Электронная библиотека » Герман Гессе » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Листки памяти"


  • Текст добавлен: 10 ноября 2013, 00:16


Автор книги: Герман Гессе


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он снова устроился на работу, снова стал заниматься английским, играть на скрипке, петь в хоре. Помимо музыки, было и еще нечто, благодаря чему он мог жить, отдыхать, парить, раскрепощаться и расцветать, – то было общение с детьми. Где бы он ни жил и ни работал, стоило в пределах его досягаемости оказаться каким-нибудь приятелям, у которых были дети, как можно было с уверенностью предположить, что он проводит у них все воскресенья, что он всегда готов играть с детьми, что он, товарищ и дядя в одном лице, всегда готов разделить и понять любые их желания и капризы. Они очень любили его, эти малыши и подростки, с которыми он занимался музыкой или разыгрывал шарады, которых вводил в свой поистине поэтический мир игр, они накрепко привязывались к нему, вовсе не догадываясь о том, что их дядя и друг был человеком разочарованным и нередко озлобленным. Он, конечно, и сам страстно желал иметь детей. Но тут было много препятствий. На что бы он мог содержать жену, одевать ее и кормить, платить за квартиру? Чтобы одолеть все это, надо было принадлежать к тем, кто бодро продвигается вверх по служебной лестнице. К тому же женщины так неприступны или так разочаровывают, да и как можно давать гарантии какой-нибудь из них, что она всю жизнь будет обеспечена и счастлива, когда и в себе самом-то ничуть не уверен? В иные годы мы виделись крайне редко, жили далеко друг от друга, писали разве что ко дню рождения. Если выходила у меня книга, я посылал ему, он всегда благодарил, однако ни разу не высказал своего мнения, я так и не знаю, понравилась ли ему хоть какая-нибудь из них. За три года до войны он попробовал еще раз поменять место жительства, в последний раз в своей жизни. Он нашел работу в небольшом городишке в кантоне Ааргау, а я годом позже переехал в Берн, и мы оказались поблизости; он несколько раз приезжал к нам в воскресенье на велосипеде, сидел с нами в беседке, играл с нашими мальчиками, мы вспоминали Базель и Кальв, наш родительский дом. Ганс работал теперь на большой фабрике, отсиживал в качестве письмоводителя в одном из многочисленных бюро, жаловался подчас на скуку пустых длинных дней, рассказывал о родственниках в Цюрихе, у которых он проводил воскресенья, играл с детьми. Как-то в начале войны я заговорил с ним о политике, он только слушал и кивал, в газеты он заглядывал редко и никакой партии не сочувствовал. Впечатление он оставлял странное: с одной стороны, он все еще был мальчиком, мальчиком Гансом, душевный восторг которого я когда-то наблюдал под елкой, с которым я когда-то играл и которого однажды, со зла, ударил, а он только с укором посмотрел на меня; с другой стороны, он был обыкновенным скромным обывателем, который говорил приятным баском, имел привычку держать голову наклоненной чуть вперед и с душевным унынием исполнял работу единственно куска хлеба ради – мелкий служащий, терпеливый труженик.

Все же, помимо скрипки и воскресных игр или прогулок с цюрихскими племянниками, были у него и другие резервы для обновления души и поддержания бодрости Духа. Он был не только сердцем ребенок, он сохранил и прежнюю благочестивую набожность, в двойном смысле этого слова: он был чист сердцем, преисполнен самой почтительной любви к людям и мировому порядку; и он был исправным христианином, членом общины. Он смирился с тем, что не сумел вписаться в мир гешефта и службы, что так и остался человеком маленьким, подчиненным; он смирился со своей судьбой, а в те минуты, когда она казалась ему совсем уж невыносимой, жаловался на себя самого, а не на Бога, не на мир, порядки или начальников. Он был совершенно аполитичен и не позволял себе критиканства, аскетом или абстинентом он не стал, но скромник был крайний и денег не транжирил, потому что они доставались ему с трудом. Вечер или два в неделю он пел в церковном хоре, разучивал старые хоралы и новые песни; в церкви им дорожили, на него полагались.

Во время войны Гансу жилось, по видимости, легче, чем мне. Политика его не волновала, жил он скромно, но надежно, а миром, как он видел, правили не министры и генералы, но Господь Бог. Однажды во время войны все мы, братья и сестры, собрались еще раз – хоронить отца. Снова мы были все вместе, хоть и не в старом родительском доме, но все же вокруг отца, и, несмотря на печаль тех дней, могли вдоволь наговориться и сблизиться, как в детстве, чтобы разделить скорбь, но и счастье нашей близости.

К концу войны от той беззаботной свободы, которой я привык наслаждаться, не осталось и следа. Домашний кабинет мне пришлось сменить на казенное бюро, о благосостоянии не могло быть и речи, мое рабочее и упоительно праздное затворничество кончилось, корчи и судороги мира вновь настигли меня, и даже музыка, всегда служившая мне последним и сокровеннейшим утешением, сделалась вдруг невыносимой. Ко всему прочему, тяжело заболела моя жена, я вынужден был расстаться с детьми, казалось, все рушится, и дом и жизнь моя опустели, и я с ужасом ждал, что будет. Как раз в это время, осенью 1918 года, пришло письмо от Ганса, которым он приглашал меня на свадьбу. Он обручился, луч света упал на его жизнь, он еще раз хотел испытать, дастся ли ему счастье.

Мне выпала роль представлять на свадьбе наше семейство, все прочие его члены остались в Германии, граница была закрыта, и это разделяло надежнее, чем двадцать градусов широты. Откликнуться на этот зов было трудно, я был завален работой, лихорадочные и изматывающие годы войны превратили меня в человека робкого и издерганного, еще способного на то, чтобы в силу необходимости заполнять свои дни поденной работой и в ней находить забвение, но давно уже не способного предаваться радости и веселью, а тем более участвовать в каком-нибудь торжестве. Все это, впрочем, на один день можно было бы еще как-нибудь превозмочь, но эта свадьба внушала мне опасения не только из-за меня самого. Мое семейное счастье только что окончательно рухнуло, и мне казалось, что в тысячу раз лучше было бы, если б я вообще не женился; в горячке памяти я снова перебирал в уме все те колебания, которые сопровождали мое решение жениться четырнадцать лет назад и не оставляли меня вплоть до самой свадьбы. Нет, присутствие мое на свадьбе Ганса не принесет ему счастья. Ничего путного не могло выйти из его, как и моей, попытки жениться, то есть взять на себя обычную роль бюргера, на это мы с ним не годились, наш удел – быть отшельником, каким-нибудь ученым или художником, скорее схимником-пустынножителем, чем супругом и отцом. Слишком много было в свое время потрачено сил на то, чтобы, как выражалась педагогика того времени, «сломать волю» в нас, детях; в нас и на самом деле что-то сломали и покорежили, но только не волю, не то самовитое, врожденное, неистребимое, что сделало нас изгоями и чудаками.

В то же время об отказе и отговорках нечего было и думать. Как я ни был издерган и подавлен собственным несчастьем, я все же отдавал себе отчет в том, насколько было бы нелепо и несправедливо не пожелать от всего сердца счастья брату, не порадоваться вместе с ним, а омрачить его радость своим отсутствием, в какой-то мере отказать ему в своем участии и благословении. На собственном печальном опыте я знал, сколь незавидна участь брачующегося, когда он вынужден в одиночку, без поддержки семьи противостоять взыскательной родне невесты. Поэтому я, облачившись в черное, отправился в Ааргау, где, однако, вскоре устыдился собственной ипохондрии, потому что взору моему предстала трогательная картина: счастливый, тихий и застенчивый брат рядом со своей нежной и серьезной невестой, к тому же сестры невесты вкупе со своими мужьями оказались людьми очень милыми и мне приглянулись; то было крепкое, высокорослое племя людей, и еще прежде, чем мы все отправились праздновать в дом тестя, в расположенную неподалеку деревню, я успел порадоваться за Ганса и подумать, что ему по-настоящему повезло. Для меня то была первая радость за долгие месяцы, а тот сельский, здоровый и безмятежный мир, в который я окунулся, был, мнилось, за тысячи верст от всех войн, революций и прочих исторических потрясений. Ладное и веселое торжество не только успокоило меня, но и доставило удовольствие, а сознание, что мой брат после стольких метаний и неудач наконец-то обрел уют и покой, благотворно действовало на мои нервы. Единственное, что мне не понравилось и что я, как и все, похвалил только из вежливости, была городская квартира новой четы – на первом этаже и с окнами на шумную улицу.

Сразу затем наступила пора, когда мне было не до Ганса. Последние месяцы войны, революция поселили столько тревог и забот в моем одичало-таинственном доме, что жизнь моя, казалось, замерла и застыла. Только весной мне наконец удалось собраться с силами и, прихватив с собой книги, старый письменный стол и кое-какие памятные пустяки, попытаться начать новую жизнь на новом месте. Ганс же превратился в добропорядочного семьянина, довольного тем, что после скучного рабочего дня его ждет его маленькая родина. У него появилось двое сыновей, и таким образом он в своей собственной маленькой квартирке обрел наконец то, ради чего много лет обивал по воскресеньям пороги чужих домов.

Прошло года четыре или чуть больше со дня свадьбы Ганса, когда однажды мне пришлось остановиться на несколько дней в городе, где он жил. Уже второй десяток лет он корпел все на той же фабрике и в той же должности, годы перемен для него давно миновали. Вот только квартиру, которая мне тогда не понравилась, он за это время сменил: сам он, как я нашел, стал спокойнее и несколько постарел – забот, конечно, хватало. Вскоре после женитьбы – Ганс мне, правда, этого не рассказывал, я узнал об этом позднее – начальник бюро, в котором он работал, вызвал Ганса к себе и стал вежливо внушать ему, что он хоть и много лет работает на одном месте, выказав себя работником исполнительным и надежным, но что функции его очень уж незначительны, а поскольку у него теперь семья, он не вправе и далее игнорировать определенную иерархию служащих фабрики, в которой он, Ганс, удовлетворялся доселе одной из нижайших ступеней. Человек с нормальными способностями и желаниями обычно стремится наверх, где учатся не только повиноваться, но и приказывать, где, так сказать, не только тебя подвергают контролю, но где и ты сам должен контролировать других. Дорога наверх не закрыта для служащего, который всегда был на хорошем счету, а теперь вот женился, ему следует лишь поставить перед собой таковую цель, стремясь принести больше пользы, что, разумеется, не останется без дополнительного вознаграждения. Вот ему, Гансу, и предлагают некий пробный срок, чтобы испытать себя на более ответственной и лучше оплачиваемой работе. Руководство выражает надежду, что он будет рад такой возможности и выдержит испытание. Милейший Ганс почтительно выслушал все это, робким голосом задал несколько вопросов и потом испросил некоторое время, чтобы подумать. Начальник, немало подивившись такой нерешительности, некоторое время, однако, дал, и Ганс вернулся на свое рабочее место. Несколько дней после этого он был до крайности озабочен и погружен в себя – взвешивал свое решение. По истечении уговоренного срока он явился к начальнику и просил оставить его на прежнем месте. Обо всем этом он рассказал своей жене, убедив ее в том, что не мог поступить иначе. Сил, однако, потратил при этом немало. С тех пор никто не делал ему никаких заманчивых предложений, и он навсегда остался на своем скромном месте за пишущей машинкой.

В то время я еще ничего не знал об этом. Я несколько раз побывал у Ганса, как-то в воскресенье ходил с ним и его семейством в лес, принимал Ганса и у себя в отеле, где мы всласть наговорились за ужином. Мне захотелось взглянуть и на то место, где работал Ганс. Но туда не пускали. Ганс стал испуганно отнекиваться, а сторож у фабричных ворот, когда я туда явился, меня не пустил. Пришлось, чтобы получить хоть какое-то представление о таинственной повседневности брата, занять пост у ворот.

Я пришел к ним перед обеденным перерывом, чтобы увидеть, как он выходит, и пройтись вместе с ним. Ворота были огромны, как в каком-нибудь замке, сразу за ними помещалась будка сторожа, поглядывавшего в окошко на улицу. Три дороги вели от ворот к самой фабрике, представлявшей собой целый городок из зданий, двориков, труб. Дорога посередине была проезжей, слева и справа – для пешеходов. Я стоял у ворот и ждал, разглядывая пустынное троедорожие и административное здание, думая о том, что в одном из просторных его помещений за одной из многочисленных машинок изо дня в день, из года в год сидит мой брат и пишет письма. Мир, представший моим взорам, был серьезен, строг и несколько мрачен, и стоило мне вообразить, что и я всю мою жизнь дважды в день – утром и после обеда – должен был бы входить в эти ворота, идти по этой дороге к одному из этих больших неприветливых зданий, получать там в бюро приказы и распоряжения, писать потом письма и счета, как я тотчас вынужден был признать, что я на это попросту неспособен. То есть представить себя на месте владельца фабрики, ее директора или главного инженера, на месте человека, обозревающего всю эту машинерию целиком и управляющего ею, я еще мог, но быть мелким служащим или рабочим, не иметь представления обо всем производственном цикле, выполнять одну и ту же операцию или писать под диктовку одни и те же письма – нет, это уже походило на кошмар. Я напряженно вглядывался в фабричные ворота, думал о Гансе, вспоминал, какое тихое, просветленное, сияющее лицо было у него в тот бесконечно далекий рождественский вечер, и сердце мое сжималось.

Потом я увидел, как вдали, между зданий, что-то зашевелилось, показались люди, их становилось все больше, они приближались к воротам, ко мне, а когда первые из них прошли мимо и скрылись в улочках города, из ворот хлынул мощный и непрерывный людской поток, его темная масса изливалась порциями и протекала мимо меня; людей было много – сотни, тысячи, они заполнили обе пешеходные дороги, а посередине ехали сотни велосипедов и мотоциклов, изредка попадались и автомобили. Тут были и мужчины, и женщины, хотя мужчин бы по намного больше, немало и совсем молодых парней с непокрытой головой, попадались разбитные и веселые говоруны, но редко, большинство понуро и молча брело в том темпе, который задавала толпа. Поначалу я еще пытался всматриваться в лица в надежде увидеть Ганса, но, поскольку людей на всех трех дорогах становилось все больше и больше и в сплошном потоке лиц нельзя было разглядеть какое-либо отдельное, я вынужден был просто стоять посреди потока, отказавшись от поисков брата. Так простоял я, наблюдая, около четверти часа, пока поток не иссяк и дороги не опустели, замерев в ожидании возвратного нашествия.

Впоследствии во всякий мой приезд в этот город я всегда наблюдал сей обеденный анабазис; иной раз мне удавалось выловить в потоке Ганса, иногда он окликал меня, а случалось, что, как и в первый раз, я уходил ни с чем. И каждый раз стоять так было для меня и мукой, и поучением. Когда я отыскивал в толпе брата, видел, как он бредет, слегка склонив голову, меня охватывала горькая, бесполезная жалость к нему. А когда и он замечал меня и с милой улыбкой на тихом лице протягивал руку, он вдруг казался мне старше и умудреннее меня. Его принадлежность к этим тысячам, его походка ко всему притерпевшегося человека и чуть усталое, но по-прежнему милое, научившееся терпению лицо придавали брату, которого я и в зрелые годы продолжал считать ребенком, печать некоего печального достоинства, некоей посвященности и испытанности, которая умаляла и устыжала меня.

Хотя я лучше знал теперь, как он живет, проводя дни на фабрике, а вечера в кругу семьи, я все же не удержался от попыток дать ему представление и о моей жизни, ввести его, что называется, в свой круг. Он ведь очень любил музыку и сам был музыкантом, вот я и решил, раз уж он слышать не хотел ни о литературе, ни о философии, ни о политике, по крайней мере послушать с ним хорошую музыку, перетащить его на воскресенье или хотя бы на вечер из его обывательской среды в нашу богемную, взять его с собой в Цюрих на оперу, ораторию или симфонический концерт, а вслед за тем заглянуть на несколько часов к моим компанейским друзьям, музыкантам. Раз пять предпринимал я эти попытки, приглашал его со всею настойчивостью и сердечностью, но он ни единожды не поддался на уговоры, и, разочарованный, я в конце концов сдался. Ганс не хотел ничего этого, и все тут, не тянуло его ни в оперу, ни на концерт, ни к моим друзьям. Я же к тому времени успел забыть, какими невыносимыми казались мне на третьем или четвертом году войны и музыка, и компании, и любое напоминание об искусстве, успел забыть, что я еще мог тогда кое-как влачить существование, если напрочь забывал обо всех этих драгоценных вещах, но стоило мне в досужую минуту услышать хоть несколько тактов Шуберта или Моцарта, как я был готов разрыдаться. Я все это забыл или не чувствовал, не понимал, что и брат мой теперь должен был испытывать нечто подобное, что вся его недюжинная стойкость в служебных передрягах может вмиг развеяться под натиском музыкального дурмана при звуках «Волшебной флейты» или «Квартета с гобоем». Мне было досадно, что Ганс отклонил все мои приглашения, было искренне жаль, что он устоял против соблазна, решив довольствоваться своей размеренной жизнью, не желая всех этих поздних возвращений и шумных застолий с людьми, перед которыми явно тушевался. К этому мы больше не возвращались. Потом я узнал, да и сам мог заметить, что Ганс не любил, когда его расспрашивали о брате-писателе. Он любил меня и во все эти годы был искренне привязан ко мне, но мои писательские занятия, мои дружеские связи в художнических кругах, мой интерес к философии, искусству, истории – все это тяготило его, от всего этого он уберегал себя, вежливо, но настойчиво отказываясь участвовать во всем этом.

Я неизбежно задумывался о нашем расхождении, от которого страдали мы оба: нередко бывало, что, встретившись через год или два и обменявшись сведениями о здоровье и родственниках, мы убеждались, что нам больше не о чем говорить. О причинах этих затруднений я теперь могу только догадываться. Видимо, брат чувствовал себя скованно в моем присутствии, вот ему и хотелось казаться большим обывателем, равнодушным ко всему на свете, чем это было на самом деле. Ибо среди своих друзей, как мне потом стало известно, он слыл человеком вовсе не скучным, напротив, считался славным товарищем и интересным собеседником, который мог удивить причудливой игрой фантазии и ума. Похоже на то, что я для него так и остался на всю жизнь старшим братом, которого все считали более развитым и умным, что я воплощал для него частицу того интеллектуального мира, с которым он не поладил ни дома, ни в школе. В нем, как и во мне, были задатки художника и рассказчика; он видел, что во мне эти задатки привели к овладению престижной профессией, я стал в области духа своим, специалистом, а у него же все это осталось на уровне любительской и случайной игры, сохранившей невинность и безответственность детства. Однако такое объяснение – с помощью одной только психологии – меня не устраивает. В жизни брата большую роль играла ведь и религия. Она имела значение и для меня, и корни, происхождение этого у нас обоих были одни. Но если я в юности был сначала вольнодумцем, потом пантеистом, увлекался различными древними системами теологии и мифологии и, постепенно мирясь с христианским вероисповеданием, все же сберег и свою уединенную созерцательность, то Ганс сохранил веру своих родителей или вернулся к ней после некоторых колебаний, он был набожен не только в мыслях или сердце, но и в обхождении с единоверными товарищами по общине. Сомнения, как я знаю, охватывали и его, по временам авантюрные взгляды его имели мало общего с общепринятыми догматами веры, но сама вера была составной частью его повседневной жизни; в течение многих лет и до самой своей смерти он был истовым членом общины, исправно посещал церковную службу, ходил к причастию.

Вот эта набожность вместе с чувством ответственности за жену и детей и давала ему силу терпеливо сидеть на своем явно неудачном и безрадостном месте в жизни практической. И оба эти фактора удерживали его от отчаяния. Он не забивал себе голову мыслями об автомобилях и виллах, принадлежавших директорам фабрик, не сравнивал их доходы со своим жалованьем и не терял внимательной чуткости к окружающим. Работу свою он делал без охоты, но старательно и послушно, а когда вечером в потоке людей покидал фабрику, то тут же забывал и думать о ней, дома, во всяком случае, речь о ней не заходила. Тут был другой мир – хлопот и болезней, денежных и школьных проблем, но и пения и музыки, вечерних молитв, церковной службы по воскресеньям, прогулок с мальчиками в лес, куда он непременно прихватывал песенник. Как-то раз при встрече он пожаловался на перемены в бюро, на грубость нового начальника. С помощью друзей мне тогда удалось уладить конфликт. Казалось, все у него обстоит в меру благополучно. Однако, когда, бывало, я, оказываясь в его городе, подходил в обеденный час к фабричным воротам и встречал его, он нередко выглядел очень уж постаревшим и каким-то погасшим, смирившимся и усталым. А когда на фабрике стало хуже с работой, когда начались увольнения и понижения зарплаты, а ему в это время стали отказывать глаза, утомленные многочасовой ежедневной работой – в зимних сумерках, при скудном электрическом освещении, – то мне приходилось видеть его и в весьма подавленном состоянии.

А теперь мне остается рассказать о нашей последней встрече.

Я опять приехал в город на несколько дней; стоял ноябрь; жил я все в том же отеле, где не раз останавливался на протяжении последних лет и не раз беседовал с Гансом. Чувствовал я себя неважно, и, когда отправился к фабричным воротам, мне вдруг пришло в голову, что я уже достаточно много простоял здесь в ожидании брата, много времени отдал вылавливанию его в сером людском потоке, много раз проехался между этим городом и своим Тессином и было бы вовсе не жаль, если б всему этому наступил конец. Приеду ли я сюда по своим делам еще пять или десять раз, напишу ли еще одну, две книги или совсем ни одной – все это вдруг стало мне совершенно безразлично, я устал в тот год и был болен и не очень радовался тому, что еще жив. Поджидая брата, я раздумывал, стоит ли показываться ему в таком виде, в минуту слабости и хандры, не лучше ли нам повидаться в другое, лучшее время. Но тут покатились уже первые волны обеденного людского потока, и я остался, отыскал Ганса глазами, помахал ему, он подошел и, как всегда, долго тряс мою руку, и мы отправились вместе с ним в город, забрели там в какой-то тихий тупичок и стали прохаживаться взад-вперед. Ганс все выспрашивал у меня что-то о моих делах, но я был немногословен, помня о том, что обеденный перерыв короток и что его еще дожидаются дома обед и жена. Мы договорились встретиться у меня в отеле и вскоре расстались.

Точно в условленный час Ганс пришел ко мне в номер и после нескольких общих слов, помявшись, заговорил вдруг сдавленным голосом о том, как тяжко ему теперь приходится в бюро – настолько, что вряд ли он выдержит долго; глаза у него болят все сильнее, и сам он чувствует себя все хуже, а на работе не на кого опереться, одна молодежь, нашептывающая на него начальству, так что при следующем сокращении его могут и уволить. Я испугался – как-никак не слыхивал такого от него уже много лет. Спросил, не случилось ли чего-нибудь. Случилось, признался он, он совершил одну маленькую оплошность. Ему нагрубил какой-то коллега, и он не выдержал, вспылил, наговорил лишнего: что все они, мол, против него и что ему на это плевать, пусть увольняют, да поскорее, он сыт по горло.

Ганс мрачно смотрел в одну точку.

– Дорогой мой, – сказал я, – ведь это все пустяки! Когда это было, вчера или сегодня?

– Да нет, уже несколько недель прошло, – отвечал он тихим голосом.

Я опять испугался. Было ясно, что душевное здоровье Ганса расстроено. Так досадовать и удручаться из-за таких мелочей! По неделям испытывать страх из-за одного неосторожного слова! Я объяснял ему: если бы начальство отнеслось к его словам серьезно и действительно намеревалось бы его уволить, то оно давно бы это сделало. Долго убеждал его, что ничего необыкновенного нет в том, что молодые коллеги относятся к нему без особой почтительности, пусть вспомнит, какими мы сами были в молодости, как потешались над серьезностью и педантизмом тех, кто постарше. И со мной такое бывает, когда я общаюсь с молодыми людьми, – чувствуешь себя как ржавый гвоздь и сам себе кажешься скучным, а молодые, как только это заметят, тут же начинают подтрунивать и всячески подчеркивать, что мы, старичье, никуда не годимся. И так далее… Прочитал ему целую лекцию, чтобы утешить и подбодрить. И Ганс вроде поддался на уговоры. Он даже признал, что с молодыми коллегами отношения его не так уж и плохи, но вот с работой он больше не справляется, сил уже не хватает, а радости она не доставляла ему никогда. Как я думаю, спросил он, не поискать ли ему работу в другом месте, не помогу ли я ему в этом, у меня ведь столько кругом друзей и знакомых.

И это тоже меня поразило. Я, конечно, всегда был готов сделать для него все, что в моих силах, и мне по-своему было даже приятно, что он обращается ко мне с такой просьбой, но в то же время я понимал, насколько такая просьба для него тяжела. Видно, дела его совсем уж из рук вон, коли он обращается ко мне. Он, по всей вероятности, хотел любой ценой вырваться отсюда, жизнь здесь стала для него невыносимой. Но, с другой стороны, откуда тогда этот чудовищный страх перед увольнением?

Я снова пытался успокоить его. Обещал прежде всего сделать все, что возможно; раз он действительно не может оставаться на старой работе, мы подыщем ему другую, но он и сам знает, как с этим теперь непросто, людей ведь увольняют повсюду. Во всяком случае, неразумно бросать свое место прежде, чем найдется другое, ведь у него жена и дети. С этим он согласился, напоминание о семье сразу его урезонило, было даже похоже, что он сожалеет, что завел этот разговор. Но я настоял на том, чтобы он выговорился до конца, чтобы сказал, чего он хочет. Тут он признался, что не хочет ничего другого, как только вырваться из бюро, а куда – ему все равно, лишь бы прочь отсюда. Он знает, как теперь трудно найти место, но он согласился бы меньше получать, лишь бы поменьше и работать. Он, кстати, вовсе не держится за должность письмоводителя или секретаря, может быть, даже с большей охотой он стал бы сторожить склад или подметать пол, выносить мусор, разносить почту или что-нибудь в этом роде.

Позвонили к ужину. Взволнованный его бедами, я еще раз попытался утешить его, напомнив, что ему и прежде часто казалось, будто он в тупике, а выход все-таки находился. Предложил ему встретиться и обсудить все еще раз, пока я в городе, и, если надумаем что-нибудь определенное, я употреблю все усилия, чтобы помочь ему. Он, просияв, согласился. Мы сели за столик, выпили за ужином по бокалу вина, опять вспомнили старое, Ганс развеялся и повеселел. В холле была доска, расчерченная для настольных игр, мы уселись поудобнее и попытались припомнить старые игры – «мельницу», «дамки», «волки и овцы». Игровой навык мы оба утратили, но сам вид полей и фигур, движения рук при ходе, попытки вспомнить правила игры чудесным образом перенесли меня в детство, так что вспомнились вещи, о которых не думалось десятки лет; запах нашего дубового стола в базельском доме, служившего и для игр, и для трапез, массивные железные шарниры, которыми он крепился, белый овечий пух внутри стеклянного шарика, которым я тогда владел, надпись на внутренней стороне футляра от маленькой гармоники «Strasbourg – Rue des enfants»,[2]2
  Страсбург – Детская улица (франц.) – адрес фирмы.


[Закрыть]
над которой я ребенком долго ломал себе голову, разгадывая ее значение, получалось что-то вроде «Рюшки инфанты». О милый, далекий, лучезарный мир, о первобытный лес детства! А взглянув на проигравшего брата, лицо которого искривила лукавая мальчишеская гримаса досады, я понял, что и он весь во власти этого волшебства. Каким ароматом давно прошедших времен пахнуло на нас! И как только могло случиться, что из нас двоих, пребывавших когда-то в благоухающем раю, получились вот эти два стареющих господина, поигрывающих в гостиничном холле, чтобы хоть как-то забыть на время о своих горестях!

Простился Ганс, как всегда, рано, а я поднялся к себе в номер и еще не успел лечь в постель, как настроение радужной легкости, скрасившей наш последний совместный час, улетучилось. Игра и ужин забылись, в ушах стоял только сдавленный голос Ганса, жаловавшегося на свои невзгоды и страхи. Таких речей я не слышал от него уже много лет. На сей раз, по всему чувствовалось, дело обстояло серьезнее, жизнь брата вступила в полосу тяжелого кризиса. А с какой затравленностью и страхом говорил он о своих молодых коллегах, будто и впрямь вся его жизнь зависела от них! Нерассуждающий ужас, мания преследования чувствовались в каждом слове. А эти метания между страхом перед увольнением и страстным желанием уволиться и удрать! Орудовать тряпкой вместо пишущей машинки – это я как раз мог понять, и я предпочел бы мести пол и разносить почту, чем писать деловые письма и счета. Это желание, думалось мне, не было болезненным, напротив, оно оставляло надежду на то, что душевное здоровье его еще поправимо. Я стал размышлять, у кого бы из моих знакомых можно было бы справиться о таком месте для Ганса. Но среди них не было никого, кто бы и сам не увольнял людей, кому не составляло трудностей поддержать даже старых своих служащих, обремененных семьей. А если, паче чаяния, все же удастся пристроить его, то сколько он продержится на новом месте, где у него не будет такой мощной моральной поддержки, как двадцать отработанных на одном месте лет? Но уйдет он или останется, все равно он будет вынужден вести изнурительную борьбу со своим старым врагом – сомнением в себе, безнадежным страхом перед сложностью и жестокостью мира. Так я лежал и мучительно думал полночи, пока глаза мои не смежило от усталости; последним, что в них стояло, было выплывшее из детства лицо моего брата, которого я только что ударил. С этим видением я и заснул.

На другой день на меня свалилось много неожиданных дел, пришлось писать много писем и сидеть у телефона; такая суета продолжалась потом еще несколько дней, а когда я наконец снова увидел Ганса, мы были не одни, к тому же он показался мне не таким подавленным и нервозным, как в тот вечер. Дни мои были заполнены визитами и приемами. Однако беспокойство о брате не отпускало меня, я твердо решил уехать не прежде, чем еще раз обсужу с ним все и постараюсь помочь. Может быть, впечатление неблагополучия и кризиса, которое оставлял брат, в иное время и не нашло бы во мне чуткого отклика, но тут я и сам находился в сходном состоянии. Угрозы моему существованию, которые я ощущал как извне, так и внутри себя, обострили мое внимание к подобным реакциям у других людей, да и обычно скрытный брат так разоткровенничался со мной, вероятнее всего, потому, что как-то почувствовал эту нашу близость.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации