Текст книги "Красное вино Победы"
Автор книги: Евгений Носов
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Ну как же… Говорят, многие снайпера на прикладе зарубки делали. Кокнул немца – чик ножичком, кокнул другого – еще раз чикнул.
– Пустое! – поморщилась Лукьяновна. – То всё газеты брехали. Откудова знать, попала пуля или промазала? Это тебе не в тире: не пойдешь потом проверять.
– Немец упал – значит, попала…
– Ну да! Немец те по передовой дуриком не ходит. Тем паче, когда фронт намертво упрется: ни туда, ни суда. Тади все в землю лезут, закапываются. Немец – где повыше, посуше, а наши – где пониже, пожиже…
– А почему ж – где пожиже?
– Чего ж тут понимать? Ить немец на случай отступления загодя себе запасные высотки метит. Там и окапывается. А раз высотка его, стало быть, твоя низина. А где низина, там бывает так: на два штыка копнул – вот уже и зачавкало. Не нравится тебе водица под ногами – иди в атаку, гони немца с высотки. А он уже изготовился, в землю зарылся. А окапывается он так, будто век тут жить собирается. Струмент у него ладный: грабарки, штыковки, кайлы, топоры на саженных ручках – два раза рубанул – и сосна свалена… Опять же лебедки, подрывные шашки, просмоленная бумага в рулонах – потолки в землянках перекрывать, чтобы песок в котелок не сыпался, – все по делу предусмотрено. Ну и чужого леса не жалеет: блиндажи накатывает с запасом, ходы забирает вершинником или молодняком, а то и деревню на блиндажи раскатает. А где сыро – полики настилает, сапоги не желает пачкать.
– А что, у наших разве не так?
– И-и, родима-ай! Откудова оно, когда наш солдатик ширканьем огонь добывал? Ну, дак таковы у нас топоры и лопаты. Что у населения добудут, тем и ковыряются… Да наш брат лишнего и не копнет, бревно выберет, чтоб пилить поменьше, тащить полегче. А большего харч не позволяет. Да еще «авось»: ладно, авось пронесет… Дак потому у нас и братские могилы на каждом шагу…
– М-да… – потрогал я затылок.
– Так-то и стояли один против другого. В иных местах метров двести между окопами. Когда ветер в нашу сторону, уже знаем: нынче у них суп гороховый или капуста тушеная… От нас больше махрой тянуло. Днем мертво, ничего не шелохнется, ни одной цели. Вот и ждешь, радикулит наживаешь… Под Лугой сыро, полно болотин, стоялых бучил, от комарья продыху нету, кондёр хлебаем пополам с мошкарой. Особенно достается, когда лежишь в выдвинутом скрадке. Под носом у немца чесаться, отмахиваться не станешь, лежи, терпи, иначе засекут – подстрелят. Или минами закидают… Вернешься из потайки – морда, что бычий пузырь, налитая, собственной кровью измазанная… А назавтра чуть свет – опять в наряд…
– И что же ты высматривала?
– А все, что шевельнется. Но больше огневые точки, анбразуры… Застрочит пулемет – сразу бьешь по вспышке. Потому как знаешь: ежли строчит пулемет, то у пулемета обязательно немец. Я его, конечно, не вижу, бью наугад, но ежли пулемет замолчит, считается, что огневая точка подавлена. А то таишься возле низин, где у немцев тоже вода в ходах сообщения. Немцы всегда там что-то делают: наращивают бровку, забирают стенки, натыкают сосенки… Вот и ждешь, кто зазевается… Или ждешь ихнего обеда – тоже подходящее время для оплошки. А больше – пустой номер.
Лукьяновна опять бережно, поочередно огладила руки. От ее переносья по изрытому лбу пролегла поперечина, обремененная раздумьем.
– А бывало, – заговорила она опять, – глядишь-глядишь, да и выглядишь… Сердце так и вскинется: ну, девка, это твой! Всего только касочка над урезом окопа. Едва маячит, обтыканная бурьянком. А из-под каски – совьи глаза: в бинокль смотрит. Будто на одну меня глядит… Ну, да самой страшно, а руки делают. Еле-еле, по самой малости двигаю мушку, подвожу крестик под каску, аккурат между очками биноколя. А сама думаю: должно, новый лейтенантик с обстановкой знакомится. Ну-ну, давай знакомься, подбадриваю себя, побудь так еще маленько, сичас, голубь, я тя умою… Затаиваю дыхание, аж лифик врезается, мягонько так жму на спуск. Приклад садно толкает в ключицу, запашисто, сладко ополахивает порохом. Выглядываю по-над прицелом, а там никого. Ни каски, ни бурьянка… Попала ай нет? А может, только чиркнула по каске? А он теперь на дне окопа сидит, с перепугу сигаретку закуривает… Черт его знает: попала – не попала. Я тоже опускаюсь на дно затайки. Меня всю пронимает какой-то колотун. Трясет до самых пяток, будто озябла я. Несвоими пальцами кручу махорку, курю в рукав, покамест колотьё не уймется. И весь остатный день в голове: попала – не попала? Потом старший отделения спросит: какие успехи? А ты что ему скажешь? А то так: пальну и сразу чувствую, что попала! Даже вроде слыхала, будто пуля шпокнула, как в спелую тыкву. Попала, и все! Хоть сама и не видела. Такая вера находит! Радоваться б удаче, как бывало, радовались на стрельбище, а радости нету. Муторно на душе, липко как-то. Ешь – кусок дерет, от людей воротит… Наверно, бабу нельзя этому обучать. Ее нутро не принимает, чтой-то в ней обламывается… Иная, может, потом отойдет, а у которой душа так и останется комком… А про зарубки на прикладе – это дело такое… Ить снайперка работает без свидетелей. Мало ли ты чего наговоришь. Все зависит от начальства: как ты с ним увязана, такие твои и зарубки, такие и медали.
– А у тебя много ли медалей?
– Да вот Симка – главная моя медаль. За оборону Великих Лук. А на другие вроде бы посылали, да что-то не дошли.
Из-под топчана высунулся взъерошенный кот, вызрелся на меня разноглазо. Полный ко мне недоверия, он пригнуто поспешил к Ульяновне, запрыгнул на ее колени и только там опал шерстью, не спуская, однако, с меня пристальных суженных зрачков. Лукьяновна огладила его, и кот благодарно потерся черно-белой макушкой о костяшки ее вздрагивающих пальцев.
– Что ж, Евдокия Лукьяновна, до логова удалось ли дойти? – спросил я, снова принимаясь разглядывать ее военную фотографию.
– Чего говоришь?
– В Германии, говорю, удалось побывать?
– A-а, в Германии… Не, милай, этого не пришлось.
– Что так?
– Да была причина. Не сдюжала я… Дошла токмо до Литвы не то до Латвии, никак не запомню, которая из них. Помню разве городок, где стояли. Я, стало быть, Лукьяновна, а город – Лукияны. Через то и запомнился. Не знаешь, где это?
– Нет, не слыхал.
– Места там глухие, безлюдные, болота пуще, чем под Луками. Вода торфяная, в пузырях, все чтой-то булькает, чавкает, воздыхает. По кочкам курослепы в человечий рост, камыши наравне с ольхами, сивый мох бородами на стволах висит, дерева душит. Тамошние ездят по гатям да по лежняку. А больше ступить некуда.
Там я уже не снайперила… В болотах бродили недобитые немцы, так что меня перевели в охрану штаба полка. Ну, там, конечно, полегче, хоть и тоже постреливали… Атак – и постирать, и помыться, и чистое надеть. Это ж первая бабья потреба… Да и весь полк отвели в резерв, на пополнение: от самых Лук с большими боями шли, много народу потеряли… Во втором ашалоне солдаты от окопов отдыхали, учились ходить не на четверях, а на своих двоих, как в гражданке. В лесу черники полно, у всех пальцы, губы от нее синие. Гляжу, а у командира полка губы тоже в чернике… А то рыбу глушили, а потом на костре пекли, на прутиках. Без соли, правда, а все ж не пшенка. Одно плохо – много трупов по болотинам. Иные повсплывали, смердят. Там и наши, и немцы… Да кто ж их полезет доставать?
Лукияны – городок в одну улицу с церквой. Домочки махотные, плюшем покрытые, крыши черепяные. Вроде и городок, а когда приехали, то на постой стать негде. Штаб полка занял церковную школу, а стрелковые роты – те стали за городом, по хозяйским мызам. Од нова велено было доставить в роты какие-то бумаги. Чтоб из рук в руки. Перекинула через плечо свою винтовку, села на ничеиныи велик и порулила. Свезла бумаги в одну роту, в другую, заодно передала письма, а третья, где я прежде числилась, расположилась верстах в трех, за лесом. Поехала туда. Погода серенькая, мелкий дождик принимался капать. Заехала в лес, начались болотные мшары, черные засохшие дерева по кочкам. Дорога замокрела, захлюпала, вскорости начались деревянные гати. Пришлось велик спрятать в кустах. Сломала себе батожок, побрела пешки. В одном месте сверзилась с бревна, черпнула за голяшку. Села перематывать портянку. Вокруг воронье каркает, носится над болотиной. Шевельнет ветерок, а из кочек этак нехорошо потянет… Меня и без того с утра мутило. По дороге в первую роту поела немытой черники, щипала прямо с куста. А в двух шагах немец убитый валялся… А тут и вовсе от вони с души воротит… Едва сапог переобула. Вот тебе впереди бабахнуло… Потом еще раз… Звук, слышу, короткий, не винтовочный. Вспугнутое воронье поднялось над пустолесьем, закаркало… Вот опять пальнуло. Прислушалась: кто бы это? Уж не фрицы ли? Ну, а идти-то надо… Пошла от кустика к кустику, осторожничаю, верчу головой, на всяк случай сняла винтовку с плеча. Вот тебе опять бабахнуло раз за разом… Совсем близко. Даже голоса послышались. А когда кто-то матерком запустил, тут стало ясно: наши это! Свернула за поворот, и верно: наши! Кучкой стоят на краю болотины: два солдата и старший сержант Феликс, прежний мой помкомвзвод. Его больше Фелей звали: молодой, а уж с животиком. Один солдат почему-то в мокрых подштанниках, у другого в руках моток телефонного шнура. Феля в самый раз стрельнул куда-то в болото и глядит туда из-под зажатого в руке пистолета. Увидел меня и вроде обрадовался: во, Кузина идет! Давай сюда, Кузина! Винтовка с тобой? Подхожу, ничего не понимаю. А в чем дело? – спрашиваю. Да вот, говорит, там немец затоп, по самую хрючку. Кидали ему телефонный провод – не берет. Чухин пробовал доплыть – ничего не вышло, говорит, больно топко, коряг полно… Вишь, говорит, поваленное дерево? Метрах в тридцати отсюдова? Так вот там… А вода черная, жуткая, в желтых пузырях, как в болячках. И там, под мертвым деревом, в сам деле торчит что-то непонятное, тиной опутанное. Дак то, говорю, пень небось? Поди, поблазнилось… А Феля досадует: какой пень? Он за сук вытянутой рукой держался. А сичас бросил ветку и сам в воду осел. Слушай, пугаюсь я, а если это не немец, а ты стреляешь? Это же трибунал… Да немец это, злится Феля, я ему кричал – ничего не понимает. Наш бы сказал чего-нибудь… Мало ли чего он молчит, не соглашаюсь я, а он: да точно, немец! На нем только что кепка была с козырьком и белым орлом спереди. Вот на, погляди лучше… Феля дает мне биноколь. Я принялась шариться по мшаре. В стеклах все рябит, шатается, никак не найду это место, а Феля дергает за рукав: ты, Кузина, давай жахни из винтовки. Я пробовал из «тэтэ» – далековато. А у тебя получится с одного разу. Как это жахни? – спрашиваю. Ты что, Феля? А он: дак чего ж он будет так-то? Лучше уж сразу… Все равно не достать, уже пробовали. Давай, а? А чего делать? По мне, говорит, черт бы с ним, нехай топнет, я его сюда не звал… А вот не уйдешь: что-то не пускает… Так что давай, Дусь. А то я мажу: далековато для «тэтэ». Палял, палял – одну только шапку сшиб. А ты сразу бы… Феля еще чтой-то кричал, а мне будто заложило уши: увидела я его! Через биноколь немец очутился совсем вот он! Аж сердце спотыкнулось, когда он замелькал в такой близости. Гляжу: весь заляпан ряской, должно, пулями напорскало. Сперва показалось, будто тина на голове, а это бинты позеленелые. Грязная тряпка застила ему один глаз, а другой выжидаючи уставился на меня… Так, бывало, в голодню глядел на меня нищий, подам ли я чего или нет. Такой это был страшный зрак из глубины черепа! А что я ему могу дать, окромя пули? А он, вижу, еще и говорит чтой-то, губами шевелит… А губы вровень с водой, и слов у него не получается, а вылупляются одни только пузыри. Выплывают изо рта и лопаются, выплывают и лопаются… И тут меня вымутило. Видно, подошел мой край: вот как по этим черепам настрелялась я! Бросила я биноколь, зажала рот и кинулась в кусты… Что потом было – ничего не помню. Очнулась аж в Лукиянах. Поместили меня в лазарет, а там и открылось, что я третий месяц в положении…
Поймав мой недоуменный взгляд, Лукьяновна неожиданно повысила голос, запричётывала с укоризной:
– Чего глядишь так-то? Что было, то и говорю. Девке трудно сохраниться на войне. Всяк вокруг тебя трется. Кто травку протянет, кто норовит лапануть, а кто сальным анекдотом отмычку подбирает… А их, охочих, – ступить негде. В кустики пойдешь, а они вот они: бегут подглядывать… Дак и я была молодая, не из колоды сделанная. Тоже хотелось верить… Отмахивалась, отмахивалась, да и выбрала себе охранщика, чтоб хоть остальные б не липли. А мово охранщика взяло да и убило тем же летом под Опочкой. И убило-то нехорошо – бомбой, прямым попаданием. Токмо сапог от него нашла. Выковырнула оторванную ногу, схоронила в утайке, а сапог отмыла и себе взяла на память. Такие вот окопные переглядки…
– Да я ничего, – смутился я таким поворотом нашей беседы. – Это тебе, Евдокия Лукьяновна, показалось, будто я чего-то…
– Ну, доскажу уж… – Лукьяновна умиротворенно погладила кота. – Оклемалась я в лазарете, выписали мне литер, дали два куска мыла, пять пачек перловки, запихнула все в вещмешок, туда же положила тот его сапог и покатила в свои Ухнали Симку донашивать, сама будто подстреленная… А, да ладно про то… Чего уж: жизнь миновала… А сапог я и доси берегу, там вон, в сундуке. Достану когда, поплачу, поразговариваю… Хочешь, покажу?
– Да нет, не стоит.
– Ну тади, голубь, пошли яблоки собирать.
И, вставая, запричётывала:
– Ой ти, ой ти, о-хо-хо, ноженьки мои несмазанные!
Натрусить рюкзак яблок большой сноровки не надобно. Через какие-то полчаса я уже попрощался с Лукьяновной.
Шел вниз и оглядывался: что-то мешало ровному ходу…
Перед мостком я еще раз оглянулся.
От переправы к каждому заречному двору по узволоку вела своя тропа – белесая лента по кудрявой мураве. Какая пошире, а какая – поуже. Смотря, сколько людей по ней ежедень хаживало. Поискал я и тропу Евдокии Лукьяновны, но на зеленом сукне косогора виднелись одни только редкие стежки… Сама же баба Пуля все еще стояла возле свой опаленной избы, держа на руках черно-белого кота, ближайшего родственника, имя которого я не сподобился спросить.
А над речкой, над ее притененными водами, опять мелькала ярко-желтая бабочка – наверняка другая, но мне казалось, будто она все еще та, утренняя, потерявшая что-то в поречных ивняках…
Или она сама чья-то потерявшаяся душа…
На рыбачьей тропе
Из рассказов о природе
Тридцать зерен
Ночью на мокрые деревья упал снег, согнул ветви своей рыхлой сырой тяжестью, а потом его схватило морозцем, и снег теперь держался на ветках крепко, будто засахаренная вата.
Прилетела синичка, попробовала расковырять намерзь. Но снег был тверд, и она озабоченно поглядела по сторонам, словно спрашивая: «Как же теперь быть?»
Я отворил форточку, положил на обе перекладины двойных рам линейку, закрепил ее кнопками и через каждый сантиметр расставил конопляные зерна. Первое зернышко оказалось в саду, зернышко под номером тридцать – в моей комнате.
Синичка все видела, но долго не решалась слететь на окно. Наконец она схватила первую коноплинку и унесла ее на ветку. Расклевав твердую скорлупку, она выщипала ядро.
Все обошлось благополучно. Тогда синичка, улучив момент, подобрала зернышко номер два…
Я сидел за столом, работал и время от времени поглядывал на синичку. А она, все еще робея и тревожно заглядывая в глубину форточки, сантиметр за сантиметром приближалась по линейке, на которой была отмеряна ее судьба.
– Можно, я склюю еще одно зернышко? Одно-единственное?
И синичка, пугаясь шума своих собственных крыльев, улетела с коноплинкой на дерево.
– Ну, пожалуйста, еще одно. Ладно?
Наконец осталось последнее зерно. Оно лежало на самом кончике линейки. Зернышко казалось таким далеким, и идти за ним так боязно!
Синичка, приседая и настораживая крылья, прокралась в самый конец линейки и оказалась в моей комнате. С боязливым любопытством вглядывалась она в неведомый мир. Ее особенно поразили живые зеленые цветы и совсем летнее тепло, которое овевало озябшие лапки.
– Ты здесь живешь?
– Да.
– А почему здесь нет снега?
Вместо ответа я повернул выключатель. Под потолком ярко вспыхнула электрическая лампочка.
– Где ты взял кусочек солнца? А это что?
– Это? Книги.
– Что такое книги?
– Они научили зажигать это солнце, сажать эти цветы и те деревья, по которым ты прыгаешь, и многому другому. И еще научили насыпать тебе конопляных зернышек.
– Это очень хорошо. А ты совсем не страшный. Кто ты?
– Я – Человек.
– Что такое Человек?
Объяснить это маленькой глупой синичке было очень трудно.
– Видишь нитку? Она привязана к форточке…
Синичка испуганно оглянулась.
– Не бойся. Я этого не сделаю. Это и называется у нас – Человек.
– А можно мне съесть это последнее зернышко?
– Да, конечно! Я хочу, чтобы ты прилетала ко мне каждый день. Ты будешь навещать меня, а я буду работать. Это помогает Человеку хорошо работать. Согласна?
– Согласна. А что такое работать?
– Видишь ли, это такая обязанность каждого человека. Без нее нельзя. Все люди должны что-нибудь делать. Этим они помогают друг другу.
– А чем ты помогаешь людям?
– Я хочу написать книгу. Такую книгу, чтобы каждый, кто прочитает ее, положил бы на своем окне по тридцать конопляных зерен…
Но, кажется, синичка совсем не слушает меня. Обхватив лапками семечко, она неторопливо расклевывает его на кончике линейки.
Белый гусь
Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.
Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.
Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нес на голове стакан воды.
Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо нее прямо к шее был прикреплен огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.
Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокаленные солнцем песчаные пляжи – его, самые сочные участки луга – тоже его.
Но самое главное – то, что плес, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плеса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведет всю свою гусиную армаду прямо на удочки да еще задержится и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет – устраивает драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что все в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой.
Этой весной, как только пообдуло проселки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Степке, чтобы добыл червей и принес ко мне на приваду.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.
Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.
А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.
– Кыш, проклятый!
Это кричал Степка. Он бежал с банкой червей по тропинке.
– Кыш, кыш!
Степка схватил гуся за шею и поволок. Гусь упирался, хлестко стегал мальчишку крыльями, сшиб с него кепку.
– Вот собака! – сказал Степка, оттащив гуся подальше. – Никому прохода не дает. Ближе ста шагов не подпускает. У него сейчас гусята, вот он и лютует.
Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и сбились в кучу и испуганно вытягивают желтые головки из травы.
– А мать-то их где? – спросил я Степку.
– Сироты они…
– Это как же?
– Гусыню машина переехала.
Степка разыскал в траве картуз и помчался по тропинке к мосту. Ему надо было собираться в школу.
Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на него.
Теленок взбрыкивал задом, пускался наутек. Гусь бежал следом, наступал лапами на обрывок веревки и кувыркался через голову. Некоторое время гусь лежал на спине, беспомощно перебирая лапами. Но потом, опомнившись и еще пуще разозлившись, долго гнался за теленком, выщипывая из ляжек клочья рыжей шерсти. Иногда бычок пробовал занять оборону. Он, широко расставляя передние копытца и пуча на гуся фиолетовые глаза, неумело и не очень уверенно мотал перед гусем лопоухой мордой. Но как только гусь поднимал вверх свои полутораметровые крылья, бычок не выдерживал и пускался наутек. Под конец теленок забился в непролазный лозняк и тоскливо замычал.
«То-то!..» – загоготал на весь выпас Белый гусь, победно подергивая куцым хвостом.
Короче говоря, на лугу не прекращался гомон, устрашающее шипение и хлопанье крыльев, и Степкины гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.
– Совсем замотал гусят, дурная твоя башка! – пробовал стыдить я Белого гуся.
«Эге! Эге! – неслось в ответ, и в реке подпрыгивали мальки. – Эге!..» Мол, как бы не так!
– У нас тебя за такие штучки враз бы в милицию.
«Га-га-га-га…» – издевался надо мной гусь.
– Легкомысленная ты птица! А еще папаша! Нечего сказать, воспитываешь поколение…
Переругиваясь с гусем и поправляя размытую половодьем приваду, я и не заметил, как из-за леса наползла туча. Она росла, поднималась серо-синей тяжелой стеной, без просветов, без трещинки, и медленно и неотвратимо пожирала синеву неба. Вот туча краем накатилась на солнце. Ее кромка на мгновение сверкнула расплавленным свинцом. Но солнце не могло растопить всю тучу и бесследно исчезло в ее свинцовой утробе. Луг потемнел, будто в сумерки. Налетел вихрь, подхватил гусиные перья и, закружив, унес вверх.
Гуси перестали щипать траву, подняли головы.
Первые капли дождя полоснули по лопухам кувшинок. Сразу все вокруг зашумело, трава заходила сизыми волнами, лозняк вывернуло наизнанку.
Я едва успел набросить на себя плащ, как туча прорвалась и обрушилась холодным косым ливнем. Гуси, растопырив крылья, полегли в траву. Под ними спрятались выводки. По всему лугу были видны тревожно поднятые головы.
Вдруг по козырьку кепки что-то жестко стукнуло, тонким звоном отозвались велосипедные спицы, и к моим ногам скатилась белая горошина.
Я выглянул из-под плаща. По лугу волочились седые космы града. Исчезла деревня, пропал из виду недалекий лесок. Серое небо глухо шуршало, серая вода в реке шипела и пенилась. С треском лопались просеченные лопухи кувшинок.
Гуси замерли в траве, тревожно перекликались.
Белый гусь сидел, высоко вытянув шею. Град бил его по голове, гусь вздрагивал и прикрывал глаза. Когда особенно крупная градина попадала в темя, он сгибал шею и тряс головой. Потом снова выпрямлялся и все поглядывал на тучу, осторожно склонял голову набок. Под его широко раскинутыми крыльями тихо копошилась дюжина гусят.
Туча свирепствовала с нарастающей силой. Казалось, она, как мешок, распоролась вся, от края и до края. На тропинке в неудержимой пляске подпрыгивали, отскакивали, сталкивались белые ледяные горошины.
Гуси не выдержали и побежали. Они бежали, полузачеркнутые серыми полосами, хлеставшими их наотмашь, гулко барабанил град по пригнутым спинам. То здесь, то там в траве, перемешанной с градом, мелькали взъерошенные головки гусят, слышался их жалобный призывный писк. Порой писк внезапно обрывался, и желтый «одуванчик», иссеченный градом, поникал в траву.
А гуси все бежали, пригибаясь к земле, тяжелыми глыбами падали с обрыва в воду и забивались под кусты лозняка и береговые обрезы. Вслед за ними мелкой галькой в реку сыпались малыши – те немногие, которые еще успели добежать. Я с головой закутался в плащ. К моим ногам скатывались уже не круглые горошины, а куски наспех обкатанного льда величиной с четвертинку пиленого сахара. Плащ плохо спасал, и куски льда больно секли меня по спине.
По тропинке с дробным топотом промчался теленок, стегнув по сапогам обрывком мокрой травы. В десяти шагах он уже скрылся из виду за серой завесой града.
Где-то кричал и бился запутавшийся в лозняке гусь, и все натужнее звякали спицы моего велосипеда.
Туча промчалась так же внезапно, как и набежала. Град в последний раз прострочил мою спину, поплясал по прибрежной отмели, и вот уже открылась на той стороне деревня, и в мокрое заречье, в ивняки и покосы запустило лучи проглянувшее солнце.
Я сдернул плащ.
Под солнечными лучами белый, запорошенный луг на глазах темнел, оттаивал. Тропинка покрылась лужицами. В поваленной мокрой траве, будто в сетях, запутались иссеченные гусята. Они погибли почти все, так и не добежав до воды.
Луг, согретый солнцем, снова зазеленел. И только на его середине никак не растаивала белая кочка. Я подошел ближе. То был Белый гусь.
Он лежал, раскинув могучие крылья и вытянув по траве шею. Серый немигающий глаз глядел вслед улетавшей туче. По клюву из маленькой ноздри сбегала струйка крови.
Все двенадцать пушистых «одуванчиков», целые и невредимые, толкаясь и давя друг друга, высыпали наружу. Весело попискивая, они рассыпались по траве, подбирая уцелевшие градины. Один гусенок, с темной ленточкой на спине, неуклюже переставляя широкие кривые лапки, пытался взобраться на крыло гусака. Но всякий раз, не удержавшись, кубарем летел в траву.
Малыш сердился, нетерпеливо перебирал лапками и, выпутавшись из травинок, упрямо лез на крыло. Наконец гусенок вскарабкался на спину своего отца и замер. Он никогда не забирался так высоко.
Перед ним открылся удивительный мир, полный сверкающих трав и солнца.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.