моих на то усилий, чтобы в смуту видений внести хронологию. И так ли важно, было ли то, другое, на самом деле. Невнятно.
А отчетливо совсем другое: землянка. Слышу – выкликают меня по имени. Поспешно выгребаюсь наверх. Кто-то, а кто – не помню, стоит, в опущенной руке свисает газета «Правда». С нажимом спрашивает:
– У тебя есть брат Борис Моисеевич?
Ухнуло сердце. По мне дрожь несчастья.
– Есть.
– На вот, держи! – и протягивает газету, тыкая пальцем: «награждается орденом Трудового Красного Знамени…» Жив! В порядке! Бог мой!
Как? За что ему? «…за выполнение задания правительства по созданию новой техники для фронта». Ликую, горжусь. Обалдение.
Он был оставлен на работе в НИИ, где работал над дипломом. Когда немцы рвались на Москву, пренебрег броней, вступил в добровольческую дивизию рядовым, в боях декабрьского наступления был в конной разведке. В Ставрополь-на-Волге, на курсы военных переводчиков пришла мне от него открытка: «У нас тут немец побежал». Всего-то!
Немцев отогнали от Москвы, и он был отозван заканчивать свою работу. В нетопленом, жутко холодном доме, голодный, в несокрушимом рабочем подъеме. Двадцати трех лет. С таким братом я прощалась, отбывая на фронт. А осенью 42-го, когда еще скупо награждали, отмечен за первый локатор, установленный под Москвой улавливать приближение немецких самолетов. Его первые локационные установки защищали небо на подступах к Москве.
Теперь идем вдвоем. Спиридоньевский. Массивный серый дом артистов Малого театра, выстроенный с размахом перед самой войной. Брат вводит меня в обширное парадное, здесь довольно чисто и снует действующий лифт – подает нас на шестой этаж. Звоним в квартиру.
Муся Харитоновна и Николай Николаевич – оба на пороге. Мы перецеловались. Муся Харитоновна наклоняет к себе голову моего брата и с четким усердием раз, другой и третий губами закрепляет на его темени, на лбу, на глазах свою печатку нерасторжимости с любимым блудным зятем. Ого! Меня всколыхнуло от такой ее незаурядности. Мне и вообще-то здесь хорошо. И раньше, когда в войну случалось побывать у них в короткие дни в Москве, тоже так было. Им нравилось, что я – с фронта, а мне нравились они.
Они не эвакуировались с Малым театром. Оставались в Москве. В новой, полученной Николаем Николаевичем квартире. Будь что будет. Но обошлось. И в строку им не поставили. Даже совсем наоборот. Они старожилы, неразлучны с Москвой. Они повенчаны с нею, с осажденной Москвой. И они же баловни у войны. Офицерский перевалочный пункт – Москва – исступленно жаждет зрелищ. Прореженные эвакуацией театральные труппы принимают своим скудным составом весь угар зрительского энтузиазма заезжих фронтовиков. Ну а Николай Николаевич, он-то и в мирные годы – туз. И сейчас после спектакля к нему сюда, в Спиридоньевский, съезжаются герои боев – генералы, пить коньяк, славить артиста, армию, самих себя, Верховного главнокомандующего и крыть немца. А заодно почему-то евреев. Дались им.
На столе уже сейчас, как водится, утренний лафитничек, пополняемый Мусей Харитоновной. Николай Николаевич восхитителен в лучшей из своих ролей народного артиста – домашней, в шлепанцах, в легкой стеганой телогрейке и с распахнутым воротом рубашки.
– Ну, наша героиня вернулась. – Он приобнял меня, и мы выпили, усевшись к столу вокруг лафитничка, винегрета и копченой рыбешки.
Муся Харитоновна поодаль, в кресле, с хрустальной стопкой в руке; нога на ногу, острая коленка вскинута.
Еще налили и еще раз выпили за меня. И никаких расспросов, все и так понятно, война кончилась, а что было, то было и свеялось.
И вот уж где не придет никому в голову «обсудить твое положение». Жива осталась, и с Богом. Однако текущие вопросы занимают.
Как назвать предстоящего новорожденного – непременно и несомненно – мальчика. Леня, Толя, Митя…
– Митя, Дмитрий, да, пожалуй, – примеривается вслух Муся Харитоновна поскрипывающим голосом курильщика, затягивается папиросой, и тонкая, быстрая струйка дыма пущена с легким вызовом в сторону моего брата.
А он смущенно приподнял плечо и ухом прилег к нему.
– Коля, – говорю я. – Назовите Коля. Ведь хорошее имя.
Для меня сколько же школьных лет оно было самым лучшим – Коля Бурачек.
Коля?! Оживленно подхватывают. Как это упустили? Конечно же Коля! Николай! Муся Харитоновна салютует стопкой Николаю Николаевичу. Он не чинится, одобрительно опрокидывает свою. И брат ожил, распрямился, и вроде бы дело не в новорожденном, а в поводе почествовать Николая Николаевича, очень ему симпатичного.
– Только уж на этот раз фамилию ему дать по матери, – строго говорит Муся Харитоновна. – А то одному уже жизнь попортили.
Внук от старшей дочери носит фамилию Вайнштейн по отцу. Но он родился еще до войны, и насчет фамилии внука ее тогда не озаботило. В случае гаркнет кто, хоть в помещении, хоть на улице: жид, – милиционер тут же его за шкирку и в милицию потянет. Тут уж и последний хулиган язык за зубами придерживал. Но не то теперь.
На днях мой брат Боб днем, в рабочее время – неподалеку по делам оказался – забежал к ним. Муся Харитоновна, открыв дверь, грудью преградила ему проход в квартиру, чтобы не напоролся. Там налакавшиеся с утра вояки вовсю орали: жиды!
Брат махнул рукой, никакого ему дела нет до этих непросыхающих вояк. Он захвачен своей работой – созданием системы управления пушечными установками летающих туполевских крепостей. За эту работу он будет награжден Сталинской премией. Он по горло в работе со всей самоотдачей и в обрушившейся на него впервые любви.
Имя для девочки не обсуждается. Хватит девочек! Муся Харитоновна рожала одну за другой. Их у нее трое. Три весьма взрослые, серьезные женщины. Старшая – Ирина – геолог, самая из них решительная, настойчивая и, похоже, неуживчивая. Средняя – Агния, домашнее имя – Люся, жена брата, наша невестка – мягче и в своем семейном кругу считается самой женственной, хотя задолго до института, еще девочкой, с шестнадцати лет работала на заводе электриком, потом там же заведовала светотехнической лабораторией – зарабатывала рабочий стаж для поступления в институт. Теперь она инженер-светотехник. Младшая – Лена, тоже инженер. Но это не имеет значения, она – другая, не похожа на русых сестер, разве только ростом, тоже крупная, рослая, под стать им. Младшая – красавица с неожиданно темной косой и цыганскими очами. Незамужняя.
У сестер совсем разные характеры, и уживались между собой по-разному. Но случилось – отец выкинул коленце, связался с молодой балериной, развелся с матерью. И сестры сплотились против отца, наотрез отказались делить шестикомнатную квартиру в выстроенном отцом кооперативном доме актеров по Воротниковскому переулку. В судебном заседании отец отстоял полквартиры в свою пользу. Сестры в негодовании покинули зал, дождались у подъезда суда, когда отец появится, и крупно поговорили с ним.
А дальше злой рок настиг отца. Его загребли к уголовной ответственности. Было ли за что? Вероятно, лишь за то, что, удачливо развернувшись при нэпе, он не тотчас по команде выключил мотор увлекательного и набиравшего силу предпринимательства – швейные машины, – был представителем фирмы «Зингер». Оставались кое-какие заделы и навыки, искореняемые государством как подрывающие социалистаческий строй. Влиятельный Малый театр – да при хронической угрозе оседания старых академических стен театра, ведь под ним протекает Неглинка, не смог вырвать из рук правосудия высоко ценимого своего главного инженера, и его упекли в сибирскую ссылку.
Непримиримость к нему дочерей укрепляла ненавистная глухая стена раздела квартиры, не рухнувшая и при новом раскладе событий. За стеной отец оборудовал себе новое семейное гнездо с выходом на соседнюю лестницу. Та квартира осталась легкой добычей балерины, уж вне сомнения – хищницы. С соседней лестницы поступали сведения о посетителях, развлекающих молодую «соломенную» вдовушку. Какая уж там верность! Не вздумается ей ни ждать его, ни хотя бы навестить в ссылке. Поделом ему!
Младшая дочь помалкивала, то ли соглашаясь с сестрами, то ли отстраняясь, ведь она, кажется, была любимицей отца.
Не знаю, участвовала ли в этих разговорах и поношениях Муся Харитоновна, да и затевались ли они при ней. Вот ведь кто уж истинно пострадал.
Заботы по дому, по детям несла ее мать-старушка, а Муся Харитоновна была на отлете от домашней повседневности – в светских московских кругах. Привыкшая жить на широкую ногу, Муся Харитоновна внезапно лишилась средств к существованию. Что ж сулило ей будущее в утесненной квартире с тремя взрослыми дочерьми и их любимой бабушкой, с зятем – мужем старшей из них, и внуком? И когда уляжется взвихренное дочернее сочувствие к матери и ярость против отца, как сложатся их отношения в предстоящих буднях?
Но при всем том главное – Малый театр, давно природнивший семью главного инженера. И все премьеры, и закулисная жизнь, праздники и интимные застолья, и летний отдых в полюбившемся Щелыкове – все, все в этой, ставшей «своей» среде. И вот теперь предстать перед всем Малым театром, главными подмостками ее жизни, растоптанной, немолодой, пошло брошенной мужем ради юной балерины! И конечно, предвидеть неизбежность отторжения от «своей» среды в пользу бывшего мужа, ценного сотрудника театра, и ранящие пересуды злоязычниц, многим из них, по правде говоря, даже вместе с их званиями далеко до Муси Харитоновны с ее умом и умением держаться.
И что же? До омрачения в быту, уязвленности, распродажи драгоценностей, безденежья, неприживаемости в тесноте и домашних неурядиц не дошло. И унижения «всем театром» тоже не вышло. Еще не выявились даже контуры этих неизбежных тяжких последствий личного краха Муси Харитоновны, как случилось вот что.
Николай Николаевич Рыбников, народный артист, на ведущих ролях в Малом театре, мужчина хоть куда, на зависть всем, явился на Воротниковский, где он, похоже, бывал в отсутствие хозяина, и увез Мусю Харитоновну. Куда же? Да в снятую им в какой-то коммуналке для них двоих комнату.
Николай Николаевич был знатоком лошадей и большим любителем бегов. Буденный подарил ему постоянный пропуск в свою ложу на ипподроме. В дни больших заездов по дороге на бега или возвращаясь, они с Мусей Харитоновной, случалось, навещали нас. Так бывало перед войной. Брат женился на средней дочери Муси Харитоновны, мы, выходит, породнились.
Взбудораженный пережитым на ипподроме, Николай Николаевич все повторял: «Знатный бег был!» – точно как мальчишки моего детства, сыновья потомственных конюхов и наездников, жившие в двухэтажном каменном доме на втором этаже, над стойлами с лошадьми, экспроприированными у Елисеева, чьим именем до сих пор называют бывший его магазин на Тверской. Так и земля под нашим домом принадлежала ему, и еще сравнительно недавно цела была у нас во дворе его дача.
Рассаживались у нашего массивного квадратного стола за чаепитием. Николай Николаевич охотно рассказывал шальные истории из жизни художественной богемы. Как в молодые годы кутил с Шаляпиным. Как, перепивши с Качаловым, в весенний ливень пустились вплавь преодолевать мостовую в Камергерском. И папа, чуждый и далекий таким замашкам и проказам, светился неназойливой благожелательностью.
Как в сущности было хорошо, уютно, когда за столом – папа. Это понимаешь, когда дом без него опустел, исказился, огрубел… А тогда все еще вместе, за столом.
Мама поправляла накинутый на плечи шелковый платок цвета слоновой кости, вытканный под стать цвету лилиями, выручавший при хроническом отсутствии подобающего платья.
Она оживлялась в присутствии Николая Николаевича, ей очень шло, когда так откровенно, наивно и молодо в ней проступало желание нравиться – животворное чувство, не покинувшее ее с годами. В легкой дымке курящейся папиросы, чуть отодвинувшись от стола, подчеркнуто прямая – Муся Харитоновна. Узкие, прямые плечи, свободно перекинутая нога на ногу, острые коленки – наружу из-под натянувшейся короткой юбки, тяжелый серебряный браслет на суховатом тонком запястье. Затяжка, и рука с папиросой спадает к полу.
Нет в Мусе Харитоновне ничего женски округлого, мягкого. Совсем другая притягательная женственность. Муся Харитоновна графична, и позы, жест – в своей законченности – штрихи к портрету.
– Муся, – говорит богатым актерским голосом Николай Николаевич, поднимаясь. Прощается, припав красивым, актерским лицом к маминой руке.
Муся Харитоновна, не загасив папиросу, ловко переправляет ее пальцам левой руки, правую протягивает папе. Папа наш, если когда и умел, разучился целовать женщине руку.
Ну ничего. Очень празднично. Провожаем их к выходу, несколько шагов по коридору. Щелкают высокие каблуки Муси Харитоновны. Мерцают в каштановом пучке волос на затылке старинные костяные шпильки.
Куда-то они сейчас направятся, неугомонные на развлечения и общение?..
Не верится, что Николай Николаевич неоднократно был женат, чуть ли не семь раз. Кажется, ему на роду назначено быть всегда только с Мусей Харитоновной. Он и рванул к ней, обрубая все путы, отшвыривая на пути колкость – не престижно, подбирает брошенную, немолодую, – решительно уволок ее в житье-бытье в коммуналке, в московские кутежи. И в теперешней отличной квартире живут легко, по-студенчески и кутят по-московски. Как то еще будет? Да и гадать не приходится, так накрепко сколочено.
Еще далеко-далеко до непредвиденной громкой развязки. И не хочется сейчас в нее заглядывать.
Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так – налетело и кануло.
Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было?
Да было же. А вот почему-то потянуло вызвать их из незримого далека, куда они скрылись, свести их опять вместе, будто и не было позже безобразного разрыва, что учинил Николай Николаевич, поглядеть на них, послушать, побыть с ними в ту их ладную пору.
А почему именно с ними, неподотчетно, да и разве знаешь, почему какая-то ж а л ь: нет их, нет, как нет ни мамы, ни папы.
А капельдинеры Малого театра несли по Москве сундук Николая Николаевича: он уходил к новой жене, вернее, назад к предшественнице – шестой жене – актрисе.
6
Всем чего-то требовалось от победы, и я не исключение. Несмотря на нелегкий осадок от тоста Сталина, на глухие газеты – ни раската славы Великой Победы, ни признательности живым и мертвым, бившимся за нее, – человеческий голос заглушали планы и приказы Сталина о цифрах плана по чугуну и стали. И все равно – Москва! – живительное само слово. Москва! – и мнится новизна жизни, она стряхнет с меня подступавшую подавленность в затянувшемся пребывании на чужой, оккупированной земле и среди своих-то людей, почужавших без дела и смысла. И это после всего, что было, переводчик стал лишь посредником по любым несущественным поводам.
Странно входить в чужие города, но и в свой вернуться странно, нелегко. Снова золотая осень. Первая осень без войны, живи и радуйся. Издали, несмотря ни на что, мне все же казалось: там, в Москве, не разгромленной войной, защищенной, уцелевшей, пульсирует воодушевление Великой Победы, ее заслуженной славы.
Выходит, я запоздала с возвращением. Москва уже вошла в будничную колею, в скрытую для меня жизнь, не вызывавшую доверия. Обычное течение жизни казалось мне ненатуральным, пустым. Попадавшаяся на глаза парочка, тесно прижавшаяся друг к другу, виделась тоже ненатуральной. Какие-то иные чувства, переживания и представления о них, недоступные людям на этих тротуарах, должно быть, мешали мне притереться. Да и вообще, на улице я чувствовала себя неуверенно, а то и опасливо. На тротуаре, приближаясь на ходу к фонарному столбу, мне иной раз чудилось: вот-вот кто-то сзади приложит меня головой о столб. Ничего подобного я не испытывала на фронте в подлинной опасности. Бывало, конечно, страшно, но без причуд. Может, что-то, так долго зажатое во мне, находило теперь лазейки на выход.
Запоздав с демобилизацией, я, оказывается, опередила возвращение моих близких друзей довоенной поры. Будь они в Москве, может, забурлило бы нашей встречей, близостью, доверием и откровенностью. Сойтись бы нам в прежней тесной дружбе – не потеряться поодиночке в наступившем неизвестном времени.
Москва, казалось, опустела, будто что-то в ней вымерло. Новизны, что мнилась издали, я не замечала. Только вот девочек, обрядив в гимназическую форму царского времени, развели с мальчиками по разным школам. О предстоящей школьной реформе мы с недоумением узнали, когда еще шла война, и сражавшиеся на фронте сотни тысяч девушек, учившихся вместе с мальчишками, не посрамили свои школы.
Впрочем, мы и сами ведь уходили на войну без погон, а вернулись в погонах царской армии. Так что одно к одному.
Но вот ничем не приметная улица – Брестская, отходит влево от Белорусского вокзала. И в самом ее начале на глухом торце невысокого дома самодельная размалеванная афиша «Александр Вертинский». Густой грим, лицо – маска Пьеро, изогнутая фигура и податливо разведенные руки. Грубое, беспардонное подражание тем старым афишам короля русской эстрады и эмигрантских подмостков. Прохожие, видимо, попривыкли, не задерживаются, идут мимо. А для меня хоть и доходило в армии, что Вертинскому разрешено вернуться и он в Москве, но увидеть его имя на московской улице было новью.
Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску:
Каждый день под окошком
Он заводит шарманку…
– и ты околдован грустью, загадочностью.
Плачет серое небо,
Мочит дождь обезьянку,
пожилую актрису
С утомленным лицом…
Ах, какая это была песня!.. В ее щемящей монотонности мерцала жизнь, она начиналась с тебя самого и уводила в какую-то даль. Там были безжалостные дожди и чьи-то морщины и горестная неприкаянность осенних листьев: «Ах, нас ветром сорвало… кто укажет нам путь…»
…мочит дождь обезьянку,
пожилую актрису
С утомленным лицом…
И влекло, влекло в тоску неведомых скитаний, в туманы, сострадание.
В другой раз неподалеку от метро «Маяковская» я заметила типографски напечатанную то ли скромную афишу, то ли просто объявление о выступлении Александра Вертинского. Указаны улица и номер дома. И дата, выпадавшая как раз на этот день.
Я поспешно пошла по означенной улице, по Садовой-Триумфальной, удаляясь от метро. Дом под указанным номером оказался местным клубом. Вход за углом. Под гулко доносившийся звонок я успела выхватить билетик у закрывавшей окошко кассирши, сдать на вешалку пальто и, хотя звонок смолк, влететь в распахнутые все еще двери. Зал был невелик, ряды стульев тесно заполнены. В торце зала лицом к публике сидел некто, по-видимому, Вертинский. Сбоку от него сдвинутые немного в сторону два-три свободных стула, на которые, как видно, никто не решился посягнуть. В лихорадочной неловкости, чтоб не остаться вот так стоя маячить напротив него, я быстро прошла в проходе между рядами – другого выбора не было – и села на один из свободных стульев. На все ушли какие-то мгновения, но я успела заметить лицо этого пожилого мужчины, замкнутое, интеллигентное, лицо человека умственного труда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.