Электронная библиотека » Герман Гессе » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 9 октября 2024, 15:01


Автор книги: Герман Гессе


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Тут я услышал глухой, тяжелый шум, как при весенней буре, и затрепетал от неописуемого чувства страха и великого события. Звезды мерцали передо мной и гасли, воспоминания, уносясь к первой, самой забытой поре детства и еще дальше, к прабытию, к первым ступеням моего становления, теснясь, проносились мимо меня. Но эти воспоминания, повторявшие, казалось мне, всю мою жизнь до самых сокровенных тайн, не останавливались на вчерашнем и сегодняшнем дне, они шли дальше, отражали будущее, отрывали меня от нынешнего, уносили к новым формам жизни, картины которых были невероятно ярки и ослепительны, хотя позднее я ни одной из них не мог по-настоящему вспомнить.

Ночью я проснулся после глубокого сна, я был в одежде и лежал поперек кровати. Я зажег свет, чувствуя, что должен вспомнить что-то важное, но совсем забыв предшествующие сну часы. Я зажег свет, память постепенно заработала. Я стал искать портрет, на стене он уже не висел, на столе его тоже не оказалось. Тут мне смутно подумалось, что я его сжег. Или это мне померещилось, что я сжег его у себя в ладонях и съел пепел?

Великое, судорожное беспокойство погнало меня куда-то. Я надел шляпу, прошел через дом на улицу, как по чьему-то велению, я бежал по улицам и площадям, словно меня нес вихрь, я прислушивался перед темной церковью моего друга, я искал и искал чего-то в темном порыве, чего – сам не знал. Я прошел через предместье, где располагались дома терпимости, там кое-где еще горел свет. Дальше начинались стройки и лежали груды кирпича, отчасти присыпанного серым снегом. Когда меня, как сомнамбулу, что-то гнало по этой пустыне, мне вспомнилась та стройка в моем родном городе, куда мой мучитель Кромер затащил меня когда-то для нашего первого с ним расчета. Здесь передо мной стояло в серой ночи похожее здание, зияя черным дверным проемом. Оно тянуло меня внутрь, я уклонялся, спотыкаясь в песке и мусоре; тяга оказалась сильнее, мне пришлось войти.

Через доски и битый кирпич я пробрался внутрь, в это запустение с унылым запахом сырого холода и камней.

Тут меня окликнул чей-то полный ужаса голос:

– Боже мой, Синклер, откуда ты взялся?

И рядом со мной из темноты, как призрак, возник какой-то человек, какой-то худой паренек, и, прежде чем опали мои вставшие дыбом волосы, я узнал своего школьного товарища Кнауэра.

– Как ты попал сюда? – спросил он меня, совсем обезумев от волнения. – Как смог ты найти меня?

Я не понял.

– Я не искал тебя, – сказал я оцепенело; каждое слово давалось мне с трудом и тяжело слетало с моих мертвых, тяжелых, словно замерзших губ.

Он вытаращил на меня глаза.

– Не искал?

– Нет. Меня потянуло сюда. Ты меня звал? Наверно, ты звал меня. Что ты здесь делаешь? Сейчас ведь ночь.

Он судорожно обнял меня своими тонкими руками.

– Да, ночь. Скоро, наверно, утро. О Синклер, подумать только, ты не забыл меня! Можешь простить меня!

– За что?

– Ах, я ведь был так отвратителен!

Только теперь мне вспомнился наш разговор. Неужели это было четыре или пять дней назад? Мне казалось, что с тех пор прошла целая жизнь. Но теперь я вдруг понял все.

Не только то, что произошло между нами, но и почему я пришел сюда и что собирался сделать здесь Кнауэр.

– Ты, значит, хотел покончить с собой, Кнауэр?

Он дрожал от холода и страха.

– Да, хотел. Не знаю, сумел ли бы. Я хотел дождаться утра.

Я вытащил его на воздух. Первые горизонтальные полосы зари рдели в сером воздухе невыразимо холодно и безрадостно. Я повел его под руку. Из меня вылетали слова:

– Теперь ты пойдешь домой и никому ничего не скажешь! Ты пошел неверным путем, неверным путем! И мы не свиньи, как ты думаешь. Мы люди. Мы творим богов и боремся с ними, и они благословляют нас.

Мы молча прошли дальше и разошлись. Когда я пришел домой, было уже светло.

Самым лучшим, что мне еще подарило то время в Шт., были часы с Писториусом у органа и перед огнем камина. Мы вместе читали один греческий текст об Абраксасе, он читал мне отрывки из перевода Вед и учил меня произносить священное «ом». Внутренне, однако, двигала меня вперед не эта ученость, а скорее ее противоположность. Благотворны были для меня продвижения к самому себе, растущее доверие к собственным своим снам, мыслям, догадкам и растущее знание о силе, которую я носил в себе.

С Писториусом я объяснялся всякими способами. Стоило мне только хорошенько подумать о нем, как я мог быть уверен, что он или привет от него не замедлят прийти. Так же как Демиана, я мог спросить его о чем-нибудь и в его отсутствие: мне достаточно было только твердо представить себе его и обратить к нему в виде сгустка мыслей свои вопросы. Тогда вся вложенная в вопрос духовная сила возвращалась в меня в виде ответа. Только представлял я себе не лично Писториуса и не лично Макса Демиана, а вызывал примерещившийся мне и запечатленный мной образ, мужеско-женское видение моего демона. Он жил теперь уже не в моих снах и не в виде изображения на бумаге, а во мне, как картина желаемого, как более высокая степень меня самого.

Своеобразным и порой смешным было положение, в каковом оказался по отношению ко мне незадачливый самоубийца Кнауэр. С той ночи, когда я был послан ему, он привязался ко мне, как верный слуга или пес, старался подчинить свою жизнь моей и слепо за мной следовал. Он приходил ко мне с самыми дикими вопросами и желаниями, хотел увидеть духов, хотел изучить Каббалу и не верил мне, когда я уверял его, что ничего во всех этих вещах не смыслю. Он не сомневался в моем беспредельном могуществе. Но странно было то, что со своими дикими и глупыми вопросами он часто приходил ко мне именно тогда, когда требовалось развязать какой-то узел во мне, и то, что его причудливые идеи и просьбы часто подводили, подталкивали меня к решению этой задачи. Часто он докучал мне и бывал прогнан прочь, но все-таки я чувствовал: и он был послан мне, и от него возвращалось в меня то, что я давал ему, в двойном размере, и он был для меня вожатым или, во всяком случае, путем. Безумные книги и сочинения, которые он мне приносил и в которых искал для себя блага, учили меня больше, чем я в тот миг понимал.

Этот Кнауэр позднее неприметно исчез с моей дороги. С ним никаких объяснений не требовалось. Чего нельзя сказать о Писториусе. С этим другом я к концу своего учения в Шт. приобрел еще некий особый опыт.

И самому невинному человеку случается раз-другой в жизни вступать в конфликт с такими прекрасными добродетелями, как почтительность и благодарность. Каждому суждено сделать когда-то шаг, отделяющий его от его отца, от его учителей, каждому суждено как-то почувствовать суровость одиночества, хотя большинство людей не выносят ее и вскоре прячутся за чью-то спину… От своих родителей, от их мира я не оторвался в жестокой борьбе, а отдалялся и отчуждался от них медленно и почти незаметно. Я сожалел об этом, это часто доставляло мне горькие часы при поездках на родину, но до сердца это не доходило, выдержать это можно было.

Но там, где мы выказывали любовь и уважение не по привычке, а по собственной воле, там, где мы были учениками и друзьями по зову сердца, – там горек и ужасен тот миг, когда мы вдруг догадываемся, что главная струя нашего естества хочет увести нас от того, кого мы любили. Тогда каждая мысль, отвергающая прежнего друга и учителя, направляет свое ядовитое жало в наше собственное сердце, тогда каждый наш оборонительный удар попадает нам же в лицо. Тогда на ум тому, кто не сомневался в своей нравственности, приходят, клеймя его позором, слова «вероломство» и «неблагодарность», тогда испуганная душа боязливо бежит назад, в милые долы добродетелей детства, и никак не может поверить, что и этот разлом должен произойти, что и эта связь должна быть оборвана.

Мало-помалу какое-то чувство восстало во мне против того, чтобы обязательно признавать руководство за моим другом Писториусом. Дружба с ним, его советы, его утешения, его близость были событиями важнейших месяцев моей юности. Через него со мной говорил Бог. Из его уст мои сны возвращались ко мне проясненными, истолкованными. Он даровал мне мужество быть самим собой… И вот я, увы, ощутил в себе медленно нарастающее сопротивление Писториусу. Я слышал слишком много поучений в его словах, я чувствовал, что он вполне понимает лишь какую-то часть меня.

Никаких споров, никаких сцен, никакого разрыва, даже никакого сведения счетов с ним не было. Я сказал ему только одно-единственное, безобидное, в сущности, слово – но это как раз и был тот миг, когда некая иллюзия рассыпалась между нами цветными осколками.

Такое предчувствие угнетало меня уже некоторое время, но отчетливым чувством оно стало однажды в воскресенье в его старинном кабинете ученого. Мы лежали на полу перед огнем, и он говорил о таинствах и религиях, которые изучал, о которых думал, возможное будущее которых его занимало. А мне все это казалось больше любопытным и занятным, чем жизненно важным, мне слышалась тут ученость, слышалось усталое копание в развалинах прежних миров. И вдруг меня охватило отвращение ко всей этой манере, к этому культу мифологий, к этой игре, к этой мозаике из вероучений, известных нам по преданиям.

– Писториус, – сказал я вдруг с какой-то испугавшей меня самого злостью, – рассказали бы вы лучше мне опять какой-нибудь сон, подлинный сон, который приснился вам ночью. То, что вы сейчас говорите, это… чертовски антикварно!

Ничего подобного он никогда от меня не слышал, и я сам в тот же миг со стыдом и страхом почувствовал, что стрела, пущенная мною в него и попавшая ему в сердце, взята из его собственного арсенала, что я сейчас насмешливо, в более острой форме упрекнул его в том же, в чем он при мне сам иногда упрекал себя ироническим тоном.

Он мгновенно это уловил и сразу умолк. Я посмотрел на него со страхом в сердце и увидел, как он страшно бледнеет.

После долгой тяжелой паузы он подложил дров в огонь и тихо сказал:

– Вы совершенно правы, Синклер, вы умный малый. Я избавлю вас от антикварщины.

У меня навернулись слезы, я хотел сказать ему что-то сердечное, попросить у него прощения, заверить его в своей любви, в своей искренней благодарности. Мне приходили на ум трогательные слова, но выговорить их я не мог. Я продолжал лежать, глядеть в огонь и молчал. И он тоже молчал, и вот так мы лежали, и огонь догорал и опадал, и с каждым выстрелом пламени я чувствовал, как потухает и улетает что-то прекрасное и глубокое, что не может вернуться.

– Боюсь, вы поняли меня неверно, – сказал я наконец очень сдавленным, сухим, хриплым голосом. Эти глупые, бессмысленные слова слетели с языка машинально, словно я прочел вслух какую-то фразу из какого-то газетного романа.

– Я вас понял совершенно верно, – тихо сказал Писториус. – Вы ведь правы. – Он подождал. Затем медленно добавил: – Насколько вообще кто-то может быть прав перед другим.

Нет, нет, кричало все во мне, я не прав! Но сказать я ничего не смог. Я знал, что единственным своим словцом указал ему на очень существенную слабость, на его рану и беду. Я коснулся того пункта, в котором он сам себе не мог доверять. Его идеал был «антикварен», в своих исканиях он смотрел назад, он был романтик. И вдруг я глубоко почувствовал: именно тем, кем Писториус был для меня, он не мог быть для самого себя, именно того, что он дал мне, он не мог дать самому себе. Он повел меня по пути, который и его, ведущего, должен был обогнать и покинуть.

Бог весть как возникает такое слово! Я вовсе не хотел сказать ничего плохого, никакого предчувствия катастрофы у меня не было. Я произнес что-то, чего в тот миг, когда это произносил, сам не знал, я поддался маленькой, немножко юмористической, немножко ехидной прихоти, и из этого вышла судьба.

О, как мне хотелось тогда, чтобы он рассердился, стал защищаться, накричал на меня! Ничего подобного не случилось, все это должен был проделать в душе я сам. Он усмехнулся бы, если бы смог. То, что он не смог улыбнуться, яснее всего показало мне, как глубоко я его задел.

И тем, что Писториус так безропотно принял удар от меня, своего наглого и неблагодарного ученика, тем, что он промолчал и признал мою правоту, он сделал меня ненавистным себе самому, сделал мою неосторожность в тысячу раз большей. Нанося удар, я метил в человека сильного, обороноспособного, а оказался передо мной тихий, страдающий, беззащитный человек, который молча сдался.

Долго лежали мы перед угасавшим пламенем, где каждая огненная фигура, каждая скрюченная головешка вызывали у меня в памяти счастливые, прекрасные, богатые часы и все больше умножали мой долг, мою вину перед Писториусом. Наконец я не выдержал. Я встал и ушел. Я долго стоял перед его дверью, долго – на темной лестнице, долго еще – на улице перед домом, ожидая, что вдруг он выйдет за мной. Затем я пошел дальше и много часов бродил по городу и предместьям, по парку и лесу, до самого вечера. И тогда я впервые почувствовал каинову печать у себя на лбу.

Задумываться я начал лишь постепенно. Все мои мысли стремились обвинить меня и защитить Писториуса. И все кончались противоположным. Тысячи раз я был готов пожалеть о своем опрометчивом слове и взять его обратно, но правдой оно все-таки было. Лишь теперь удалось мне понять Писториуса, выстроить перед собой всю его мечту. Мечта эта была – стать проповедником, провозгласить новую религию, дать новые формы возвышения, любви и поклонения, воздвигнуть новые символы. Но не такова была его сила, не такова его должность. Он слишком уютно устроился в прошлом, слишком хорошо разбирался в минувшем, слишком много знал о Египте, об Индии, о Митре, об Абраксасе. Его любовь была привязана к картинам, которые земля уже видела, а в глубине души он, наверно, сам знал, что новое должно быть новым и другим, что оно бьет ключом из свежей почвы, а не черпается из коллекций и библиотек. Должность его состояла, возможно, в том, чтобы помогать людям, ведя их к самим себе, как это он сделал со мной. Но не в том, чтобы давать им неслыханное, давать новых богов.

И тут вдруг меня обожгло озарение – для каждого есть своя «должность», но ни для кого нет такой, которую он мог бы сам выбрать, описать и исполнять, как ему вздумается. Неверно желать новых богов, совершенно неверно желать что-то дать миру! Никакой, никакой, никакой обязанности не существует для пробудившихся людей, кроме одной: искать себя, укрепляться внутри себя, нащупывать свой собственный путь вперед, куда бы он ни привел… Это глубоко потрясло меня, и таков был для меня итог пережитого. Прежде я часто играл с образами будущего, мечтал о ролях, которые могли быть уготованы мне, – поэта, может быть, или пророка, или мага, или еще кого-нибудь. Все это было вздор. Я не для того пришел в мир, чтобы сочинять стихи, чтобы проповедовать, чтобы писать картины, ни я, ни кто-либо другой не приходит в мир для этого. Все это получалось лишь попутно. Истинное призвание каждого состоит только в одном – прийти к самому себе. Кем бы он под конец ни стал, поэтом, безумцем или пророком, – это не его дело и в конечном счете не важно. Его дело – найти собственную, а не любую судьбу и отдаться ей внутренне, безраздельно и непоколебимо. Все прочее – это половинчатость, это попытка улизнуть, это уход назад, в идеалы толпы, это приспособленчество и страх перед собственной сутью. Во всей своей ужасности и священности вставала передо мной эта новая картина, о которой я не раз догадывался, которую, может быть, часто уже облекал в слова, но которую действительно увидел только теперь. Я – это бросок природы, бросок в неизвестность, может быть, в новое, может быть, в никуда, и сделать этот бросок из бездны действенным, почувствовать в себе его волю и полностью претворить ее в собственную – только в этом мое призвание. Только в этом!

Много одиночества я уже вкусил. Теперь я почувствовал, что есть более глубокое одиночество и что оно неизбежно.

Я не пытался умиротворить Писториуса. Мы остались друзьями, но отношения изменились. Лишь один-единственный раз мы говорили об этом, вернее, говорил только он. Он сказал:

– У меня есть желание стать священнослужителем, вы это знаете. Больше всего мне хотелось стать служителем той новой религии, которую мы предчувствуем. Я не смогу им стать – я это знаю и знал, полностью не признаваясь в этом себе, уже давно. Совершать я буду другие священнодействия, может быть, на органе, может быть, еще как-нибудь. Но я всегда должен быть окружен чем-то, что в моем ощущении прекрасно и священно, органная музыка и таинство, символ и миф – мне это нужно, и я от этого не отступлюсь. В этом моя слабость. Было бы выше, было бы правильнее просто отдаться на волю судьбы без всяких притязаний. Но я так не могу; это – единственное, чего я не могу сделать. Может быть, вы когда-нибудь сможете. Это трудно, это единственная на свете действительно трудная вещь, мой мальчик. Я часто об этом мечтал, но я не могу быть таким нагим и одиноким, я тоже бедная жалкая тварь, которой нужно немного тепла и пищи, а иногда и почувствовать близость себе подобных. Кто действительно не хочет ничего, кроме своей судьбы, тому подобных нет, тот совершенно один, и вокруг него только холодное космическое пространство. Это, знаете, Иисус в Гефсиманском саду. Бывали на свете мученики, которые с радостью шли на крест, но даже они не были героями, не были освобождены, даже они хотели чего-то привычного им и родного, у них были образцы, у них были идеалы. Кто хочет только судьбы, у того уже нет ни образцов, ни идеалов, ничего дорогого, ничего утешительного у него уже нет! И этим путем надо было бы, в сущности, идти. Такие люди, как я и вы, довольно одиноки, но у каждого из нас есть еще другое, у нас есть тайное удовлетворение, оттого что мы иные, что восстаем, что хотим необыкновенного. Это тоже должно отпасть, если человек хочет пройти весь путь целиком. Он еще не должен хотеть быть революционером, быть образцом, быть мучеником. Это и представить себе нельзя…

Да, представить это себе нельзя было. Но можно было об этом мечтать, это предчувствовать, об этом догадываться. Иной раз, когда выпадали совсем тихие часы, я что-то из этого ощущал. Тогда я заглядывал в себя и глядел своей судьбе в открытые настежь глаза. Они могли быть полны мудрости, они могли быть полны безумия, они могли излучать любовь или глубокую злобу, это не имело значения. Ничего из этого нельзя было выбирать, ничего нельзя было хотеть. Хотеть можно было только себя, только своей судьбы. На каком-то отрезке пути туда Писториус послужил мне вожатым.

В те дни я метался, как слепой, во мне бушевала буря, каждый шаг был опасностью. Я не видел впереди ничего, кроме бездонного мрака, в котором терялись и тонули все пути, какими я шел до сих пор. И в душе я видел образ вожатого, он был похож на Демиана, и в глазах его читалась моя судьба.

Я написал на листке бумаги: «Вожатый покинул меня. Я в потемках. Я не могу сделать ни шагу один. Помоги мне!»

Я хотел послать его Демиану. Но не послал; каждый раз, когда я хотел так поступить, это казалось пошлым и нелепым. Но свою маленькую молитву я запомнил наизусть и часто твердил ее про себя. Она сопровождала меня постоянно. Я начал догадываться, что такое молитва.

Мое учение в школе закончилось. На каникулах мне надо было совершить путешествие, как задумал отец, а потом надо было поступить в университет. На какой факультет, я не знал. Мне разрешили заниматься один семестр философией. Все другое меня бы тоже устроило.

7. Госпожа Ева

На каникулах я однажды подошел к дому, где несколько лет назад жил Макс Демиан с матерью. В саду гуляла старуха, я заговорил с ней и узнал, что дом принадлежит ей. Я спросил о семье Демиан. Она хорошо ее помнила. Однако не знала, где они живут теперь. Заметив мой интерес, она повела меня в дом, достала кожаный альбом и показала мне фотографию матери Демиана. Я не помнил ее. Но когда я взглянул на маленький портрет, сердце у меня замерло… Это было мое видение! Это была она, высокого, почти мужского роста женщина, похожая на своего сына, в лице которой было что-то материнское, что-то строгое, что-то глубоко страстное, красивая и соблазнительная, красивая и неприступная, демон и мать, судьба и возлюбленная. Это была она!

Меня словно громом поразило, когда я узнал, что мое видение живет на земле! Существовала женщина, обладавшая такой внешностью, носившая черты моей судьбы! Где она? Где?.. И она мать Демиана.

Вскоре после этого я отправился в свое путешествие. Странное путешествие! Я без передышки переезжал из одного места в другое, как вздумается, все в поисках этой женщины. Бывали дни, когда я встречал сплошь фигуры, которые напоминали ее, походили на нее и заманивали меня в улицы чужих городов, в вокзалы, в поезда, как в запутанных снах. Бывали другие дни, когда я понимал, как бесполезны мои поиски; тогда я бездеятельно сидел где-нибудь в парке, в гостиничном саду, в зале ожидания и, вглядываясь в себя, пытался оживить в себе этот образ. Но он стал теперь робким и мимолетным. Я потерял сон, только в поездах, проезжая через незнакомые места, я, случалось, задремывал минут на пятнадцать. Однажды в Цюрихе ко мне привязалась какая-то женщина, смазливая, нагловатая бабенка. Я старался не смотреть на нее и пошел дальше, словно ее вообще не было. Скорей бы я умер на месте, чем хотя бы на час уделил внимание другой женщине.

Я чувствовал, что моя судьба тянет меня, что свершение близко, и сходил с ума от нетерпения, от неспособности что-то предпринять. Однажды на вокзале, кажется, это было в Инсбруке, я увидел в окне отходящего поезда фигуру, напомнившую мне ее, и был несчастен несколько дней. И вдруг фигура эта снова явилась мне ночью во сне, я проснулся с постыдным и удручающим чувством бессмысленности моей погони и поехал прямым путем назад, домой.

Через несколько дней я был зачислен в Г-ский университет. Все разочаровало меня. Курс по истории философии, который я слушал, был так же бессодержателен и банален, как поведение юнцов студентов. Все делалось по шаблону, один подражал другому, и веселое возбуждение на мальчишеских лицах выглядело огорчительно пустым и напускным! Но я был свободен, весь мой день принадлежал мне, я жил тихо и славно в старых каменных стенах предместья, и на столе у меня лежало несколько томиков Ницше. С ним я и жил, чувствуя одиночество его души, догадываясь о судьбе, которая безостановочно двигала им, страдал с ним и был счастлив, что существовал человек, который так непреклонно шел своим путем.

Как-то поздно вечером я слонялся по городу при осеннем ветре, слушая, как поют в кабачках студенты. Из открытых окон вылетали клубы табачного дыма и мощным потоком неслось пение, громкое и стройное, но бескрылое и безжизненно-однозвучное.

Я стоял на углу и слушал, из двух пивных лилось в ночь добросовестно заученное веселье молодости. Везде совместность, везде скученность, везде отлынивание от судьбы и бегство в теплую стадность!

Сзади меня медленно прошли двое. Я услышал отрывок из их разговора.

– Разве это не похоже на сборище мужской молодежи в какой-нибудь негритянской деревне? – сказал один из них. – Все точь-в-точь, даже татуировка еще в моде. Вот вам молодая Европа.

Голос звучал поразительно знакомо, кого-то напоминая. Я пошел за обоими в темную улицу. Один был японец, маленький и изящный, я увидел, как блеснуло под фонарем его желтое улыбающееся лицо.

Другой заговорил снова:

– Впрочем, у вас в Японии тоже будет не лучше. Люди, которые не бегут за стадом, везде редки. Есть такие и здесь.

От каждого слова меня пробирал радостный ужас. Я узнал говорившего… Это был Демиан.

Сквозь ветреную ночь я следовал за ним и японцем по темным улицам, слушал их разговоры и наслаждался звучанием Демианова голоса. У него была прежняя интонация, в нем были прежние, прекрасные уверенность и спокойствие, и у него была власть надо мной. Теперь все было хорошо. Я нашел его.

В конце одной из улиц предместья японец попрощался и отпер входную дверь. Демиан пошел обратно, я остановился и стал ждать его посреди улицы. С бьющимся сердцем смотрел я, как он идет ко мне, прямой, упругой походкой, в коричневом прорезиненном плаще, с висящей у локтя тросточкой. Он подошел ко мне, не ускоряя своего равномерного шага, снял шляпу и показал мне свое прежнее светлое лицо с решительным ртом и особым свечением широкого лба.

– Демиан! – воскликнул я.

Он протянул мне руку.

– Значит, ты здесь, Синклер! Я ждал тебя.

– Ты знал, что я здесь?

– Не то чтобы знал, но надеялся безусловно. Увидел я тебя только сегодня вечером, ты же все время шел за нами.

– Значит, ты сразу узнал меня?

– Конечно. Ты, правда, изменился. Но ведь печать на тебе есть.

– Печать? Что за печать?

– Мы называли ее раньше каиновой печатью, если ты еще помнишь. Эта наша печать. На тебе она всегда была, потому я и стал твоим другом. Но теперь она стала яснее.

– Я этого не знал. Или все-таки знал. Я как-то нарисовал твой портрет, Демиан, и удивился, что он похож и на меня. Это из-за печати?

– Конечно. Хорошо, что ты здесь. Моя мать тоже обрадуется.

Я испугался.

– Твоя мать? Она здесь? Она же совсем не знает меня.

– О, она наслышана о тебе. Она узнает тебя, даже если я не скажу, кто ты… Ты долго не давал знать о себе.

– Да, мне часто хотелось написать тебе, но не получалось. С некоторых пор я чувствовал, что скоро найду тебя. Я ждал этого каждый день.

Он взял меня под руку и пошел со мной. От него исходил покой, который переходил в меня. Вскоре мы болтали как прежде. Мы вспоминали школьную пору, занятия для конфирмующихся, даже ту неудачную встречу на каникулах – только о самой ранней и тесной связи между нами, об истории с Францем Кромером, не упоминалось и теперь.

Незаметно мы втянулись в странный и пророческий разговор. Как бы в продолжение беседы Демиана с японцем, мы поговорили о студенческой жизни, а от этой темы перешли к другой, казалось, далекой от нее, но в словах Демиана все связывалось воедино.

Он говорил о духе Европы и о примете этой эпохи. Повсюду, сказал он, царят сплоченность и стадность, но не свобода и не любовь. Вся эта объединенность, от студенческой корпорации, от певческого кружка до государств, вынужденна, вызвана страхом, робостью, растерянностью, внутри она прогнила, устарела, близка к распаду.

– Единство, – сказал Демиан, – прекрасная вещь, но то, что цветет сейчас пышным цветом, вовсе не единство. Оно возникнет заново, возникнет из знания друг о друге отдельных людей и на какое-то время преобразует мир. Сейчас единство сводится к стадности. Люди бегут друг к другу, потому что боятся друг друга, – господа к господам, рабочие к рабочим, ученые к ученым! А почему они боятся? Боится только тот, у кого нет согласия с самим собой. Они боятся, потому что никогда не признавали самих себя. Это единство сплошь тех, кто боится неведомого в себе самом! Они все чувствуют, что законы их жизни уже неверны, что они живут по старым скрижалям, что ни их религии, ни их нравственность – ничто не соответствует тому, что нам нужно. Сто и больше лет Европа только изучала науки и строила фабрики! Они точно знают, сколько граммов пороху нужно, чтобы убить человека, но они не знают даже, как повеселиться хотя бы час. Посмотри на такой студенческий кабачок! Или на увеселительное заведение, куда приходят богатые! Безнадежно!.. Дорогой Синклер, из всего этого ничего радостного не может выйти. Эти люди, которые так боязливо объединяются, полны страха и полны злобы, ни один не доверяет другому. Они цепляются за идеалы, переставшие быть таковыми, и побьют камнями всякого, кто провозгласит какой-нибудь новый идеал. Я чувствую, что будут столкновения. Они начнутся, поверь мне, они скоро начнутся! Конечно, они не «улучшат» мир. Убьют ли рабочие своих фабрикантов, будут ли Россия и Германия стрелять друг в друга – поменяются только собственники. Но все-таки это будет не напрасно. Это покажет негодность нынешних идеалов, сметет богов каменного века. Этот мир в его теперешнем виде хочет умереть, хочет погибнуть, и так и будет.

– А что станет при этом с нами? – спросил я.

– С нами? О, может быть, тоже погибнем. Убить можно ведь и нашего брата. Только с нами так не покончить. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг тех из нас, кто выживет, сосредоточится воля будущего. Появится воля человечества, которую перекрикивала своей ярмаркой техники и науки наша Европа. И тогда окажется, что воля человечества ни в чем не совпадает с волей нынешних объединений, волей государств и народов, кружков и церквей. Нет, то, чего хочет от человека природа, записано в отдельных людях, в тебе и во мне. Это было записано в Иисусе, было записано в Ницше. Для этих единственно важных течений, которые, конечно, каждый день могут видоизменяться, найдется место, когда нынешние объединения рухнут.

Было поздно, когда мы остановились перед каким-то садом у реки.

– Здесь мы живем, – сказал Демиан. – Приходи к нам! Мы очень ждем тебя.

Радостно шел я сквозь ночь, которая стала прохладной, к своему дому. По всему городу шумели и, пошатываясь, расходились студенты. Я часто замечал несходство между их смешной веселостью и моей одинокой жизнью то с чувством своей обделенности, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня, спокойно и с такой силой, сколь мало это меня касается, сколь далек от меня этот мир, до чего он мне чужд. Я вспоминал чиновников своего родного города, старых, почтенных людей, которые носились с воспоминаниями о своих забулдыжных семестрах, как с памятью о райском блаженстве, и превозносили ушедшую «вольность» своих студенческих лет примерно так же, как поэты или другие романтики боготворят детство. Везде одно и то же! Везде искали они «вольность» и «счастье» где-то позади – только от страха, что им могут напомнить об их собственной ответственности и призвать их идти собственным путем. Несколько лет пили и веселились, а потом поджали хвост и стали серьезными деятелями на государственной службе. Да, дела наши никуда, никуда не годились, и эта студенческая глупость была менее глупой и менее скверной, чем сотни других.

Когда я, однако, добрался до своего дома и лег в постель, все эти мысли рассеялись, и все мои помыслы ожидающе сосредоточились на великом обещании, которое дал мне минувший день. Как только я захочу, хоть завтра, я увижу мать Демиана. Пусть студенты бражничают, пусть мир никуда не годится и ждет своей гибели – какое мне до этого дело? Я жду лишь одного – что моя судьба выйдет мне навстречу в новом облике.

Я крепко спал до позднего утра. Новый день наступил для меня как праздник, таких торжественных дней не было у меня с рождественских праздников моего детства. Я был полон внутреннего беспокойства, но никакого страха не испытывал. Я чувствовал, что наступил важный для меня день, я видел и ощущал мир вокруг себя преображенным, ожидающим, полным значения, торжественным, даже накрапывающий осенний дождь был прекрасен, тих и по-праздничному полон серьезно-радостной музыки. Впервые внешний мир звучал в лад моему внутреннему миру – а тогда наступает праздник души, тогда стоит жить. Ни один дом, ни одна витрина, ни одно лицо на улице мне не мешали, все было так, как оно должно быть, но не носило пустого облика обыденности и привычности, а было ожидающей природой, с благоговейной готовностью принимало свою судьбу. Так видел я мир ребенком в утро большого праздника – Рождества или Пасхи. Я не знал, что этот мир может быть еще так прекрасен. Я привык жить собой и мириться с тем, что вкус ко всему внешнему у меня пропал, что утрата блестящих красок неизбежна с утратой детства и что за свободу и мужество души надо как бы платить отказом от этого прелестного блеска. Теперь я с восхищением увидел, что все это было только засыпано и затемнено и что обретший свободу и отказавшийся от детского счастья тоже может видеть сияние мира и с трепетом глядеть на него глазами ребенка.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации