Текст книги "Собрание сочинений. Том 9"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Нине Назировой
Журфаковка
Когда меня не будет,
когда меня не будет,
народ меня забудет,
забудет навсегда.
Но никогда не будет,
когда меня не будет,
и голос мой разбудит
проспавших навсегда.
А что они проспали?
То, что они пропали.
Все языком трепали,
хватились – нет страны.
Стянули их планету,
а их самих-то нету,
и дрыхнут – хоть бы хны.
Когда нас всех не будет,
когда нас всех не будет,
народ себя забудет,
забудет навсегда,
но никогда не будет,
когда нас всех не будет,
и кто-то вновь разбудит
проспавших без стыда.
2009
Дорогой Тамаре Яковой, столько раз
выручавшей меня просто взглядом из зала.
Это тоже талант.
Ах, как жарко бежать,
и жара какова,
и горит под ногами земшар,
если это бежит журфаковка
на стихи,
как бегут на пожар.
А бывает потом, что в замотанности,
нету места в душе для стихов,
нету места в душе для молодости,
только тягостный груз пустяков.
Но одна есть на свете журфаковка,
что живет и грустя и шутя,
то печальная, как журавушка,
то светящаяся, как дитя.
Она ходит как будто по лезвию,
беззащитная в мире совсем,
незаметно спасая поэзию,
не написанную никем.
2009
2010
Сглаз
Вторая встреча с хемингуэем
Там, где любовь напоказ,
там и сглаз.
Сглазили,
сглазили,
сглазили нас.
Я неподвижен.
Вздохнуть нельзя.
Тяжче булыжин
стали глаза.
Кто эта женщина надо мной?
Мне она быть не может женой,
ибо она еще так молода,
а от меня —
вот-вот ни следа!
«Кто ты?
Не лги мне, что ты жена».
«Если ты хочешь —
я не она.
Я твоя дочь.
Я пришла помочь».
«Дочь у меня когда-то была,
но, не родившись, она умерла.
Дашенькой мы называли ее,
наше невыношенное дите…
Боль раздирает меня в глубине:
Ты мне не дочь.
Не поможешь ты мне».
«Стой, ты не должен сейчас умирать!
Если ты хочешь – я твоя мать.
Если ты хочешь – твоя сестра,
Только тебе умирать не пора.
Что быть женой?
Это сглаз отвести.
Стать тебе всеми, кто может спасти!»
31 января 2010
Он так похож был на Хемингуэя.
А после я узнал,
что это был Хемингуэй.
«Встреча в Копенгагене» (1960)
Белорусинка
Поколений потерянных стольких
потерянный прародитель
восседает за стойкой опять,
а вот выпить не может в родной «Флоридите».
Упекли его в бронзу.
Он лишь для туристов приманка
здесь, на острове лозунгов,
смуглых красавиц и манго.
И потеряна им,
недошедшая до Сталинграда,
чтобы русским помочь,
подло преданная Интербригада.
«Измы» рушатся.
Это жестоко, сеньора История,
но справедливость капризна,
Никакого не надо нам «изма»,
за исключением гуманизма.
Здесь, на яхте «Пилар», он дежурил у волн,
где фашистская мина на мине,
и они еще плавают в чьих-то мозгах,
недовыловленные в мире.
Ну, а что же такое с тобой, —
компаньеро Эухенио?
Ты устал.
Но усталость смертельная от вдохновения —
это все-таки жизнь,
а не гибельное отдохновение.
И решиться непросто,
но все же однажды решись ты
стольким антифашистам притворным
с презрением шваркнуть:
«Фашисты!»
Если это и есть
так с издевкой осмеянная «хемингуэевщина»,
надо сделать свой выбор
и встать против кодла хамеющего!
Я подсел к Хэму в баре
полвека назад, в Копенгагене,
увидав, как он шел
чуть вразвалку, с повадками капитанскими.
Он тогда заказал, как я помню,
лишь русскую водку
в настроенье хорошем,
как будто взорвал он чужую подлодку.
А вот я промолчал.
С ним не чокнулся.
Вместе не выпил.
Боже мой, почему мы не чувствуем
чью-то нависшую гибель?
И шепчу я: «Что с вами?
Быть памятником бросьте.
Вы, живой, так нужны.
Что ж вы прячетесь в бронзе?»
31 января 2010
Памяти моей белорусской бабушки
Ганны Евтушенко из деревни
Хомичи Калинковичского района
Ода лопате
Я ношу в себе Кали́нковичи,
и весь мир в себе ношу,
но все дело не в количестве
стран, а в том, чем я дышу.
Я дышу деревней Хом́ ичи,
где засовы без замков,
где быть замкнутым не хочется,
потому и я таков.
Я дышу, как по наитию,
пепел сглатывая с губ,
дымом, реющим невидимо
из хатынских черных труб.
И с безвинною виновностью
чую я, как пахнет синь
порохом из дул винтовочных,
где Хатынь и где Катынь.
И я вижу непрощательно
пепел множества людей,
да и пепел обещательных,
обнищательных идей.
Я воспитан пепелищами,
и хотя я с детства голь,
кто посмеет звать нас нищими
за богатство стольких горь.
Видел я в эвакуации
всю страну, голодный шкет,
а мне все не привыкается,
что ее на свете нет.
Было – падал, было – рушился,
но всю жизнь, как на войне,
и сроднились белорусинка
и сибиринка во мне.
Да и вся моя поэзия
в себе родину спасла,
партизанское, полесское,
ставя выше ремесла.
Не сидел я, правда, в лагере —
лагерь сам сидел во мне, —
где он, дед мой, неоплаканно
похоронен был в стране?
Я, за всех стоять наученный,
как за общую страну,
Ермолаю свет Наумычу
посвятил свою войну.
И связная партизанская
бабка Ганна-Беларусь
из колышущихся зарослей
шепчет мне: «Внучок, не трусь!»
В безвойновом новом будущем
пусть мне кто-то принесет
белорусских незабудочек
с партизанских тех болот.
И пульсирует, как жилочка,
может, главная во мне,
всем, кто спас меня, должиночка
где-то в самой глубине.
Я не столько из писателей,
и совсем не из богов,
сколько просто обязательный
отдаватель всех долгов.
Февраль 2010
«А снег идет, а снег идет…»
Из моей ранней песни на музыку А. Эшпая
Куда едут крыши
Не прибегая к выдумкам и трепу,
Я расскажу про Пачикова Степу.
Ему происхождение удина
дороже было званья господина,
как будто бы за ним из дальней дали
как за посланцем горы наблюдали.
И словно смысл отцовского наказа,
он соблюдал свободный нрав Кавказа.
В студентах он не ввязывался в драки —
плакаты клеил: «Руки прочь от Праги!»,
запутывал, напялив туфли-лодочки,
следы, на них побрызгав малость водочки.
Его нашли и сладостно пымали,
да вот в компьютерах не понимали.
И был он, хоть и бес его попутал,
им нужен, словно он самокомпьютер.
Среди застоя и его гниений
он был первокомпьютерщик. Был гений.
И думаю, что гением остался,
и никогда не превратится в старца.
Удином оставался он доныне,
единствен в Силиконовой долине,
а ныне скрылся в логове, в Нью-Джерси,
ведь он удин, но не в звериной шерсти,
а в самом нежном в этом бренном мире
империалистическом кашмире.
Кавказинка в нем вовсе не завяла.
Е-мейл пробил холм снежного завала.
Не обнаружив в тайниках пропана,
наш Степа прорычал: «Пиши пропало…»
Но стал писать, и от замерзших пальчиков
компьютер ожил: «Не сдавайся, Пачиков!»
Но не компьютер – помогла лопата,
и стал копать он, кашляя хрипато,
подав крутой пример снегокротовья,
удинского железного здоровья
пример миллионерам, голодранцам,
американцам, русским, итальянцам,
а завтра, может быть, и африканцам,
и всем грядущим снегозасыпанцам,
и, уж конечно, всем самокопанцам.
Его с лопатой, ну, хоть в бронзе выставь
на всепланетный съезд пачиковистов!
Что вспоминал обледенелый Степа?
У Трубной дом, смесь диссенды́ и стеба,
где грезилось ему, что из бараков
Россию может выволочь «Параграф».
О, первое компьютерное племя,
которому в обеденное время
и, не стряхнув с бородки макарон,
Иртеньева читал он в микрофон.
Но чем же завершилось это, Степа?
Как Русь, в снегу Америка, Европа,
и там, и тут сейчас капитализмы,
как дуализмы, снегозавализмы.
Нас не спасет от снегорезультата
иртеньевская древняя цитата…
А что спасет? Бессмертная лопата.
Февраль 2010
Памяти Владимира Мотыля
Я не только поэт площадей.
Я поэт всех нормальных людей.
А порою хочу —
ну, хоть маленькую
завести в себе ненормалинку.
Скучно…
Как-то все скученно,
Скрученно…
А кто-то оправдывается,
но зряшно:
«Все-таки «скушно» лучше, чем «страшно».
Слух мне режет
страшный скрежет
раскуда-то едущих крыш.
Раскудахтались, ржавые…
Ишь!
Кыш!
Крыша по русскому иносказанию —
разум,
главнее, чем голова,
и чеченцы в Грозном,
и татары в Казани
«врубаются» в сленговые слова,
Мне сказанул со вкусом якут:
«У нас якутята сленг во как секут!»
(хотя при чем, простите, здесь кнут).
И слова, как плевки летят,
куда плюнется,
неизвестно куда еще крыши плюхнутся.
Страшно едущих крыш,
будто сведущих крыс,
так попискивающих,
как помесь
взрыва со всхлипом,
почти по Т. С. Элиоту.
Езда крыш по воздуху
подобна полету.
Вот оно зрелище,
в небе зреющее —
надо всеми державами,
дряхлыми и моложавыми,
сдирая железными заусенцами афиши,
у всего человечества едут крыши.
Hе найдете себе ниши,
если всюду
едут крыши!
Едут крыши из-за страсти,
но не к бабам —
«к бабкам»,
к власти,
и протыкая углами и остриями
весь
земной
шар,
каркают крошащимися кровельными краями
карр-карр-карр…
Едут крыши на куршевелие,
шеями ищущими пошевеливая,
едут крыши
в Парижи,
едут в Индию к богу Кришне.
«Я – Ваня.
У нас такая прикольная мания.
Мы теперь кришнаиты —
Маня и я…
А из нашего сына байк-рокер вышел…»
Едут крыши для крышевания
тех, кто давно обескрышел.
Крыши поехавшие —
ну не потеха ли?
Ржавчиной их
все мы дышим.
Выдохнул Юра Гагарин «поехали!»
все-таки людям —
не крышам!
Я обожаю множество лиц,
Гомельщину,
Оклахомщину,
да вот, хотя не люблю я границ,
я не люблю их взломщину.
Во мне еще с детства надежда хранится,
что просто возьмут да исчезнут границы,
забудутся древности – «паспорт»,
«виза»…
Скажите,
вы «за»?
Андерсеновский мальчик,
задает вопрос постаревшей статуе Либ́ ерти,
у которой подмышки бронзовые
все-таки чистенько выбриты:
«Тетя, куда едут крыши?»
Но непонятно – слышит она
или не слышит.
Так я в своем детстве
спрашивал что-то у статуи Ленина.
А она не ответила.
Может, в ответе была не уверена.
Коммунизм потерял почти все,
и так надоел всем на свете.
Капитализм захватил почти все,
и тоже всем надоел…
Дети, придумайте что-нибудь третье,
чтобы мир, заскучав,
окончательно не одурел.
Спите, дети, тише, тише.
Пусть у взрослых едут крыши, —
так задумал кто-то свыше.
А у вас крыши пускай не едут —
лучше вы изобретите этот…
То есть…
Как его?
Да нет, никакой не метод…
Но ради Бога что-то попроще.
То есть
просто-напросто то,
где главное – совесть.
То есть, самое то,
то есть, мир тот самый,
где никогда не разводятся папа с мамой.
Февраль 2010
«Корпоратив»
Фальшь была многорука, как Шива,
Опошляла и песни, и флаг.
И романтика маршей фальшиво
Заглушала хрипящий ГУЛАГ.
И с нелегкой судьбою Володя,
А с фамилией легкой – Мотыль,
Воскресил нам в прорыве к свободе
Ироничной романтики стиль.
Но с иронией вот что бывает —
С финкой ненависти под полой
Злой иронией лишь убивают,
А от злобства спасают – незлой.
Напрягалось чиновное быдло,
На просмотре угрюмо сопя
При словах «За державу обидно!»,
А обиделось вдруг – за себя.
И глядели на фильм косовато,
Да вот Бог его, видимо, спас,
Потихоньку шепнув космонавтам:
«Перед взлетом крутить каждый раз!»
Самотрусость – вот наше наследство,
Да и самозловредство притом.
Это русское самозапретство
На все то, чем гордимся потом.
Все невыигранные битвы
Оттого, что к себе все сведя,
При словах «За державу обидно!»
Обижаемся лишь за себя.
А еще – иногда так постыдно,
Что не стыдно нисколечко тем,
Кому лишь за державу обидно,
И всем ясно, что им, очевидно,
За людей не обидно совсем.
23 февраля 2010
«Сплошные буржуи на сцене
поют для буржуев за столиками.
Не все и не всех еще съели.
Дальнейшее – за историками.
Неужто поэтам России,
что были мятежны веками,
придется для буржуазии
прислуживать массовиками?»
Так думает могиканин
российской революционности,
уже раза три остаканен
и с чувством своей уцененности.
Романтик-шестидесятник,
ходячая плохо реликвия,
погибших иллюзий остаток,
и высох викинга лик его.
Сидит он рядом с японкой,
чье имя почти Хиросима,
и у нее упорно
допытывается некрасиво
правда ли, что однажды
она сказала рабочим,
чтоб касками этак отважно
они колотили не очень,
а лучше бы, вспомнив сказки,
взамен баррикадной борьбы,
шли собирать в эти каски
ягоды и грибы.
Но все подозренья излечивая,
от дамы – духов аромат.
Она пожимает плечиками:
«Типичнейший компромат».
Не верить?
Верить?
Во что – без промашки?
Вот политические ромашки.
И он,
ее «Мицуко» вдышав,
с ней чмокается на брудершафт.
А про нее чьи-то хари
нашептывают:
«Мата Хари».
Не хочет видеть масс-медиа,
что, может, в ней скрыта трагедия.
Чего бы это ни стоило,
нас, как экспонаты истории,
собрали сюда,
сколотив
тусовочный корпоратив.
Чем жизнь все корпоративней,
тем каркание противней.
Все танки и автоматы,
все пьянки и компроматы, —
кто это сейчас разберет?
И кто на кого врет?
Быть может, все наоборот?
Со сцены какие-то комики
из нас выжимают колики,
но, кажется, все равно,
что им и самим не смешно.
Герой мой не раз был оболганным,
но не был по счастью оболтусом,
и времени не терял,
чтоб опровергать матерьял.
Заслуги его не засчитаны,
но помнит он время древнее,
когда-то до дыр зачитанный,
роман Леонида Андреева
про бомбометателя Сашку,
прославленного Жегулева.
А тут мой герой влип в компашку,
где кто-то, давая отмашку,
тычет поэту бумажку:
«Ваш выход после жонглера».
Февраль 2010
Впроголодь
P. S. Но что все мои обидки,
и разве все это – беда,
когда две вдовы – две шахидки,
готовились к взрыву тогда.
Зачем я воспел Веру Фигнер,
ее неразумно ценя,
и вовремя бесов не выгнал,
вселившихся и в меня.
Но кто же убил Альдо Моро —
да нет, не простой жиголо,́
а сын средиземного моря, —
и твой, Александр Жегулев.
Какой будет отклик небесный —
что делать и кто виноват?
Начнем воспитание с «Бесов» —
иначе нас всех не простят.
Посвящается мое жене Маше,
убедившей меня переписать это,
вначале невнятное, стихотворение
Возвращение Артема
Впроголодь
жил я,
и все, о чем только читал,
мне хотелось попробовать.
В детстве моем не гишпанском,
а шпанском,
снились и мне ананасы в шампанском,
но кроме хлеба полынного,
в собственной горечи неповинного,
не было снившегося всего —
только клочок объявления магазинного:
«Седни нет ничего».
Впроголодь
жил я, как зритель отечественного кино,
с детства влюбленный в Ладынину,
после тридцатника – в Проклову
(меня и сейчас они трогают все равно).
Но как нас цензура ни тормозила,
и хотя мы не слыхивали про плюрализм,
вы, Вивьен Ли
и Джульетта Мазина,
на цыпочках все-таки к нам пробрались.
Впроголодь
жили мы,
стоя за Хемингуэем, Ремарком,
Булгаковым в очередях.
Будто на проповедь,
мы на стихи в Политех прорывались,
головы очертя.
С умственным игом
полурасстались,
и полуналадили мы с человечеством связь.
Мы выросли из голоданья по книгам,
и сами книгами становясь.
Впроголодь
выжил.
Я сыт.
А вот сытости как не бывало,
Впрок о лед,
видно, шпана мне башку,
чтобы крепче была, разбивала.
Проданность
тем не грозит,
кого не подкупят ни тишь, ни гладь.
Свободу не сдавший впроголодь,
и за позолоченной проволокой
я буду по ней голодать.
Апрель 2010
Нелегальная первая книга
Я не верю, что Артема
быть не может где-нибудь.
Он от жизни не отломан,
он еще найдет к нам путь.
Принесет с ним воздух горный
очень раннею весной
самолет нерукотворный
для погибших запасной.
Все, что будет, нам не внове.
Лишних слов не говоря,
сам Артем нам скажет: «В номер!
Я в отлучке был не зря…»
Не представить, чтоб заплакал,
но жене шепнет: «Прости».
И с подошв уронит на пол
блестку Млечного Пути.
Все ли боли отболятся?
Все ли горести пройдут?
А убийц найти боятся,
потому и не найдут.
Апрель 2010
К 75-летию Любомира Левчева
В музее Кустодиева в Астрахани
O, блаженство свободного мига!
Нелегальная первая книга
в моих вздрагивающих руках,
ощущающих счастье и страх.
Мне в Софии принес ее Левчев,
видя смолоду далеко,
и обоим нам стало не легче,
но зато тяжело, а легко.
Книга Джиласа Милована
под названием «Новый класс»
в глубь платоновского котлована,
в крови хлюпанье бросила нас.
Был соблазн всем иллюзиям клясться,
но мы поняли тайно – каков
клан притворно рабочего класса —
класс партийных крепостников.
Мы, ей-богу же, были красавцы,
да и наши стихи от души,
даже если их с хряском кромсали
слишком красные карандаши.
С нас потомки когда-нибудь спросят,
а мы спросим и с них в наш черед.
Груз иллюзий сумели мы сбросить,
но не бросить надежд и народ.
Лишь деньгами с ума не свело бы,
лишь бы рабство не пряталось в нас…
Чем больней были мы несвободны,
тем свобода нужнее сейчас.
20–21 апреля 2010
Интуиция
Потому воспринимаю остро хамство
и люблю не серость —
буйные цвета,
что душа моя, наверно, астраханка,
и такой же буйной плотью налита,
как сказал Борис Кустодиев когда-то
перед красками природы виновато,
краски все сорвав,
как ягоды с куста…
Май 2010
«Не стало поэта…»
А знаете, кто будет писать и так дивно – стихи?
Де —
вя —
но —
сти —
ки!
Май 2010
Разговор с убранным памятником
Не стало поэта,
и сразу не стало так многого,
и это неназванное
не заменит никто и ничто.
Неясное «это»
превыше, чем премия Нобеля, —
оно безымянно,
и этим бессмертней зато.
Не стало поэта,
который среди поэтического мемеканья
«Я – Гойя!»
ударил над всею планетой в набат.
Не стало поэта,
который писал архитекторствуя,
будто Мельников,
вонзив свою башню шикарно
в шокированный Арбат.
Не стало поэта,
кто послал из Нью-Йорка на боинге
любимой полячке дурманящую сирень
и кто на плече у меня
под гитарные чьи-то тактичные «баиньки»
в трамвае, портвейном пропахшем,
въезжал в наступающий день.
Не стало поэта,
и сразу не стало так многого,
и это теперь
не заменит никто и ничто.
У хищника быстро остынет
его опустевшее логово,
но умер поэт,
а тепло никуда не ушло.
Тепло остается в подушечках пальцев,
страницы листающих,
тепло остается
в читающих влажных глазах,
и если сегодня не вижу
поэтов, как прежде блистающих,
как прежде, беременна ими
волошинская Таиах.
Не уговорили нас добрые дяди
«исправиться»,
напрасно сообщниц ища
в наших женах и матерях.
Поэзия шестидесятников —
предупреждающий справочник,
чтоб все-таки совесть
нечаянно не потерять.
Мы были наивны,
пытаясь когда-то снять Ленина с денег,
а жаль, что в ГУЛАГе, придуманном им
он хоть чуточку не пострадал,
ведь Ленин и Сталин чужими руками
такое смогли с идеалами нашими сделать,
что деньги сегодня —
единственный выживший идеал.
Нас в детстве сгибали
глупейшими горе-нагрузками,
а после мы сами
взвалили на плечи Земшар,
где границы как шрамы болят.
Мы все твои дети, Россия,
но стали всемирными русскими.
Мы все, словно разные струны
гитары, что выбрал Булат.
Поезд Москва – Старый Оскол,2–3 июня 2010
Больше нету
статуи Горького у Белорусского.
Когда его выдворяли,
ему чуть не отбили нос.
Из-за этого памятника,
видимо, было узко,
не очень читающему капитализму.
Вот он его и снес.
А на Капри все-таки держатся
на трех виллах мемориальные доски,
где он жил,
певец пролетариев и бродяг,
никогда своих глаз сердобольных
не вытиравший досуха,
но любивший под солнцем Италии
чуть поваляться врастяг.
На страницах российской истории
не высыхали кровавые капли,
и, в начале двадцатого века
готовя России обвал,
диссидент с привилегией
проживать то в Женеве, а то на Капри,
Ленин
в «ереси капринской» Горького обвинял.
Обвинял его
в слишком большом преклонении
перед вечностью,
в недостаточно классовом,
также партийном чутье,
в недостаточной ненависти,
в слишком уж человечности,
даже в ношении слишком
буржуазного канотье.
Я был с детства влюбленным
и в Ленина,
и в революцию —
Дульцинею Тобосскую всех пионеров,
предавшую нашу любовь,
но ее с каждым годом
все больше и больше
разлюбливаю,
ибо, нам обещая свободу,
она расплодила рабов.
Превратился вернувшийся Горький
в невольника загнанного
на крови восходивших колхозов,
заводов, плотин,
и, сыграв с его именем злую шутку,
сослали именно в Горький
Сахарова,
человека того,
кто российскую совесть
в себе воплотил.
Горький – классик,
однако, как совесть России,
полностью не получившийся,
потому что себя от объятий тирана не спас.
Невозможно быть совести получистенькой.
Нас покинет талант,
если совесть покинула нас.
Алексей Максимыч,
я презираю всех тех, кто Вас презирает.
Я рыдаю над Вашей бабушкой,
над подставляющим руку за Вас Цыганком.
Только поосторожней с политикой,
если к расправам она призывает.
Есть спасение лишь в милосердьи, —
а больше ни в чем
и ни в ком.
Потому еще я в человечестве не разуверился,
что не верю я в догмы бессмертия зла.
Загорелые,
как воплощенные капринско-русские ереси,
наши дети ныряют со скал.
Им Италия Капри спасла.
Прочитано при получении литературной премии «Капри»4 июля 2010
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?