Автор книги: Евгений Лейзеров
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Вы, наверно, спросите, а когда зародилось это щемящее чувство стихотворчества? Об этом Набоков рассуждает в 11-й главе «Память, говори». «Чтобы восстановить лето 1914 года, в которое мной овладело цепенящее неистовство стихосложения, мне только нужно живо вообразить некий «павильон», а вернее беседку. Долговязый пятнадцатилетний подросток, каким я был тогда, спрятался в ней от грозы, которых необычайное множество пролилось тем июлем. Беседка моя снится мне самое малое дважды в год. Появляется она, как правило, совершенно независимо от содержания сна, каковым, разумеется, может быть все что угодно… Она, так сказать, мрет где-то рядом, словно скромная подпись художника.
Гроза миновала быстро. Ливень, масса рушащейся воды, под которой корчились и перекатывались деревья, вдруг сразу выродился в косые линии безмолвного золота, разбитые на короткие и длинные прочерки, выступающие из фона, образованного стихающим волнением листвы. Бездны сладостной синевы расползались между огромными облаками – груда на груде, ослепительно белые, лиловато-пепельные, лепота, плавучие легенды, гуашь и гуано, – и в линиях их различался то тайный намек на женскую грудь, то посмертная маска поэта.
За парком, над дымящимися полями, вставала радуга; поля обрывались зубчатой темной границей далекого ельника; радуга частью шла поперек него, и этот кусок леса совершенно волшебно мерцал сквозь бледную зелень и розовость натянутой перед ним многоцветной вуали – нежность и озаренность его обращала в бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки.
Следующий миг стал началом моего первого стихотворения. Что подтолкнуло его? Кажется, знаю. Без единого дуновения ветерка, один только вес дождевой капли, сияющей в паразитической роскоши на душистом сердцевидном листке, заставляет его кончик кануть вниз, и подобие ртутной капли внезапно соскальзывает по его срединной прожилке, и лист, обронив яркий груз, взлетает вверх. Лист, душист, благоухает, роняет – мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом сердца, сразу вернувшимся в перестуке ритма: говорю «в перестуке», потому что когда и впрямь налетел ветер, деревья принялись все разом стряхивать капли, настолько же приблизительно подражая недавнему ливню, насколько строфа, которую я уже проборматывал, походила на потрясенье от чуда, испытанное мною в миг, когда сердце и лист были одно».
В итоге у Набокова получилось следующее стихотворение, которое он озаглавил «ДОЖДЬ ПРОЛЕТЕЛ»:
Дождь пролетел и сгорел на лету.
Иду по румяной дорожке.
Иволги свищут, рябины в цвету,
Белеют на ивах сережки.
Воздух живителен, влажен, душист,
Как жимолость благоухает!
Кончиком вниз наклоняется лист
И с кончика жемчуг роняет.
Вообще-то, стихи, которые он писал тогда, по его словам «были не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, упоительно, будут владеть некие сильные чувства», – особенно такие, как «утрата нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил, да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить».
Мы уже вплотную подошли к лету 1915 года, когда Владимир встретил свою первую любовь. Произошло это, как он пишет в «Других берегах»: «девятого августа по новому стилю я решился с ней заговорить». Но, пожалуй, интересней вспомнить реакцию Набокова на свою юношескую любовь через несколько лет.
«…В конце апреля 1921-го года Набоков написал следующее стихотворение:
В.Ш.
Если ветер судьбы, ради шутки,
дохнув, забросит меня
в тот город желанный и жуткий,
где ты вянешь день ото дня,
и если на улице яркой,
или в гостях, у новых друзей,
или там, у дворца, под аркой,
средь лунных круглых теней,
мы встретимся вновь, – о Боже,
как мы будем плакать тогда
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года;
о юности, в юность влюбленной,
о великой ее мечте;
о том, что дома на Мильонной
на вид уж совсем не те.
Это стихотворение посвящено Валентине Евгеньевне Шульгиной, на что впрямую указано в его названии – В.Ш., (а также в первых буквах второго и пятого слова начальной строки указаны те же инициалы); прототипу «Машеньки» в одноименном романе и Тамары в «Других берегах». Ей посвящен и сборник «Стихи» (1916г.)
Собственно говоря, стихотворение описывает возможность-невозможность их встречи в родном городе после разлуки, когда позади «эти глухие года».
…И, конечно же, память ведёт писателя в Выру, в Рождествено, на Фурштатскую улицу, к дому №48, где жила его первая возлюбленная, и где окружающие дома, близость Таврического Сада, сама аура юношеской любви до сих пор живут в его воображении. Ведь недаром к упоминавшемуся сборнику «Стихи» предпослан эпиграф из любимого Мюссе:
Un souvenir heureux est peut etre terre
Plus vrai que le bonheur…
(Воспоминание о счастье, может быть,
более истинно на земле, чем само счастье…)» («Сергиевская и фурштатская диагонали набоковского Петербурга» – Е.В.)
Вот как свою возлюбленную Набоков описывает в «Других берегах»:
«Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать лет, а мне шестнадцать. Кругом как ни в чем не бывало сияло и зыбилось вырское лето. Второй год тянулась далекая война.
В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя «Тамара» появлялось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения. Я находил его написанным химическим карандашом на беленой калитке или начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или недовырезанным на спинке скамьи, точно сама природа, минуя нашего старого сторожа, вечно воевавшего с вторжением дачников в парк, таинственными знаками предваряла меня о приближении Тамары. В тот июльский день, когда я наконец увидел ее стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в изумрудном свете березовой рощи, она как бы зародилась среди пятен этих акварельных деревьев с беззвучной внезапностью и совершенством мифологического воплощения».
Дальше об этом же говорится в «Память, говори»:
«Дождавшись того, чтобы сел овод, она прихлопнула его и пустилась догонять двух других, не таких красивых девушек, звавших ее. Немного позже, с удобного для наблюдения места над рекой, я увидел, как они шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жилеток, и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком возвращалось на место оттуда, куда его закинуло) и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе – 9 августа 1915 года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, как я заметил, вошла моя нарушительница, – только тогда я набрался смелости с ней заговорить».
Возвращаясь к «Другим берегам:
«Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, что, благодаря гибкости стана да тонким щиколоткам, не только не нарушало, но, напротив, подчеркивало ее живость и грацию. Примесью татарской или черкесской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых, черных глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже зимой, – каким-то образом она добилась разрешения не носить воротничка, который полагалось носить гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или чересчур лирическое, она, сильно дохнув через ноздри, говорила иронически: „Вот как хорошо!“ Ее юмор, чудный беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи, – все это, смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в которой совершенно потонули все мои чувства. „Что ж, мы мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем“, – говорила она с такой щелкающей усмешечкой, словно грызла семечки: но на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня. Жизнь без Тамары казалась мне физической невозможностью, но когда я говорил ей, что мы женимся, как только кончу гимназию, она твердила, что я очень ошибаюсь или нарочно говорю глупости».
Далее, сообщает Набоков, за развитием их романа начал следить гувернер, который либо прятался в кустах, либо наводил на юную парочку громоздкий телескоп, найденный им на чердаке вырского дома. Владимир пожаловался на действия гувернера матери: «она знала о Тамаре только по моим стихам, которыми я всегда с матерью делился, но, что бы она ни думала о наших с Тамарой свиданьях, куст и труба столь же оскорбили ее, как меня. Когда я по вечерам уезжал в сплошную черноту на верном моем „Свифте“ (марка велосипеда – Е.Л.), она только покачивала головой да велела лакею не забыть приготовить мне к возвращению простокваши и фруктов». Тамара то лето проводила на даче, которую ее мать снимала в Рождествено, где кроме нее отдыхали еще вместе с матерью шестеро братьев и сестер. В августе и сентябре Владимир обычно каждую ночь заряжал велосипедный фонарь и катил из Выры через дождь, через парк, через мост и шоссе к Рождественской усадьбе (дядя Василий Иванович в тот год не приехал). «Там, в приютном углу у закрытых ставень окна, под аркадой, ждала меня Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался по скользким ступеням. В беспокойной тьме ночи столетние липы скрипели и шумно накипали ветром. Из сточной трубы, сбоку от благосклонных колонн, суетливо и неутомимо бежала вода, как в горном ущелье. Иногда случайный добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве при соприкосновении двух мощных ветвей, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее таинственные черты, как бы при собственной их фосфористости; но это подкрадывался только дождь, и тихо выпустив задержанное на мгновение дыхание, она опять закрывала глаза».
В сентябре того памятного лета Елена Ивановна с детьми возвратилась в Петербург, куда только что с фронта перевели Владимира Дмитриевича. В отличие от жены, он задал Владимиру несколько щекотливых вопросов, которые у него возникли во время чтения стихов, где последовательно воспеваются ночь, велосипедный фонарь, приютный угол под аркадой и шуршание платья. Самое главное, что интересовало отца, – случайно не обрюхатил ли сын девушку? Тут же последовала короткая лекция о средствах, с помощью которых предусмотрительный джентльмен оберегает женщину от неприятностей.
А роман между тем продолжался, начисто лишившись своей деревенской прелести. Вот что можно прочесть в «Других берегах»:
«С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в городскую, гораздо менее участливую обстановку. Все то, что могло казаться – да и кажется многим – просто атрибутами классической поэзии, вроде „лесной сени“, „уединенности“, „сельской неги“ и прочих пушкинских галлицизмов, внезапно приобрело весомость и значительность, когда мы на самом деле лишились нашего деревенского убежища. Негласность свиданий, столь приятная и естественная в деревне, теперь обернулась против нас…» Они и думать не хотели о встречах под посторонним наблюдением у него или у нее дома, отрицательно относились к меблированным комнатам и страдали, скитаясь по улицам, а последние ряды кинематографа в позднее вечернее время и отдаленные зальца петербургских музеев давали весьма ограниченный выход их страсти. И, само собой разумеется, они вовсю пропускали школьные занятия. Владимир на этот случай щедро подкупал швейцара Устина, заведовавшего нижним телефоном, и когда звонил директор училища Владимир Гиппиус из школы и интересовался по какой причине отсутствует Володя, тот неизменно отвечал, что последний тяжело заболел и к телефону подойти не может. Далее, в «Других берегах» написано следующее:
«Когда прошли холода, мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. Мы глядели вверх на гладкий гранит столпов, отполированных когда-то рабами, их вновь полировала луна, и они, медленно вращаясь над нами в полированной пустоте ночи, уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора. Мы останавливались, как бы на самом краю, – словно то была бездна, а не высота, – грозных каменных громад, и в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, – десяток атлантов и гигантскую урну у чугунной решетки, или тот столп, увенчанный черным ангелом, который в лунном сиянии безнадежно пытался дотянуться до подножья пушкинской строки.
Позднее, в редкие минуты уныния, Тамара говорила, что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской порой и дала длинную тонкую трещину. В течение всех тех месяцев я не переставал писать стихи к ней, для нее, о ней – по две-три «пьески» в неделю»;
Представляю Вам для примера одну из таких «пьесок», написанную как раз в 1916 году:
НАША ЗВЕЗДА
Как полночь пробьет, отодвинь занавески
И в небо морозное долго гляди…
И знай: наши взгляды встречаются в блеске
Далекой, далекой, но общей звезды.
Быть может, тогда пред задумчивым взором
Все то, что ты любишь, все то, чего нет,
Одержит победу над долгим простором,
Тихонько войдя в этот маленький свет.
А звездочке пылкой наверно, приснится,
Что в юность, в мечты и она влюблена,
Увидя, что в грустных очах отразится
Любовь у тебя и любовь у меня.
В том же 1916 году Владимир напечатал сборник «и был поражен, когда она мне указала, что большинство этих стихотворений – о разлуках и утратах, ибо странным образом начальные наши встречи в лирических аллеях, в деревенской глуши, под шорох листьев и шуршанье дождя, нам уже казались в ту беспризорную зиму невозвратным раем, а эта зима – изгнанием. Спешу добавить, что первая эта моя книжечка стихов была исключительно плохая, и никогда бы не следовало ее издавать. Ее по заслугам немедленно растерзали те немногие рецензенты, которые заметили ее. Директор Тенишевского Училища, В.В.Гиппиус, писавший (под псевдонимом Бестужев) стихи, принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и подробно разнес его при всеобщем, или почти всеобщем, смехе.
Из всех моих петербургских весен та весна 16-го года представляется мне самой яркой, когда вспоминаю такие образы, как: золотисто-розовое лицо моей красивой, моей милой Тамары в незнакомой мне большой белой шляпе среди зрителей футбольного состязания, во время которого редкая удача сопровождала мое голкиперство; вкрадчивый ветер и первую пчелу на первом одуванчике в двух шагах от сетки гола; гудение колоколов и темно-синюю рябь свободной Невы; пеструю от конфетти слякоть Конно-Гвардейского Бульвара на Вербной неделе, писк, хлопанье, американских жителей, поднимающихся и опускающихся в сиреневом спирту в стеклянных трубках, вроде как лифты в прозрачных, насквозь освещенных небоскребах Нью-Йорка; бабочку-траурницу – ровесницу нашей любви, – вылетевшую после зимовки и гревшую в луче апрельского солнца на спинке скамьи в Таврическом Саду свои поцарапанные черные крылья с выцветшим до белизны кантом; опьянение, слабость, нестерпимое желание опять увидеть лес и поле, – в такие дни даже Северянин казался поэтом. Тамара и я всю зиму мечтали об этом возвращении, но только в конце мая, когда мы, т. е. Набоковы уже переехали в Выру, мать Тамары наконец, поддалась на ее уговоры и сняла опять дачку в наших краях, и при этом, помнится, было поставлено дочери одно условие, которое та приняла с кроткой твердостью андерсеновской русалочки. И немедленно по ее приезде нас упоительно обволокло молодое лето, и вот – вижу ее, привставшую на цыпочки, чтобы потянуть книзу ветку черемухи со сморщенными ягодами, и дерево, и небо, и жизнь играют у нее в смеющемся взоре, и от ее веселых усилий на жарком солнце расплывается темное пятно по желтой чесуче платья под ее поднятой рукой. Мы забирались очень далеко, в леса за Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы для венков, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать, и в конце лета она вернулась в Петербург, чтобы поступить на службу (это и было условие, поставленное ей), а затем несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен по душевной нерасторопности и сердечной бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал, молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта. Эти переживания и осложнения, эти женские тени и измены, и опять стихи, и нелады с легкими, и санатория в снегах, все это сейчас, при восстановлении прошлого мне не только ни к чему, но еще создает какое-то смещение фокуса, и как ни тереблю винтов наставленной памяти, многое уже не могу различить и не знаю, например, как и где мы с Тамарой расстались. Впрочем, для этого помутнения есть и другая причина: в разгар встреч мы слишком много играли на струнах разлуки. В то последнее наше лето, как бы упражняясь в ней, мы расставались навеки после каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом мосту, со сложенными на нем тенями перил, между небесным месяцем и речным, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго въезжал вверх, по крутой горе, к Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя было растоптать.
С раздирающей душу угрюмой яркостью помню вечер в начале следующего лета, 1917 года, при последних вспышках еще свободной, еще приемлемой России. После целой зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре грохочущего поезда. Я был в состоянии никогда прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нес фантастический вздор; она же спокойно ела шоколад, аккуратно отламывая квадратные дольки толстой плитки, и рассказывала про контору, где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа сливался с дотлевающими развалинами широкого оранжевого заката. Всем известно, какие закаты стояли знаменьями в том году над дымной Россией, и впоследствии, в полуавтобиографической повести, я почувствовал себя вправе связать это с воспоминанием о Тамаре; но тогда мне было не до того; никакая поэзия не могла украсить страдание. Поезд на минуту остановился. Раздался простодушный свирест кузнечика, – и, отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла по ступеням вагона в жасмином насыщенную тьму».
«И поэтому отнюдь не случайно (хотя, конечно же, вмешивается его величество случай и ее величество мистика) почти через 50 лет, не зная, что адресат стихов совсем недавно ушел из жизни, Набоков напишет следующее стихотворение:
Сорок три или четыре года
ты уже не вспоминалась мне:
вдруг, без повода, без перехода,
посетила ты меня во сне.
Мне, которому претит сегодня
каждая подробность жизни той,
самовольно вкрадчивая сводня
встречу приготовила с тобой.
Но хотя, опять возясь с гитарой,
ты опять «молодушкой была»,
не терзать взялась ты мукой старой,
а лишь рассказать, что умерла.
9 апреля 1967» («Сергиевская и фурштатская диагонали набоковского Петербурга» – Е.В.)
Отель «Палас», Монтрё, Швейцария, 1 августа 2004, фото Ольги Виль.
В этом отеле Набоков жил и работал последние годы: 1960—1977.
Лекция 4. Пребывание в Крыму, учёба в Кембридже – 1917—1922
Итак, в нашем повествовании мы уже дошли до известного нам октября 1917-го. Все вы прекрасно знаете, что тогда происходило, поэтому очень интересен рассказ, как выезжала семья Набоковых из Петрограда.
В ту тревожную осень Володя Набоков по-прежнему посещал Тенишевское училище. Но именно тогда стало более чем очевидно, что семье оставаться в Петрограде небезопасно, ввиду чего Володе пришлось сдать выпускные экзамены на месяц раньше положенного срока. Он окончил училище с четверкой по физике, пятеркой с минусом по Закону Божьему и с пятерками по всем остальным предметам.
Графиня С. В. Панина, одна из руководителей кадетской партии предложила Набоковым пожить в Гаспре, в ее поместье в Крыму, которое пока что было свободно. Было решено Владимира и Сергея отправить первыми – как позднее вспоминал Набоков, причиной такой поспешности была опасность мобилизации в новую красную армию. 2 (15) ноября, в последний володин день в Петрограде, отец, провожая сыновей на Николаевском вокзале, сказал им спокойно, что они могут больше никогда не увидеться. Вот как описывает Набоков своё путешествие на юг в «Других берегах»:
«Весьма длительная поездка в Симферополь началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого класса был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и барабанила по стеклу актриса, и у меня была с собой целая кипа беленьких книжечек стихов со всей гаммой тогдашних названий… Где-то в середине России настроение испортилось: в поезд, включая наш спальный вагон, набились какие-то солдаты, возвращавшиеся с какого-то фронта восвояси. Мы с братом почему-то нашли забавным запереться в нашем купе и никого не впускать. Продолжая натиск, несколько солдат влезли на крышу вагона и пытались, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной. Когда замок двери не выдержал, Сергей, обладавший сценическими способностями, изобразил симптомы тифа, и нас оставили в покое. На третье, что ли утро, едва рассвело, я воспользовался остановкой, чтобы выйти подышать свежим воздухом. Нелегко было пробираться по коридору через руки, лица и ноги вповалку спящих людей. Белесый туман висел над платформой безымянной станции. Мы находились где-то недалеко от Харькова. Я был, смешно вспомнить, в котелке, в белых гетрах и в руке держал трость из прадедовской коллекции – трость светлого, прелестного, веснушчатого дерева с круглым коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Признаюсь, что, будь я на месте одного из тех трагических бродяг в солдатской шинели, я бы не удержался от соблазна схватить франта, прогуливавшегося по платформе, и уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся, и от толчка тросточка моя выскользнула из рук и упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (через пять лет, в Берлине, я ее по небрежности потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого самолюбия заставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти вагону, третьему, четвертому, всему составу (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился догонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов, наперекор наитиям марксизма, помогла мне взобраться на площадку последнего вагона. Но если бы я поезда не догнал или был бы нарочно вылущен из этих веселых объятий, правила жанра, может быть, не были бы нарушены, ибо я оказался бы недалеко от Тамары, которая уже переехала на юг и жила на хуторе, в каких-нибудь ста верстах от места моего глупого приключения».
Как он далее пишет, о ее местопребывании ему стало известно через месяц после того, «как они осели в Гаспре». Вот что сообщает Владимир о своих первых впечатлениях: «Крым показался мне совершенно чужой страной: всё было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый запах, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; всё это решительно напоминало Багдад, – и я немедленно окунулся в пушкинские ориенталии.»
Тогда же, в декабре 17-го, он принялся составлять свои первые шахматные задачи – занятие, ставшее впоследствии второй внелитературной страстью, клапаном для избыточной творческой энергии, площадкой для отработки художественной стратегии. Набоков обнаружил, что составление шахматных задач, требует того же напряжения мысли, что и сочинение стихов и отношение между романистом и читателем подобно отношению между составителем шахматных задач и воображаемым разгадчиком.
Весной же 1918-го года настало время для первой внелитературной страсти: лепидоптерология Крыма открыла ему свои сокровища и снабдила материалом для его первой научной публикации. Полный разрыв Набокова с прошлым, предвестием которого стало пребывание в Крыму, имел огромное значение для его искусства, определив главную тему – абсурдность нашей неспособности вернуться в собственное прошлое. В «Других берегах» можно прочесть:
«В течение всего лета я переписывался с Тамарой. Насколько прекраснее были ее удивительные письма витиеватых и банальных стишков, которые я когда-то ей посвящал; с какой силой и яркостью воскрешала она северную деревню! Слова ее были бедны, слог был обычным для восемнадцатилетней барышни, но интонация… интонация была исключительно чистая и таинственным образом превращала ее мысли в особенную музыку. «Боже, где оно – все это далекое, светлое, милое!» Вот этот звук дословно помню из одного ее письма, – и никогда впоследствии не удалось мне лучше нее выразить тоску по прошлому.
Этим письмам ее, этим тогдашним мечтам о ней я обязан особому оттенку, в который с тех пор окрасилась тоска по родине. Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью. … дайте мне на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда вся душа перевертывается».
Через несколько дней после приезда братьев Набоковых, к ним в Гаспре присоединилась мать с младшими детьми. Отец же, Владимир Дмитриевич, оставался в Петрограде, участвуя в работе различных организаций, оппозиционных большевикам: в Центральном комитете партии кадетов, в Петроградской городской думе, в недавно созданном Комитете спасения родины и революции. Состоявшиеся выборы 12—14 (25—27) ноября в Учредительное собрание показали, что против большевиков проголосовало более трех четвертей всех избирателей. 23 ноября (6 декабря) была арестована кадетская комиссия по выборам прямо на ее утреннем заседании. В течение пяти дней В. Д. Набокова вместе с его коллегами держали под стражей в Смольном. Когда же выпустили на свободу, буквально через день, вышел декрет об аресте и привлечении к суду всех руководителей партии кадетов – «партии врагов народа». Друзья уговорили Владимира Дмитриевича уехать в Крым. 3 (16) декабря он прибыл в Гаспру. Далее, из «Других берегов» узнаем:
«Между тем жизнь семьи коренным образом изменилась. За исключением некоторых драгоценностей, случайно захваченных и хитроумно схороненных в жестянках с туалетным тальком, у нас не оставалось ничего. Но не это было, конечно, существенно. Местное татарское правительство смели новенькие советы, из Севастополя прибыли опытные пулеметчики и палачи, и мы попали в самое скучное и унизительное положение, в котором могут быть люди – то положение, когда вокруг все время ходит идиотская преждевременная смерть, оттого что хозяйничают человекоподобные и обижаются, если им что-нибудь не по ноздре. Тупая эта опасность плелась за нами до апреля 1918 года. На ялтинском молу, где Дама с собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих навытяжку мертвецов».
Так Володя еще в юности, не понаслышке, столкнулся с большевистскими кошмарами. Ялтинские расстрелы на тот момент по своей жестокости и массовости превзошли все остальные в стране. В первые же дни совдепии были убиты сотни офицеров, а ведь тогда еше не было так называемого белого террора. С этой поры и до конца жизни Владимир Набоков доказывал своим оппонентам, что ленинизм – главный бич России. К сожалению, и по сегодняшний день, мы не можем избавиться от этого страшного идола. Мной написано на эту тему следующее стихотворение:
Пока на Красной площади лежит
та особь недочеловека,
пока воспринимается как хит
20-го, кровавейшего века,
пока есть Мавзолей у Палача,
пока его земля не принимает,
Мир – на расстрел да со всего плеча!
«Нет Бога! Маркс и праздник Первомая!»
Так говорил он, жалкий атеист,
Россию ввергнувший в сожженье.
Он – первый в мире террорист,
нет Века благости – сверженье!
Доколе длиться будет бессознанья ночь?
(Так было при царях… Иване Грозном…)
Как эту боль… возможно ль превозмочь?
Ведь площадь Красная давно уж стала Чёрной.
В дополнение к этой теме нельзя не привести один интересный факт. Через 25 лет, в 1943 году, уже в Америке, Набоков написал такое стихотворение, которое нигде нельзя было опубликовать. Оно ходило в списках, как в добрые старые времена, что при Лермонтове, что при Солженицине. Керенский, прочтя его, плакал.
Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась,
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства – нет, о нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
увольте, я еще поэт.
Возвращаясь в 1918-й, продолжим чтение «Других берегов»: «В своей Гаспре графиня Панина предоставила нам отдельный домик через сад… На террасе – всего каких-нибудь пятнадцать лет назад – сидели Толстой и Чехов. В некоторые ночи, когда особенно упорными становились слухи о грабежах и расстрелах, отец, брат и я почему-то выходили караулить сад. Однажды, в январе, что-ли, к нам подкралась разбойничьего вида фигура, которая оказалась нашим бывшим шофером Цыгановым: он не задумался проехать от самого Петербурга на буфере по всему пространству ледяной и звериной России, только для того, чтобы доставить нам деньги, посланные друзьями. Привез он и письма, пришедшие на наш петербургский адрес (неистребимость почты всегда поражала меня), и среди них было то первое письмо от Тамары, которое я читал под каплей звезды.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?