Читать книгу "История одного супружества"
Автор книги: Эндрю Шон Грир
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
II
Я никогда не забуду Эланду Гуд Робсон, жену певца Поля Робсона, которая в тот год давала показания в Конгрессе. Кон и Маккарти спрашивали, не коммунистка ли она, а эта гордая афроамериканка в цветастом платье и шляпке отказалась отвечать, сославшись на Пятую и Пятнадцатую поправки.
– Пятнадцатую? – переспросил сконфуженный Рой Кон.
– Да, Пятнадцатую, – царственно отвечала миссис Робсон. – Знаете, я чернокожая. И, как чернокожую, меня научили пользоваться защитой Пятнадцатой поправки.
Кон сказал ей, что это ерунда – Пятнадцатая касается избирательного права. Но она покачала головой:
– Я всегда прибегала к защите этой поправки… Видите ли, в этой стране я гражданин второго сорта и, следовательно, чувствую необходимость в Пятнадцатой. Именно поэтому я ей и пользуюсь. Я не равная остальным, белым людям.
Кон больше ничего не смог от нее добиться, ее трактовка жизни в этой стране не поддавалась переводу.
Про Эланду Гуд Робсон не рассказывают в школах. В учебниках среди мириад сражений и мирных договоров нет места для жен. Но я никогда не забывала ее слов о том, что ей нужна дополнительная защита. Они сияли в моей памяти. Они направляли меня, как секстант.
Мы были единственной семьей в Сансете. Все было бы иначе, будь у меня подруга, какая-нибудь темнокожая женщина, которая могла бы спрятать нас с Сыночком у себя в комнате для шитья, как она спрятала бы побитую жену. Я могла бы броситься к ней в объятия. Но я не была побитой женой, я была по-своему любима. И у меня не было такой подруги. Даже к Эдит, единственной еврейке нашего квартала, которая на своей стороне улицы была столь же одинока, я не могла обратиться. О том, чтобы нам с Сыночком той ночью сбежать, не было и речи. Вообразите: афроамериканка бредет по шоссе со своим сыном-калекой, надеясь на помощь таких же, как она, мигрантов. Так его не спасешь. Логично было бы обратиться к негритянской общине в Филморе, но с тем миром мы тоже оборвали связи.
Тогда я винила его теток. Они утверждали, что их семья родом с Гавайев и по отцовской линии ведет происхождение от дочери вест-индского морского капитана и внука Джеймса Кука. Эта очаровательная, хотя и неправдоподобная легенда позволяла им чувствовать себя особенными. Они были типичными представительницами старой афроамериканской общины Сан-Франциско: начитанные, умные, пекущиеся об устроении правильных браков. Мужчины ходили с тросточками, а женщины носили камеи с вырезанными на них лицами белых людей. Они считали себя не такими, как остальные люди их расы, – и Холланд тоже. Я помню, на одном из первых ужинов, приготовленных мной для тетушек, они мне сказали:
– Может, четыре-пять поколений назад у нас и был африканский предок, но, как видишь, европейская кровь разбавила африканскую.
Я выслушала эту речь с изумлением, почти с восхищением. Какая привлекательная фантазия: верить, что можно оставить позади расовые проблемы.
Однако они были сторонницами сегрегации.
– Мы предпочитаем так, – говорили они нам с Холландом. – Чернокожие должны вместе работать, есть и делать покупки.
Они хотели, чтобы мы с Холландом продали «Сансетское имение», как они его называли, и переехали поближе к ним, в Филмор, в афроамериканский район, где становилось тесно от семей, которым не хотели сдавать жилье в других местах, но я воспротивилась. В душе я хотела другой жизни, лучшей. Вот мы и жили у океана, вдали от сородичей. Возможно, это было неправильное решение, может быть, мы старались сойти за белых – и тети, и сам Холланд. Но я помню, как весной того самого 1953 года в Сан-Франциско приезжал Тэргуд Маршалл, и в газете писали, что, по его словам, некоторые чернокожие предпочитают служить в сегрегированной армии, потому что там они могут стать генералами. Может быть, тети предпочитали сегрегированный Сан-Франциско, потому что в этом мирке они могли дорасти до градоначальниц. Они не видели, что происходит, не замечали того, что вот-вот случится в нашей стране. Бедные старушки, мне кажется, им было слишком страшно.
Конечно же, я была виновата не меньше. Я была запугана, как и все, я знала, в какой опасности мой муж. Он что, не видел недавнее фото из Комптона, в одном дне езды от нас, – горящего креста во дворе чернокожего, баллотирующегося в Сенат? Или его я тоже вырезала? Какое ужасное время для таких мужчин, как он. Я не знала, как бороться с белым мужчиной, я родилась без этой мышцы. Но я знала одно: молчание, словно экзотический яд без запаха и вкуса, исподволь ввергает жертву в безумие. Я ополоумела от страха и стыда, мой тщательно выстроенный мир смело торнадо, в меня летели обломки стен и окон, и все, что я могла, – это скорчиться и ждать, когда стихнет. Мои сомнения, мои вопросы – я закупорила их, как бабочек в морилке. Долг жены все еще слегка окрашивал мои действия, я хотела защитить Холланда и его прошлое. Базз очень доходчиво все разъяснил, но жизнь моя все так же текла в неровном ритме смещенного сердца, и я чувствовала себя медсестрой, которая, обходя ночью палаты, обнаружила, что ее пациенты сбежали. Чью жизнь ей теперь спасать? Свою?
* * *
Оказалось, что я не могу спать, все вспоминаю, как случай свел нас вместе – дважды, – и, как женщина, несущая фамильные драгоценности в ломбард, прикидываю, что мне это даст, чего оно стоит, чем я собираюсь пожертвовать. Не только нашим браком, но и всем, что мы делали по пути к нему, нашей тайной историей. Историей любви, можно сказать. Это была простая история военных лет, но этой версией я не делилась ни с чужими, ни с друзьями. Я держала ее в секрете. Думала, что мы оставили ее в прошлом, позади, внизу, но вот она возникает опять, по ночам, всплывает, словно труп со дна.
Стояло лето 1943-го, нам еще не исполнилось и двадцати. Однажды вечером мать Холланда вручила ему повестку, она принесла ее на крыльцо – мы там слушали радио.
– Ты смотри, – сказал он.
Он был тихим парнем, нельзя было понять, что он думает о смерти. Может, он ничего о ней не знает или боится ее до тошноты, но его мать, суровая худая вдова, была с ней хорошо знакома. Она четко сказала:
– Значит, так. Не подписывай ее. Это не наша война. Я тебя не отдам.
Холланд обернул ко мне свое красивое квадратное лицо, отхлебнул чаю, и тут мы услышали, как в его стакане звякают льдинки: рука дрожала. Бедные перепуганные юноши, которых призывали на битву. Грядущий конец юности чувствовался как ураган, надвигающийся на город.
– Перли, ты что думаешь? – спросил он меня. Он вытирал платком лоб, потемневший на летнем солнце. В волосах блестели капли пота.
Холланд, помнишь, как я потрясенно молчала? Сидела там в кресле-качалке и не говорила ни слова? В фонаре, как банковская сигнализация, жужжала застрявшая там пчела. Мы раскачивались взад-вперед под радио, игравшее, представьте себе, «Не отпускай меня». Наконец я собралась с духом и подняла на тебя глаза. На твое красивое лицо, на дрожащую руку. Я знала, чего хочу, но понятия не имела, есть ли у меня право хотеть этого, и не знала, как сказать: «Не уходи, ты мне нужен. Что за жизнь без тебя?» Я сказала только: «Ой!» Ты пристально посмотрел на меня и, кажется, понял. И больше мы на эту тему не говорили.
Холланд решил – мужчинам часто достается роскошь принимать решения – не делать ничего. Срок его повестки пришел и прошел, а коричневая бумажка, прикрепленная над кроватью ржавой кнопкой, побелела на солнце. Его мать, знавшая, чем чревато не явиться в срок, однажды утром вошла в комнату Холланда и, опустив шторы, сорвала регистрационную форму со стены. Когда она уже выходила из полутемной комнаты, Холланд сел в кровати и спросил, что она делает.
– Выбрасываю ее.
– Но я собирался ее отправить.
Она стояла в коридоре, вытирая руки о цветастое домашнее платье. Она была вдовой фермера и привыкла защищать то, что мир пытался отобрать у нее.
– Ее нельзя отправлять.
– Я отправлю.
– Я уже сказала соседям, что ты уехал в понедельник. Не поднимай штору и не сходи вниз, слышишь? Я уже все решила.
Не говоря больше ни слова, она спустилась вниз, а он остался в спальне, без света, если не считать луча, падавшего сквозь дыру в шторе и освещавшего пыльную колоду карт. Холланд стоял и смотрел на штору. А потом закрыл дверь.
Как ты выжил? Твой мир сжался до каюты моряка: лишенная солнца спальня, ночной горшок и три фута коридора, которые не было видно из окна. Тебе запрещалось выходить на улицу, стоять у окна, петь, бросать мяч об стенку – иными словами, запрещалось быть мальчиком. Ты был монахом, окруженным тишиной и книгами, которые приносила я, ты был изолирован от опасностей внешнего мира. Как ты не сломался, зная, что стоит соседу тебя увидеть, и к вечеру сюда явится весь город, тебя вымажут желтой краской и будут стучать в кастрюли в ярости на уклониста, трусливого афроамериканца? Знаю, ты изучил каждое сражение этой войны, каждый корабль с темнокожими солдатами на борту, отправленный через океан и разлетевшийся в мелкие щепки. Ты следил за цифрами потерь, как другие мальчишки следят за бейсбольной статистикой, – я знала, это для того, чтобы прикоснуться к настоящему миру, дать ему себя ранить, почувствовать себя живым. Ты жил в зазеркалье, в дупле дерева, в мире без смерти, созданном для тебя женщинами.
Я навещала его в тюрьме, оклеенной газетными вырезками. Приходила несколько раз в неделю с нотной тетрадью в руке. Его мать садилась внизу, одна, и играла на дрянном пианино – предполагалось, что я беру уроки музыки. Играла всегда одно и то же: «Где или когда». А я поднималась наверх, к ее сыну. Всегда приносила книги, спрятанные в нотной тетради, – кажется, я перебрала всю библиотеку. И мы читали вместе, в тишине или перешептываясь, пока не приходила пора мне возвращаться в странный солнечный мир, которого он не видел.
Я помню каждый угол твоей комнаты. Конечно, я ведь была влюблена. Лассо, висевшее у окна, словно змея. Твою железную кровать, крашенную в гигиеничный белый цвет, провисшую, как тюремная койка. Не отбрасывающую тени статуэтку – индейца на коне. Твою куртку с медными заклепками, которую я одалживала холодными вечерами. Еще я помню твое лицо в тусклом свете, улыбку, расцветавшую, когда я приходила. Твой молчаливый силуэт у закрытой шторы: широкоплечий, с тощими ногами и отросшими волосами. Как ты одними губами говорил: «Привет» – и жестом приглашал сесть рядом. Я вверила твою комнату памяти. Сказала себе: мол, это для того, чтобы в пасмурные дни можно было ориентироваться в душной темноте, как в игре в жмурки. На самом деле – для того, чтобы потом, лежа в своей кровати, можно было закрыть глаза и представить, что я рядом с тобой в этой тихой лисьей норе, ставшей твоим миром. Я любила тебя без памяти.
Любил ли ты меня? Было трудно не думать о этом, лежа без сна в те ночи после прихода Базза Драмера и вспоминая месяцы в твоей темной комнате. В каком-то смысле, вероятно, любил: как лев любит дрессировщика, как монета любит карман. Но не так, как я надеялась. Не так, с ужасом осознала я, как ты любил этого белого мужчину.
Но по крайней мере была романтика. Детская романтика, перерастающая в подростковую: вот мы сидим рядом, день за днем, вот возня с книжками переходит в возню с руками. Это же мечта моей юности – чтобы меня заперли в комнате с тобой, с красавцем Холландом Куком, но, когда она сбылась, я не знала, что делать. Юные неумелы в любви. Словно вам подарили аэроплан, и вы прыгаете в кабину, готовясь взлететь, как всегда мечтали, но только понятия не имеете, как его завести и тем более сдвинуть с места. Вот так и мы в той сырой комнате. Глядели друг на друга, а закат освещал шторы, словно киноэкран, и одна щель пламенела красным. Это задало тон будущей совместной жизни – сидение в закупоренной комнате, чтение вслух шепотом, страх разоблачения. Не это ли заставило тебя жениться на мне, гадала я. Дети, прячущиеся от государства, от сердитого отца.
Его мать и я выполняли связанные с войной обязанности. Каким-то образом ей удавалось обходиться одним комплектом карточек и вести дела на ферме, не вызывая подозрений. Она взбивала олеомаргарин, чтобы тот больше походил на масло, и собирала стручки ваточника с обществом «Чернокожие женщины в помощь фронту» (для солдатских пуховых жилетов), а я заказала плакат и повесила его в окне – синий дом и большие красные буквы: ЭТО ДОМ ПОБЕДЫ – МЫ ЭКОНОМИМ, КОНСЕРВИРУЕМ И ОТКАЗЫВАЕМСЯ РАСПРОСТРАНЯТЬ СЛУХИ! Мы не просто изображали сознательных граждан тыла, чтобы получше спрятать нашего ненаглядного мальчика. Мы были хорошими людьми, мы были готовы есть фальшивый яблочный пирог, чтобы у мальчиков на фронте были настоящие яблоки. Это была справедливая война. Только не наша.
Холланд, ты кивал, когда мы говорили тебе, что чернокожих используют как пушечное мясо: либо их отправляют на смертельные задания, либо посылают работать в столовые, где они взлетают на воздух вместе с белыми парнями, которых обслуживают. Тебя нельзя винить. Пусть тогда винят и остальных, кто прятался, – мужчин, которые занялись ловом трески ради отсрочки, и женщин, подделывавших продуктовые карточки, чтобы испечь свадебный торт. Все мы до какой-то степени готовы на обман, а ты делал это вовсе не ради куска сливочного масла. Позже ты все отработал.
Не заболей он, мог бы переждать всю войну. Я сидела в темноте у его постели, держала огненно-горячую руку, шептала ему: держись, держись, – а его мать, ополоумев от горя, все спрашивала меня: «Что делать, Перли, что нам делать?» В конце концов перед самым рассветом я объявила, что нам нужно позвать врача. Я приняла это решение в одиночку. Однако донес не врач. Врач оказался добрым, старомодным белым, он пах виски, лечил больные зубы жидким каучуком и накладывал швы из кетгута с точностью, унаследованной от матери-белошвейки. Донесли соседи – они слышали, как утром к дому подъехала машина, и видели на пороге совершенно здоровую вдову, которая жестами приглашала зайти в дом. Не прошло и суток, как приехала полиция с армейским офицером, и Холланда выволокли из дома, еще в испарине, и посадили в «форд», а я истошно кричала, высунувшись в окно гостиной, словно из меня по живому выдирали нервы. В моем представлении я его убила.
– Тебя мать заставила это сделать, парень? – спросил Холланда офицер. Он сидел в идеально квадратной комнатке с одним длинным окном. На замерзшем стекле моталась туда-сюда тень остролиста.
Нет-нет, отвечал Холланд, не глядя на него. Затем он указал, что, собственно, ничего не сделал – наоборот, кое-что не стал делать. Мать ни слова ему не сказала.
– Это ты из философских убеждений?
Он сказал, что не знает, и поинтересовался, зачем называть какую-то причину.
Тот вдруг посмотрел Холланду в глаза, и его черты исказила жуткая зеленая рептильная ярость.
– Парень, я не могу записать, что ты просто чертов трусливый негр. На моем участке таких не будет. Это не значит, что ты не пойдешь на фронт. – И, сделав какие-то пометки в блокноте, добавил: – Я сюда уже не вернусь.
В конце концов его призвали и посадили в армейский автобус, мать едва смогла поднять на него глаза и попрощаться. Она оцепенела от горя, стыда и осознания, что все было напрасно. Она поцеловала его, а я подарила старый талисман, который он потом потерял в океане: потускневшее серебряное перо. Я не знала, что еще дать с собой мальчику, отправляющемуся в чистилище. Он повесил его на шею и попытался улыбнуться, а автобус заворчал, увозя его от меня и из родного города. Он больше не бывал в Кентукки и не видел матери – она умерла от сердца следующей весной. Он бы и меня не увидел, если бы слепой случай не провел меня мимо него по пляжу. За эти годы он ни разу не написал.
И тут я осталась одна. Не только потому, что лишилась Холланда, хотя это само по себе было неподъемным горем. Но и потому, что мы жили в маленьком городке. Я была перемазана желтой краской в той же степени, что и миссис Кук, и сам Холланд. Моя семья меня стыдилась, и этот стыд заставил меня уехать от них навсегда.
Шел 1944 год, и его судно не пробыло в море и двух недель, когда их взорвали, и Холланд оказался голым, его темная кожа – в огне, в нефтяной луже посреди Тихого океана. Он дрейфовал на бамбуковом сундуке, этакий Измаил класса 1-А[2]2
По классификации службы воинского учета США 1-А означает «годен к строевой службе».
[Закрыть], разглядывал небо, полыхавшее зеленым и шафрановым, барахтался и ждал. Думал ли он, что все это случилось потому, что там, дома, одна девочка пыталась спасти его? Девочка, которая винит себя за то, что разрушила чары, решила позвать врача? Интересно, пришло ли это ему в голову в те жуткие несколько часов, пока его не нашли. Утопающего, который хватался за любую руку. Возможно, он так и остался в том море.
Солнце вместе с кораблем погрузилось в коричневую воду. Появились светлячки спасательных шлюпок, в темноте раздались крики, и Холланда нашли бормочущим что-то про перо. Его отвезли на медицинский катер, а затем в переполненную больницу, где его по ошибке положили в одну палату с белым, который несколько дней лежал и спал, а однажды утром, когда Холланд курил на балконе, проснулся, и Холланд со смехом сказал: «Мертвые восстали». Вот он, тот самый момент. Тогда-то история любви перешла от меня к мужчине на койке, глядящему на представшее ему зрелище. Этот момент, как мельчайшая шестерня тайного механизма, стронул с места наши жизни.
«Любил ли ты меня?» – гадала я, вспоминая все заново. Каждую сцену, каждый образ пришлось разбирать на части в поисках намеков. Я не думала об этом многие годы. Завернула свою историю в бумагу и убрала подальше. Не рассказывала ни единой душе. Вплоть до того дня, когда пошла бродить с Баззом по променаду вдоль моря.
* * *
В 1953 году было не так уж много мест, где могли видеться белый мужчина и чернокожая женщина. Я не могла надолго оставить Сыночка с тетушками, а Базз знал только свою часть города, так что я предложила встретиться у океана, в парке развлечений под названием Плейленд-на-море.
Он лежал на океанском берегу парка «Золотые ворота», словно бахрома шарфа, и если у вас хватило бы глупости зайти в ледяную воду и оглянуться на город, то вы увидели бы его силуэт на фоне неба: русские горки, как драконы-стражи, возвышались по бокам от павильонов с азартными играми и рестораны. Горячие тамалес! Соленые ириски! Бананы в шоколаде! Они стояли в ряд, словно лента комикса. Это место было бы лучшим пляжем в Америке, если б не туманы, из-за которых на мол отваживались выйти лишь немногие: русские, тоскующие о потерянной родине, тайные любовники и те, кому, как и нам, надо было спрятаться под облачным покровом.
Я рассказала ему свою историю под пение туманных сирен слева и колибри справа. А когда я умолкла, Базз снял мягкую шляпу, и его золотые волосы засияли. Ветер их не шевелил. Как пусто внутри, когда не осталось секретов: трясешь себя, и ничего не гремит. Ты бескостный, словно анемон. Мимо в сторону комнаты смеха пробежали дети, охваченные восторгом и ужасом одновременно. Я очень внимательно наблюдала за Баззом, но недостаточно его знала, чтобы угадать настроение, заметить морщинки возле глаз, указывающие на гнев или недоверие. Я пыталась понять, как он воспринял мою историю. Он всегда считал Холланда героем войны, прекрасным раненым солдатом, и я думала, не подпортит ли эта история его образ: к восковой статуе поднесли свечу.
– Я не жду, что ты поймешь, – твердо сказала я.
Базз некоторое время думал, нахмурив лоб, потом спросил:
– Как твои родители не заметили? Учишься играть на пианино, исчезаешь с книжками. Могли бы догадаться.
– Они не особо обращали на меня внимание.
Он сказал, что это глупо, ведь я же их дочь.
– Я была… – начала я, запахивая поплотнее пальто. – Я была не то, что он хотел.
– Это должно быть ужасно, – сказал он, но я не могла на него смотреть и не поняла, о ком он – о моем отце или моем муже.
– Холланду было хуже. Его у всех на глазах выволокли из дому.
– Не знаю, – сказал Базз. – Возможно, тебе было хуже. Всегда хуже тому, кто остается.
Мы, жены, всегда защищаем свою территорию. Не только когда речь идет о мужьях, сыновьях и домах – о болезненном прошлом тоже. Как китайские солдаты, замурованные в стены замка, чтобы их призраки вечно его охраняли, мы обречены защищать это прошлое, хотя способны только стонать и потрясать цепями. Этот человек пришел за моим мужем, и мне нужно было сказать ему, что он тоже ошибается: существует другой Холланд Кук, с которым он не знаком. Может, Базз и вернулся за своим старым любовником спустя много лет, но знал он его не лучше, чем я.
– Зачем ты рассказала мне эту историю?
– Подумала, что тебе нужно ее услышать.
– Она многое объясняет.
Он шел, повернув голову и наклонившись ко мне.
– Я пожертвовала юностью в родном городе ради того, чтобы ухаживать за ним, – запальчиво сказала я.
– Что я…
– Пожертвовала теми крохами любви, которые у меня там были. Мне пришлось уехать. И я потеряла его.
Базз сказал, что понимает. Он оглянулся по сторонам – возможно, я слишком громко говорила.
– Нет, не понимаешь, – сказала я сдавленным голосом. Базз взял меня за руку выше локтя. Рукав был такой тонкий, что я чувствовала его сбивчивый пульс. – И ничего ты не поймешь. И зря ты думаешь, что хорошо его знаешь.
– Я не утверждаю, что знаю его.
– Но ты сказал…
– Когда я увидел Холланда там, в госпитале, в психиатрическом госпитале, о котором он тебе не рассказывал, – это был самый красивый человек на свете. И самый несчастный. У него была контузия. – Тут он отпустил меня, и я отодвинулась. – Он немного оклемался к тому времени, когда положили меня, но он был как… гипсовый слепок, только оболочка, а внутри ничего. Такой хрупкий, тихий – я стал о нем заботиться. Я едва мог позаботиться о себе, но ему было еще хуже, думаю. Я влюбился не потому, что узнал его.
– Обо мне он не упоминал, судя по всему.
Базз помотал головой.
– Он вспоминал Кентукки, словно это было миллион лет назад. Но я знал, кто ты.
– Но не знал, чего я лишилась.
– Я не знал о войне. Ты права, мне не понять, каково это, в смысле, каково тебе сейчас. Снова всего лишаться.
Мы прошли мимо автоматона «Тайная вечеря»: апостолы с глазами как у инопланетян и развевающимися на ветру бородами механически двигались, а посреди сидел наш Спаситель, простирая руки в благословляющем жесте. Он двигался плавно, грациозно, будто плыл сквозь туман.
– Но ты делаешь это не для Холланда и не для меня.
Он снял шляпу и крутил ее в руках, словно руль при медленном повороте.
– С такой просьбой я бы к тебе не пришел, никогда бы не осмелился. Я пытался оставить все в прошлом и забыть, разве не это всегда советуют? Езжай путешествовать и забудь, заводи новые знакомства и забудь. По-твоему, я все эти годы сидел и думал, как мне разрушить брак? Будь он счастлив, будь ты счастлива…
– Пока ты не явился, я думала, что счастлива.
Он остановился на тротуаре и посмотрел на меня.
– Это не то же самое, что быть счастливой, Перли.
Мы не двигались, и толпе пришлось нас обтекать. Кто-то недовольно ворчал. Торговец арахисом расталкивал прохожих.
– Ты позвонила мне, – говорил Базз. – Ты знаешь, что делаешь. И это не ради кого-то из нас, может, даже не ради тебя самой. Ты не такая.
Торговец миновал нас, и в помятом металлическом боку его тележки отразились мы, стоящие на тротуаре. То, как мы смотрелись вместе, меня удивило.
– Ради Сыночка. И это я как раз могу понять.
– У тебя нет детей, – сказала я, отворачиваясь от отражения к реальному Баззу.
– Нет, – скривился он.
– Тогда я не думаю, что ты сможешь понять.
– Именно поэтому я пришел к тебе, – сказал он, щурясь от внезапно выглянувшего солнца. – Я почувствовал, что тебе можно доверять. Я за тобой наблюдал.
До того как возникнуть на нашем пороге с двумя подарками, притворившись, что заблудился, он несколько недель осторожно за мной следил. Сидя на скамейке или на автобусной остановке с поднятым воротником, он наблюдал, как малышка Перли Кук, второстепенный персонаж, занимается своими делами. Видимо, такова сила любви.
Он видел меня в прихожей у корзины с грязным бельем – высокой, на колесиках, как у детской коляски, сплошная сталь и санфоризованный хлопок, – бросающей прищепки в карман: домовитый полтергейст за стиркой, глажкой, мытьем посуды. Видел, как я сижу в коридоре за телефонным столиком цвета шартрез, и по тому, как я дергаю мебельные гвоздики, ковыряю дырку в виниловой обивке и рассматриваю потолок, словно на нем зажглись звезды, он, должно быть, понимал, что я говорю с Холландом. Он утверждал, что сделал из этого случайного набора кадров моей жизни вывод: я к нему прислушаюсь.
– И что ты увидел?
– Человека, придавленного тяжелым камнем. Того, кто мне поможет.
Моя жизнь это подтверждала: я девушка, нарушившая закон, чтобы уберечь мальчика от войны. Сообщница в преступлении, не то что другие женщины. Сбежавшая к океану, чтобы отмыть желтую краску – осуждение народа, родителей, государства. Преступница, которую можно вновь, в последний раз, позвать на дело после долгого перерыва, и вовсе не за большой куш. Богатством ее не заинтересовать. Ей надо предложить новую жизнь, а кроме того, как в юности, шанс кого-нибудь спасти. Она будет спасать сына.
– Помоги мне, – снова сказал Базз.
Уверена, мы с ним любили разных людей. Ибо возлюбленный всегда разбит на части: если роман свежий, этих частей не больше дюжины, если мы женаты – их тысяча, а наше сердце собирает из этих осколков целого человека. И все мы создаем, заполняя пробелы воображением, того, кем мы желаем видеть любимого человека. И конечно, чем хуже мы его знаем, тем сильнее любим. Именно поэтому мы всегда помним восторги первой ночи, когда он был еще незнакомцем, и поэтому восторг возвращается только после его смерти.
– Ты уже достаточно попросил.
– Я, наверное, кажусь тебе чудовищем.
– И ты просишь так, словно это пустяк.
– Я знаю, о чем прошу.
Другие женщины так не делали, они не гуляли по набережной под ручку с врагами. Они не мяли в руке красную птичку. Они не бросали вот так свои обязанности, браки, жизни.
– Ты пробовал угрожать?
– Пардон?
– Угрожать.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Ты о чем?
Я сердито глядела на него.
– Сам знаешь, о чем я.
Пару секунд я думала, что поймала его. Затем он понял, о чем я думаю, и выдавил слабую восхищенную улыбку.
– Шантаж не пройдет, – тихо сказал он. – Не со мной.
– Я кое-что почитала.
– Я все равно отказываюсь от старой жизни. Я знаю, ты злишься. Но полицией меня больше не напугать. И Холланда тоже, – сказал он, не моргнув. – Его держит что-то другое.
Я чувствовала, как кровь бросается то в голову, то к сердцу – было похоже на пульсирующие боли в конце беременности. «Не больно, – думала я каждый раз, когда в боку начинало пульсировать, – все, о чем я прошу, – чтобы снова не было больно». Все время, прошедшее с последнего визита Базза, я просила боль прекратиться, только это оказалась не боль – это страх волнами накатывал на меня.
– В тот вечер ты сказал «кто-то».
Он посмотрел на меня, сузив глаза.
– На самом деле у тебя на пути стою не я, да?
Там, у волнолома, я удивила нас обоих. Как изощренны мы в нашей способности скрывать от самих себя. Сознание – лишь малая часть нашего разума, медуза, плавающая в широком темном море знания и решений, – потому что даже я поразилась тому, что сказала потом:
– А другая.
* * *
Если каким-то чудом я доживу до золотого века, когда расовая война кончится, машины времени станут обычным делом, а человеческая душа будет изучена так же хорошо, как обратная сторона Луны, я вернусь в прошлое и найду ту молодую жену возле волнолома. Я обниму ее своими старческими руками и скажу, что все будет хорошо. Я скажу ей: ты думаешь, что узнала самое ужасное – прежний любовник пришел забрать твоего мужа, – но и это не все, еще и любовница, и все окончательно рассыпается. Но молодые жены не слушают старух. Их страхи еще так свежи, и нельзя помыслить, что их чувствует каждый.
– У них не может быть серьезно, – сказала я.
Он помолчал, подбирая слова.
– Мне нужна твоя помощь, там все сложно.
– Но как же ты… если у него женщина…
– Это ничего не меняет, – замотал он головой.
Я смотрела на него в крайнем изумлении – как это ничего не меняет? Мой муж снова вызывал сомнения. Женщина. Конечно же, это все меняет. Мужчина не может быть всем сразу, никто не может. Мы не можем принять форму сосуда, в который нас наливают, мы всегда и неизменно мы. Правда? И все же в моей памяти зазвенел велосипедный звонок.
Звук этого звонка всегда раздражал меня – каждую субботу Холланд подвозил Аннабель Делон. Все было просто: он работал на ее отца и пользовался таким доверием, что ему оказали честь – он отвозил дочь на занятия в университет. Непонятно, почему она не могла водить сама, может быть, отец не разрешал или считал, что у его принцессы должен быть чернокожий шофер. В общем, каждую субботу у Холланда была внеурочная работа: звенел звонок, нарушая мой покой, муж поднимал на меня встревоженные глаза, салфетка ложилась на стол смятой пирамидой, и он целовал меня на прощание. Я волновалась. Не только из-за того, как это выглядело – как всегда выглядел чернокожий мужчина рядом с белой женщиной. Но и из-за его красоты. Словно невидимая электрическая сила, которая вращает мотор, но сама не шевелится, его красота, похоже, зажигала в других страсть. Таков был его невинный дар. Но отец не напрасно доверял ему: Холланд никогда бы не обманул это доверие намеренно. Однако девушка могла. Он был невинен, как невинен бессмысленный цветок, открывающийся по утрам. Велосипедный звонок во дворе, брошенная на стол салфетка. Я знала, что может случиться, причем с кем угодно.
– Она помеха. Он сейчас находится в такой точке жизни, что не понимает, кто он и чего хочет. Ему трудно. Он перебирает варианты, и она – один из вариантов. Ты и Сыночек – другой. А теперь появился я.
– О чем ты?
– Ты вряд ли замечаешь, но он в панике. Он не знает, как он хочет жить дальше.
– Он же не собирается уходить к ней…
– Нет, но ситуация затруднительная.
– О, об этом я все знаю. С белой девушкой шутки плохи. Они такое могут выдумать… – Я разочарованно подняла руки: – Тети были правы.
– Что?
Холланд болен, но вовсе не так, как я думала. Дурная кровь, порочное сердце. Болезнь человека, дрейфующего в море, полумертвого, в зеленом свете нефтяного пламени, кричащего в пустой горизонт, просто чтобы услышать свое эхо. Чтобы убедиться, что жив. Мужчина в госпитале, девушка по соседству – это то же самое. Привидение, бьющее тарелки, чтобы кто-нибудь понял, что оно тут. Я не спасла его, я только замаскировала боль, как морфий.