Текст книги "Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Странствие. Курортник. Поездка в Нюрнберг. Нарцисс и златоуст"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Вечер в августе
Вечером, очень усталый – он после полудня на солнце и на ветру писал возле Мануццо и Вельи, – Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку Канветто. Ему удалось вызвать какую-то старуху хозяйку, она принесла ему вино в глиняной чашке, он сел на ореховый пенек у двери, распаковал свой рюкзак, нашел в нем еще кусок сыру и несколько слив и стал ужинать. Старуха сидела с ним, седая, сгорбленная, беззубая, и, шевеля дряблыми складками шеи, с затихшими старыми глазами рассказывала о жизни своего поселка и своей семьи, о войне и дороговизне, о состоянии полей, о вине и молоке и сколько они стоили, об умерших внуках и эмигрировавших сыновьях; все эпохи и созвездья этой маленькой крестьянской жизни были представлены ясно и приветливо, грубые в своей скудной красоте, полные радости и заботы, полные страха и жизни. Клингзор ел, пил, отдыхал, слушал, спрашивал о детях и скотине, о священнике и епископе, учтиво хвалил бедное вино, предложил последнюю сливу, пожал руку, пожелал спокойной ночи и, опираясь на палку, с мешком за плечами, медленно побрел в редкий лес, в гору, к ночлегу.
Был поздний, золотой час, везде еще горел свет дня, но луна уже поблескивала, и первые летучие мыши плавали в зеленом мерцающем воздухе. Опушка стояла в мягких последних лучах, светлые стволы каштанов перед черными тенями, желтая хижина тихо испускала вобранный за день свет, мягко пылая, как желтый топаз, розовые и фиолетовые тропинки тянулись через луга, лозы и лес, кое-где виднелись желтые уже ветки акаций, небо на западе, над бархатно-синими горами, было золотым и зеленым.
О, если бы теперь можно было еще поработать, в последние заколдованные четверть часа зрелого летнего дня, который никогда не вернется! Как невыразимо уже было теперь все, как спокойно, как добро и щедро, как полно бога!
Клингзор сел в прохладную траву, машинально потянулся за карандашом и тут же с улыбкой опустил руку. Он смертельно устал. Его пальцы перебирали сухую траву, сухую, рассыпчатую землю. Как долго еще, прежде чем эта волнующая игра кончится? Как долго еще, прежде чем руки, рот и глаза наполнятся землей? Ту Фу прислал ему на днях стихи, он вспомнил их и медленно произнес про себя:
Листвой с дерев летит
Мой срок земной.
Как я тобою сыт,
Как пьян тобой,
Как изнуряешь ты,
О мир, манящий
Мельканьем красоты,
Столь преходящей!
Ветер будет, летя,
Над могилой моей свистеть,
А мать на дитя
С любовью будет глядеть.
Мне бы только глаза ее вновь увидать,
Взгляд ее – это моя звезда.
Ничего и не нужно больше.
Одна лишь мать,
Вечная мать остается всегда,
Всех нас родившая, – только она.
Все остальное радо уйти из мира.
Наши бесчисленные имена
Пишет она на летучей струе эфира.
Вот и хорошо. Сколько еще жизней осталось у Клингзора от его десяти? Три? Две? Уж во всяком-то случае больше, чем одна добропорядочная, обыкновенная, заурядная мещанская жизнь. И он много сделал, много видел, исписал много бумаги и холста, взволновал много сердец любовью и ненавистью, внес в мир много скандального и свежего в искусстве и в жизни. Любил множество женщин, разрушил множество традиций и святынь, отважился на множество новых дел. Осушил множество полных чаш, надышался множеством дней и звездных ночей, загорал под множеством солнц, плавал во множестве вод. И вот он сидит здесь, в Италии, или в Индии, или в Китае, летний вечер капризно теребит кроны каштанов, мир совершенен и хорош. Безразлично, напишет ли он еще сто картин или десять, проживет ли еще одно лето или двадцать. Он устал, устал. Все умирает, все радо уйти из мира. Молодчина Ту Фу!
Пора вернуться домой. Он проковыляет в комнату, его встретит ветер, влетев в балконную дверь. Он зажжет свет и распакует свои эскизы. Лесная чаща с большим количеством хромовой желтой и китайской лазури, пожалуй, хороша, когда-нибудь выйдет картина. Надо подниматься, пора.
Однако он продолжал сидеть, с ветром в волосах, в распахнутой, вымазанной полотняной куртке, с улыбкой и болью в вечернем сердце. Мягко и вяло дул ветер, мягко и бесшумно кружились летучие мыши в гаснущем небе. Все умирает, все радо уйти из мира. Одна лишь мать, вечная мать остается всегда.
Можно поспать и здесь, хотя бы час, ведь еще тепло. Он положил голову на мешок и стал смотреть в небо. Как прекрасен мир, сыт становишься им, устаешь от него!
Послышались шаги, кто-то спускался с горы, крепко ступая свободно подвязанными деревянными подошвами. Между папоротниками и дроком показалась какая-то фигура, женщина, цвета ее одежды уже нельзя было различить. Она приблизилась, шагая ровным, здоровым шагом. Клингзор вскочил и выкрикнул приветствие. Она немного испугалась и на миг остановилась. Он посмотрел ей в лицо. Он знал ее, но не помнил – откуда. Она была хороша собой и смугла, ее красивые, крепкие зубы ярко сверкали.
– Вот так так! – воскликнул он и подал ей руку. Он чувствовал, что что-то связывает его с этой женщиной, какое-то воспоминание. – Мы разве не знакомы?
– Мадонна! Да вы же художник из Кастаньетты! Вы меня еще не забыли?
Да, теперь он вспомнил. Она была крестьянка из долины, где стоял кабачок, возле ее дома он однажды, в уже потускневшем и сумбурном прошлом этого лета, писал несколько часов, брал воду из ее колодца, подремал в тени фигового дерева, а на прощанье получил от нее стакан вина и поцелуй.
– Вы больше не приходили, – пожаловалась она. – А уж так мне обещали.
Озорство и вызов слышались в ее низком голосе. Клингзор оживился.
– Ессо1212
Ну, так (ит.).
[Закрыть], тем лучше, что сейчас ты пришла ко мне! Ну и повезло же мне, как раз сейчас, когда я один и грущу.
– Грустите? Не обманывайте меня, сударь, вы шутник, ни одному вашему слову верить нельзя. Ну, мне надо идти.
– О, тогда я провожу тебя.
– Вам не по пути, да и незачем. Что со мной случится?
– С тобой-то ничего, а вот со мной… Вдруг кто-нибудь встретится, понравится тебе, пойдет с тобой, будет целовать твои милые губы, и твою шею, и твою прекрасную грудь, кто-нибудь другой, а не я. Нет, этому не бывать.
Он положил ладонь ей на затылок и не отпускал ее.
– Звездочка моя! Моя радость! Моя маленькая сладкая слива! Укуси меня, а то я тебя съем.
Он поцеловал ее, со смехом запрокинувшуюся, в открытые сильные губы; отбиваясь и возражая, она уступила, ответила на поцелуй, покачала головой, засмеялась, попыталась вырваться. Он прижимал ее к себе, свои губы к ее губам, положив руку ей на грудь, ее волосы пахли как лето – сеном, дроком, папоротниками, малиной. Переводя дух, он откинул назад голову и увидел на потухшем небе первую взошедшую звезду, маленькую и белую. Женщина молчала, ее лицо стало суровым, она вздохнула, положила ладонь на его руку и сильнее прижала ее к своей груди. Он ласково склонился, обнял одной рукой ее ноги, которые не сопротивлялись, и уложил в траву.
– Ты меня любишь? – спросила она, как маленькая девочка. – Povera me!1313
Бедная я! (ит.)
[Закрыть]
Они выпили чашу, ветер гладил им волосы и уносил с собой их дыхание. Когда они расставались, он поискал в мешке и в карманах куртки, нет ли там чего-нибудь, чтобы подарить ей, нашел серебряную коробочку, еще наполовину полную курительного табака, опорожнил ее и дал ей.
– Нет, не в подарок, конечно! – заверил он ее. – Просто на память, чтобы ты не забывала меня.
– Я тебя не забуду, – сказала она. И: – Ты придешь еще?
Он погрустнел. Медленно поцеловал он ее в оба глаза.
– Приду, – сказал он.
Стоя неподвижно, он еще некоторое время слушал, как шагала она с горы на деревянных подошвах по траве, через лес, по земле, по камням, по листьям, по корням. И вот она исчезла. Чернел в ночи лес, теплый ветер гладил погасшую землю. Откуда-то, может быть, от грибов, а может быть, от увядших папоротников, резко и горько пахло осенью.
Клингзор не мог решиться пойти домой. Зачем теперь взбираться на гору, зачем идти в свои комнаты ко всем этим картинам? Он вытянулся в траве и лежал, глядя на звезды, наконец уснул и спал, пока его не разбудил то ли порыв ветра, то ли холод росы. Затем он поднялся в Кастаньетту, нашел свой дом, свою дверь, свои комнаты. Там лежали письма и цветы, в его отсутствие приходили друзья.
Как он ни устал, он по старой упорной привычке хоть и среди ночи, а распаковал свои вещи и при свете лампы просмотрел листы со сделанными за день эскизами. Лесная чаща была очень хороша, зелень и камень в тени с крапинами света блестели прохладным, изысканным блеском, как кладовая алмазов. Он поступил правильно, работая только хромовой желтой, оранжевой и синей и отставив зеленую киноварь. Долго глядел он на этот лист.
Но для чего? Для чего все эти листы, полные красок? Для чего весь этот труд, пот, вся эта короткая пьяная радость творчества? Разве это давало избавление? Давало покой? Давало мир?
Без сил, едва успев раздеться, он рухнул в постель, погасил свет, пытался уснуть и тихо бормотал стихи Ту Фу:
Ветер будет, летя,
Над могилой моей свистеть.
Клингзор пишет Луи Жестокому
Caro1414
Дорогой (ит.).
[Закрыть] Луиджи! Давно не слышно твоего голоса. Ты еще живешь на свете? Или твои кости уже гложет стервятник?
Ты когда-нибудь ковырялся вязальной спицей в остановившихся стенных часах? Я однажды это делал и видел, как в часы вдруг вселился бес и весь запас времени с треском полетел в тартарары, стрелки пустились взапуски по циферблату, они как сумасшедшие вращались со страшным шумом, prestissimo1515
очень быстро (ит.).
[Закрыть], а потом так же внезапно все кончилось, и часы испустили дух. Именно это происходит сейчас здесь, у нас: солнце и луна, обезумев, мчатся, словно их кто-то гонит по небу, дни летят, время убегает, словно через дыру в мешке. Надо думать, и конец будет такой же внезапный, и этот пьяный мир погибнет, вместо того чтобы снова взять буржуазно-добропорядочный темп.
Весь день я слишком занят, чтобы быть способным о чем-нибудь думать (как смешно это, между прочим, звучит, когда произносишь вслух такое так называемое «предложение»: «чтобы быть способным о чем-нибудь думать»!). Но вечером мне часто тебя не хватает. Тогда я обычно сижу где-нибудь в лесу, в одном из множества погребков, и пью свое любимое красное вино, которое обычно, правда, бывает не лучшим, но все-таки помогает сносить жизнь и вызывает сон. Несколько раз я даже засыпал за столом в grotto, доказывая под ухмылки туземцев, что с моей неврастенией дело обстоит не так скверно. Иногда мне составляют компанию друзья и девушки, и тогда приходится упражнять пальцы в лепке женского тела и говорить о шляпах, каблуках и об искусстве. Иногда удается достигнуть хорошей температуры, тогда мы всю ночь кричим и смеемся, и люди радуются, что Клингзор такой веселый малый. Здесь есть одна очень красивая женщина, которая каждый раз, когда я вижу ее, горячо спрашивает о тебе.
Искусство, которым мы оба занимаемся, все еще слишком привязано, как сказал бы какой-нибудь профессор, к предмету (хорошо бы изобразить это в виде ребуса). Мы все еще, хотя и чуть более вольным почерком и достаточно волнующе для буржуа, пишем предметы «реальности»: людей, деревья, ярмарки, железные дороги, ландшафты. В этом мы еще следуем некоей традиции. Ведь «реальными» мещанин называет предметы, которые всеми или хотя бы многими воспринимаются и описываются одинаково. Я собираюсь, как только кончится это лето, некоторое время писать только фантазии, главным образом – мечты. Это будет отчасти и в твоем вкусе, то есть безумно весело и неожиданно, примерно как в историях охотника на зайцев Коллофино о Кёльнском соборе. Хоть я и чувствую, что почва подо мной стала довольно зыбкой, и в общем не жажду дальнейших лет и дел, мне все-таки хочется загнать в глотку этому миру еще парочку-другую шутих. Один покупатель картин написал мне недавно, что восхищается, глядя, как я в своих новейших работах переживаю вторую молодость. В этом, пожалуй, есть доля истины. По-настоящему я начал писать, мне кажется, только в этом году. Но то, что со мной сейчас происходит, похоже не столько на весну, сколько на взрыв. Удивительно, как много еще во мне динамита; но динамит – неподходящее топливо для экономичной плиты.
Дорогой Луи, я уже не раз радовался про себя, что мы, два старых распутника, по сути, трогательно стыдливы и скорее размозжим друг другу стаканами голову, чем как-нибудь выдадим свои чувства друг к другу. Пусть так оно и останется, старый еж!
На днях мы устроили в grotto возле Баренго праздник с вином и хлебом, великолепно звучало наше пенье в высоком лесу среди ночи, старые римские песни. Так мало нужно для счастья, когда стареешь и уже чувствуешь холодок в ногах: восемь – десять часов работы в день, литр пьемонтского, полфунта хлеба, виргинская сигара, несколько приятельниц и, конечно, тепло и хорошая погода. Это у нас есть, солнце работает на славу, моя голова смугла, как голова мумии.
В иные дни у меня бывает такое ощущение, что моя жизнь и работа только теперь и начинаются, а иногда мне кажется, что я восемьдесят лет тяжко трудился и скоро получу право на покой и на отдых. Каждый когда-нибудь подходит к концу, милый Луи, и я в том числе, и ты. Бог знает, что я пишу тебе, видно, я не совсем здоров. Это, конечно, ипохондрия, у меня часто болят глаза, и иногда меня преследует воспоминание об одной статье об отслоении сетчатки, которую я прочел много лет назад.
Когда я гляжу вниз через мою знакомую тебе балконную дверь, мне становится ясно, что нам надо еще поработать! Мир несказанно прекрасен и разнообразен, через эту зеленую высокую дверь он день и ночь взывает ко мне своим звоном, кричит, требует, и я снова и снова выбегаю и ухватываю кусочек его, крошечный кусочек. Благодаря сухому лету здешние зеленые окрестности стали теперь удивительно яркими и рыжими, никак не думал, что снова возьмусь за красную охру и сиенскую землю. И впереди еще вся осень, жнивье, сбор винограда, уборка кукурузы, красные леса. Я во всем этом буду еще раз участвовать изо дня в день, напишу еще несколько сот этюдов. Но потом, я это чувствую, я пойду внутрь и снова, как делал это одно время молокососом, буду писать целиком по памяти и воображению, буду сочинять стихи и предаваться мечтам. Нужно и это.
Один большой парижский художник сказал молодому живописцу, попросившему у него совета: «Молодой человек, если вы хотите стать художником, то не забывайте, что прежде всего нужно хорошо есть. Во-вторых, очень важно пищеварение, заботьтесь о регулярности стула! И в‐третьих: всегда имейте красивую подружку!» Да, этим азам искусства я, надо полагать, научился, и тут у меня никаких загвоздок вроде бы нет. Но в этом году, черт возьми, у меня и в этих простых вещах нет порядка. Ем я мало и плохо, часто целыми днями только хлеб, порой я вожусь с желудком (скажу тебе: это самая пустая на свете возня!), и нет у меня настоящей подруги, я имею дело с четырьмя-пятью женщинами и одинаково часто бываю утомлен и голоден. Что-то разладилось в часовом механизме, и после того как я ковырнул его спицей, он хоть и заработал, но спешит как оголтелый и при этом ужасно тарахтит. Как проста жизнь, когда ты здоров! Ты еще не получал от меня таких длинных писем, разве что в те времена, когда мы спорили о палитре. Кончаю, скоро пять часов, начинается этот прекрасный свет. Тебе шлет привет твой
Клингзор.
Постскриптум:
Помню, что тебе понравилась одна моя маленькая картина, наиболее китайская из всех мною написанных, с хижиной, красной дорогой, зубчатыми деревьями «веронезе» и далеким игрушечным городом на заднем плане. Не могу послать ее сейчас, да и не знаю, где ты. Но она твоя, хочу на всякий случай сказать тебе это.
Клингзор посылает стихи своему другу Ту Фу
(В те дни, когда он писал автопортрет)
Ночью в роще сижу на ветру, захмелев,
Осень с веток поющих сняла покров,
И за новой бутылкой
Для меня трактирщик спешит в подвал.
Завтра, завтра в красную плоть мою
Всадит звонкую косу мой бледный враг.
Знаю, смерть притаилась,
Настороженных не сводит глаз.
Ей назло я ночь напролет пою,
Пьяные звуки бросаю в усталый лес,
Чтоб над ней поглумиться,
Тяну я песню и чашу пью до дна.
Много выпало дел мне, много досталось бед.
Вот и вечер пришел.
Я пью и со страхом жду,
Что сверкнет, отсекая
Голову мне от дрожащего тела, серп.
Автопортрет
В первых числах сентября, после многих недель необыкновенно сухого зноя, выдалось несколько дождливых дней. В эти дни Клингзор писал в высокооконном зале своего палаццо в Кастаньетте автопортрет, который висит сейчас во Франкфурте.
Эта ужасная и в то же время волшебно прекрасная картина, его последнее вполне законченное произведение, заключает работу того лета, заключает некий удивительно пылкий и бурный период работы как его венец и вершина. Многие замечали, что каждый, кто знал Клингзора, сразу и безошибочно узнавал его на этом портрете, хотя не было картины, более далекой от всякого натуралистического сходства, чем эта.
Как все поздние произведения Клингзора, этот автопортрет можно рассматривать с самых разных точек зрения. Для многих, особенно для тех, кто не знал художника, эта картина прежде всего концерт красок, поразительного тона ковер, спокойный и благородный при всей пестроте. Другие видят тут последнюю смелую, даже отчаянную попытку освобождения от материальности (лицо, написанное как пейзаж, волосы, смахивающие на листву и кору деревьев, глазницы как расселины в скалах), они говорят, что эта картина напоминает натуру не более чем иной силуэт горы – человеческое лицо, иная ветка – руку или ногу, то есть лишь отдаленно, лишь символически. А многие, напротив, видят именно в этом произведении только предмет, лицо Клингзора, разобранное и истолкованное им самим с неумолимым психологизмом, великое откровение, беспощадную, кричащую, трогательную, страшную исповедь. Другие опять-таки, среди них некоторые ожесточеннейшие его противники, видят в этом портрете только результат и свидетельство клингзоровского, по их мнению, безумия. Натуралистически сравнивая голову на портрете с оригиналом, с фотографиями, они находят в искаженных, утрированных формах дикарские, дегенеративные, атавистические черты. Многие из них нападают на неподвижность и фантастичность этой картины, усматривая в них какую-то отдающую мономанией самовлюбленность, какое-то кощунство и самолюбование, какую-то религиозную манию величия. Все эти точки зрения возможны, как и еще много других.
В те дни, когда он писал эту картину, Клингзор не выходил из дому, кроме как по ночам, чтобы выпить вина, ел только хлеб и фрукты, которые ему приносила хозяйка, не брился и при ввалившихся под черным от загара лбом глазах выглядел в этой запущенности действительно ужасающе. Писал он сидя и по памяти, лишь изредка, почти только во время перерывов в работе, он подходил к большому, старомодному, в розанах, зеркалу на северной стене, вытягивал шею, таращил глаза, гримасничал.
Много, много ликов видел он за лицом Клингзора в большом зеркале между глупыми розанами: детские лица, милые и удивленные виски юноши, полные мечтательности и пыла, насмешливые глаза пьяницы, губы жаждущего, преследуемого, страдающего, ищущего, распутника, enfant perdu1616
часового на передовом посту, обреченного на гибель (фр.).
[Закрыть]. Но голову он сделал величественной и жестокой, идола в дремучем лесу, влюбленного в себя, ревнивого Иегову, истукана, перед которым приносят в жертву первенцев и девственниц. Это были некоторые из его лиц. Другое лицо было лицо пропадающего, гибнущего, согласного со своей гибелью, обросший мхом череп, кривые старые зубы, трещины в дряблой коже, и в трещинах парша и плесень. Некоторые друзья любят в его картине именно это. Они говорят: это – человек, ессе homo1717
се человек, букв. «это человек» (лат.).
[Закрыть], усталый, жадный, дикий, инфантильный и изощренный человек нашей поздней эпохи, умирающий, желающий умереть европейский человек – утонченный всеми порывами, больной от всех пороков, воодушевленный знанием своей гибели, готовый ко всякому прогрессу, созревший для всякого регресса, весь – огонь, но и весь – усталость, покорный судьбе и боли, как морфинист яду, одинокий, опустошенный, древний, Фауст и Карамазов одновременно, зверь и мудрец, совершенно обнаженный, совершенно без честолюбия, совершенно голый, полный детского страха перед смертью и полный усталой готовности умереть.
А еще дальше, еще глубже за всеми этими ликами спали более далекие, более глубокие, более старые лики, дочеловеческие, животные, растительные, каменные, словно за миг до смерти последний человек на земле еще раз быстро, как во сне, вспоминал все облики своей древности и своей молодости в мире.
В эти неистово напряженные дни Клингзор жил как в экстазе. Ночью он тяжело нагружался вином и, стоя со свечой в руке перед старым зеркалом, рассматривал лицо в стекле, уныло ухмыляющееся лицо пьяницы. В один из вечеров с ним была любовница, на диване в мастерской, и, прижав ее, голую, к себе, он глядел через ее плечо в зеркало, видел рядом с ее растрепанными волосами свое искаженное лицо, полное похоти и полное отвращения к похоти, с покрасневшими глазами. Он пригласил ее прийти завтра снова, но ее объял ужас, она больше не приходила.
Ночью он спал мало. Он часто просыпался после страшных снов с лицом в поту, одичалый, уставший от жизни, но сразу же вскакивал, глядел в зеркало шкафа, смотрел на хаотический пейзаж этих смятенных черт, мрачно, с ненавистью или улыбаясь, как бы злорадствуя. Однажды ему приснилось, что его пытают, вбивают гвозди в глаза, разрывают крюками ноздри, и он нарисовал это казнимое лицо с гвоздями в глазах углем на обложке лежавшей под рукой книги; мы нашли этот странный рисунок после его смерти. В приступе поразившей лицо невралгии он привалился, скрючившись, к спинке стула, смеялся и кричал от боли, держа перед зеркалом обезображенное лицо, разглядывал, как оно дергается, глумился над слезами.
И не только свое лицо или тысячу своих лиц написал он на этом портрете, не только свои глаза и губы, скорбное ущелье рта, расщепленную скалу лба, свилеватые руки, дрожащие пальцы, сарказм ума, смерть в глазах. Своенравным, перегруженным, убористым и дрожащим почерком своей кисти он написал еще свою жизнь, свою любовь, свою веру, свое отчаяние. Стаи голых женщин написал он тоже, унесшихся, как птицы, закланных перед идолом Клингзором, написал и юношу с лицом самоубийцы, и далекие храмы и леса, и старого бородатого бога, могучего и глупого, и рассеченную кинжалом женскую грудь, и бабочек с лицами на крыльях, и на самом заднем плане, на краю хаоса – смерть, серый призрак, вонзивший в мозг написанного Клингзора маленькое, как иголка, копье.
После того как он часами писал, в него вдруг вселялось беспокойство, он метался по комнатам, распахивал двери, выхватывал бутылки из шкафа, хватал книги с полок, срывал скатерти со столов, лежал, читая, на полу, высовывался, жадно дыша, в окна, искал старые рисунки и фотографии, заваливал полы и столы, кровати и стулья во всех комнатах бумагами, картинами, книгами, письмами. Все смешивалось в печальной неразберихе, когда в окна залетал ветер с дождем. Среди старых вещей он нашел свой детский портрет, фотографию, сделанную, когда ему шел четвертый год, он был на ней в белом летнем костюмчике, из-под белесых волос глядело милоупрямое мальчишеское лицо. Он нашел портреты своих родителей, фотографии возлюбленных юных лет. Все занимало, раздражало, волновало, мучило его, тянуло то туда, то сюда, он все хватал, снова бросал, наконец убегал к своей деревянной доске и писал снова. Глубже бороздил ущелья своего портрета, шире возводил храм своей жизни, мощнее выражал вечность каждого существования, надрывнее его бренность, прелестнее его улыбающуюся символичность, насмешливее его обреченность истлеть. Потом он опять вскакивал, затравленный олень, и, как узник, метался по комнатам. Радость и глубокое блаженство творчества пронизывали его, как влажная ликующая гроза, пока боль опять не бросала его наземь и не швыряла ему в лицо черепки его жизни и его искусства. Он молился перед своей картиной и оплевывал ее. Он был безумен, как безумен всякий творец. Но в безумии творчества он безошибочно умно, как лунатик, делал все, чего требовало его творение. Он чувствовал и верил, что в этой жестокой битве за его портрет вершится не только судьба и отчет отдельного человека, но и нечто всечеловеческое, общее, необходимое. Он чувствовал: теперь он снова стоит перед какой-то задачей, перед какой-то судьбой, а весь предшествующий страх, все попытки бегства, весь хмель, весь угар были лишь страхом перед этой его задачей и бегством от нее. А теперь кончился страх, кончилось бегство, теперь оставалось только «вперед», оставалось только рубить и колоть, победить и погибнуть. Он побеждал, и он погибал, и страдал, и смеялся, и пробивал себе путь, убивал и умирал, рождал и рождался.
Один французский художник пожелал посетить его, хозяйка провела гостя в загроможденную вещами переднюю, где ухмылялись беспорядок и грязь. Клингзор вышел, краска на рукавах, краска на лице, серый, небритый, широкими шагами пролетел через переднюю. Чужестранец привез приветы из Парижа и Женевы, выразил свое уважение. Клингзор ходил взад и вперед, казалось, не слыша. Гость смущенно умолк, стал откланиваться, тогда Клингзор подошел к нему, положил на плечо запачканную краской руку, пристально посмотрел в глаза.
– Спасибо, – сказал он медленно, с трудом, – спасибо, дорогой друг. Я работаю, я не могу говорить. Слишком много говорят, всегда. Не сердитесь, передайте привет моим друзьям, скажите им, что я их люблю.
И скрылся в соседней комнате.
Готовую картину он поставил в конце этих неистовых дней в голой, пустовавшей кухне и запер. Он никому не показал ее. Затем он принял веронал и проспал сутки. Затем вымылся, побрился, сменил белье и одежду, поехал в город и купил фруктов и папирос, чтобы подарить их Джине.
1919
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?