Текст книги "Эшелон на Самарканд"
Автор книги: Гузель Яхина
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Будто и колеса теперь стучали по-иному: ис-кан-дер… ис-кан-дер… И пар из клапанов шел с особым свистом: ис-с-с-с-с-с!.. И вопил истошно гудок: исканде-э-э-э-э-эр!
Не надо мне дочерей – ни одной и ни дюжины.
И других сыновей – не хочу.
Нет места для них – ни в сердце, ни в голове.
Все наполнено тобой,
Как наполнено водой морское дно.
Эшелон летел по черному лесу, рассекая туманные облака и изрыгая такие же. Утренняя влага ложилась на железные бока вагонов, каплями ползла по стеклам, умывая и сами окна, и светящиеся в них детские лица.
На крыше полевой кухни среди могучих яблоневых ветвей сидел Мемеля и собирал яблоки. Он уже заполнил плодами все порожние мешки и корзины – яблоки все не кончались. Это нежданное изобилие заставляло его часто смеяться, жмурясь и ловя губами встречный ветер. А в перерывах веселья сострадание к погубленному дереву велело плакать, и гладить шершавую кору, и шептать извинения.
Я бы выклевала звезды с неба и проглотила солнце —
Лишь бы не наступило утро расставания.
Но тебя заставить спать вечно – не могу.
А потому – спи и просыпайся,
Просыпайся мужчиной.
В самом конце состава на вагонной площадке стоял фельдшер Буг и смотрел на утекающие вдаль рельсы и шпалы. И сосны утекали от него, и березы, и поросли малины по краям железной дороги, и тропы, и овраги, и куски серого неба в лужах – утекало всё. За его спиной в лазаретных глубинах ждали дети; и белый халат ждал – вновь вынутый из чемодана и аккуратно разложенный на топчане. И надо было идти туда, конечно, и надевать халат, и быть при детях – но так свежо и нежно было это утро и так зыбок мир, окутанный туманом, что Буг продолжал стоять.
Я – птица, утонувшая в морских волнах.
Я – звезда, упавшая в колодец.
Я – рыба, ползущая по песку.
Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын.
В штабном – в самом его дальнем углу, на нарах, за ситцевой занавеской – лежала Фатима. Лежала не одна – у груди ее вольготно раскинулся спящий младенец. Из его приоткрытого и будто улыбающегося рта катилась по щеке светлая струйка – сытая отрыжка. Женщина свернулась вокруг ребенка – завернулась одеялом, обернулась коконом – и пела свою бесконечную колыбельную. В паузах между строф прижималась к младенческой макушке – целовала и ее, и детские виски, и лоб – горячо и часто.
“Спи, мой мальчик, – увещевала Фатима. – Спи и просыпайся мужчиной…”
Деев послушно спал.
* * *
Блеклое октябрьское солнце еще не достигло зенита, а Деев уже поднялся на ноги. Тело побаливало от бессонницы, и голова была несвежа, но знал – скоро организм разойдется и забудет про усталость. Спать было некогда: обещал Белой хлопотать вдвоем – исполняй.
В купе комиссара уже не было, и он хотел было искать ее по составу, но что-то в обиталище Белой толкнуло войти и оглядеться внимательно. Впервые Деев рассматривал соседнее купе при свете дня и ничего особенного в нем не нашел: диван был широк, приоконный столик полирован, а занавески – бархатны. Лишь пару мгновений спустя понял, отчего застыл в недоумении: здесь не было цветов-лепестков. Помещение было отделано мореным дубом и тканями бордовых тонов – ни тебе бахромы на портьерах, ни росписи на потолке, ни канделябров с завитушками. Очевидно, Дееву досталось женское купе, а комиссару – мужское. Крякнул он, а ничего не попишешь – не заводить же спор из-за эдакой ерунды.
Нашел Белую в кухонном отсеке – осматривала хозяйство. Говорить ничего не стал, присоединился к инспекции молча; лицо при этом смастерил посерьезнее, чтобы с первого взгляда было ясно, кто тут начальствует. Разбредшиеся по вагону куры лупили на Деева круглые зенки и с квохтаньем шарахались в стороны.
– Кур с кухни убрать, – командовала Белая. – Разместить в штабном, в отсеках отопления. Из яблоневых сучьев срубить насесты. Корзины набить соломой и устроить гнезда. Загаженные птицей полы выскрести песком.
Каждую фразу повторяла по нескольку раз. Для ясности втыкала палец во все называемые предметы, а в паузах между указаниями посылала Мемеле выразительные взгляды. Тот, дрожа от усердия подбородком, бросался тотчас исполнять каждый приказ, но доделать начатое не успевал: команды сыпались на нечесаную голову повара одна за другой, и он крутился волчком по тесному кухонному пространству, едва не падая с ног от рвения.
– Форменные колпак и фартук отстирать до белизны. И шею поварскую отмыть! И грязь из-под ногтей!
Не справится дурачок, размышлял Деев. Забудет, перепутает: вместо фартука выстирает кур, а колпак набьет соломой… Но сомневался зря: еще до полудня печные чуланы штабного вагона – два закутка, в которых размещались батарейные печи и дрова, – превратились в птичники. Несушки расселись по яблоневым веткам – во много ярусов, от пола и до потолка, облепили теплые печи и дровницы; некоторые норовили забраться повыше или выглянуть в окна – срывались и шлепались на пол; штабной наполнился кудахтаньем и птичьими криками. Любопытная малышня попыталась было подружиться с курами, но птиц заперли на ключ – не столько от малолеток, сколько от взрослого пацанья, что наверняка захочет разжиться свежим яичком.
И форма поварская была скоро выстирана, и отмыты кухонные полы. Оставшийся после сооружения курятника яблоневый ствол порублен на дрова. Все дары свияжских чекистов подвергнуты учету: ни письму, ни счету Мемеля обучен не был, а потому по совету комиссара нацарапал мелом на дощатых стенах изображения продуктов – яиц, кринок со сметаной, кружек с крупой – и напротив каждого рисунка старательно изобразил количество палками, так что кухонька теперь напоминала несколько пещеру, расписанную древним человеком.
Следовало признать: Белая нашла подход к бестолочи-поваренку – гораздо лучше, чем начальник эшелона. Когда комиссар с Мемелей принялись обсуждать ужинное меню (при наличии продуктов решено было кормить пассажиров щедро – дважды в день, утром и вечером), Деев хотел вмешаться в разговор, но не стал: невелика важность – о баланде толковать. Справляется комиссар – и хорошо, пусть.
А справлялась та умело. Спецпитание для лежачих велела таскать в лазарет лишь после того, как будут накормлены пассажирские вагоны, и только в ведре с плотно закрытой крышкой – чтобы запахи не возбуждали ненужные толки и зависть. О любом, кто осмелится сунуть нос на кухню вопреки комиссарскому запрету, докладывать немедля; нарушителя ждало наказание голодом. Беременной девочке назначила двойной паек.
Разобравшись с кухней, отправились по вагонам. Этот обход – вопреки вчерашнему – Белая вела тихо, стараясь не мешать протекающей в составе жизни: заговаривала только с сестрами, по возможности вызывая их в тамбур или уединяясь в печном закутке. Указаний раздавала много, но также и расспрашивала, слушала. Слушал и Деев – мотал на ус.
Определили график влажной уборки жилых отсеков и отхожих мест – не реже одного раза в сутки. Ведро для мытья полов имелось одно на всех – договорились использовать его по очереди, передавая из вагона в вагон. Отдельного же помойного ведра в эшелоне не было, и из гигиенических соображений решено было употребить для уборки сортиров небольшую церковную купель, обнаруженную в закромах лазарета, – позеленелую от времени, лишенную подножия и основательно мятую, но без дыр.
Надежды организовать в дороге баню не было (такую роскошь не всегда могли себе позволить даже оседлые детские учреждения), а вот на стирку и дезинфекцию белья где-нибудь под Арзамасом или Оренбургом Деев очень даже рассчитывал. Значит, следовало подготовить рубахи – вышить на каждой порядковый номер. А низкорослым детям не мешало бы подрубить исподнее, чтобы не волоклось по земле и не ветшало. Это все поручили бывшей портнихе, у которой имелась пара катушек с нитками и иголка – единственная на эшелон. Саму иглу – как большую и общественно значимую ценность – решено было хранить воткнутой в обрывок тряпки; обрывок содержался в пустой латунной гильзе, а гильза – в истертой коробке из-под пороха.
Библиотекарше, прихватившей с собой в дорогу томик Лермонтова, определили вечерами устраивать по вагонам часы чтения. Пролистнув затрепанную книжонку, Деев не нашел в ней ничего дельного – сплошные лобзания и вздохи, – но и контрреволюции не обнаружил. Впрочем, выбора не было: книжка в эшелоне тоже единственная. Пусть дети слушают, разрешил Деев. Крепче будут спать.
Чиновничья вдова очень кстати вызвалась ежедневно устраивать уроки хорового пения – идею одобрили. Не мешало было бы занять детей еще чем-нибудь – ручным трудом или политическим просвещением, – чтобы меньше маялись от безделья, но за неимением педагогических работников ограничились поэзией и музыкой.
Крестьянка, также желая быть полезной, предложила пошептать над каждым ребенком заговор на сохранение здоровья, однако эту инициативу Деев с комиссаром отклонили.
– Не заговоры больным нужны, а мясо, – вздохнул Буг, когда ему рассказали про шептунью. – Для воссоздания утраченных телесных сил детям необходим белок.
– Вопрос к начальнику эшелона, – усмехнулась Белая. – Он у нас за чудеса ответственный.
– Вот пусть вам знахарка мяса и наколдует! – вспыхнул Деев. – И меда бочку. И мануфактуры на платье заодно. И чтобы завтра же очутились в Самарканде – сытые, одетые и здоровые!
Но огрызался и сам уже понимал: зря. За сутки пути лежачие из тихих сделались и вовсе бесшумны: на нарах – ни звука, ни вздоха, ни самого мелкого движения. Вагон покачивало и потряхивало на ходу, и плоские тела детей в одеялах из мешковины также слегка покачивало и потряхивало – словно лежали в мешках не человеческие организмы, а куски картона. Деев наклонился к одному изголовью – дыхания не слышно.
– После завтрака устали, спят, – объяснил фельдшер. – Им чашку гоголь-моголя переварить – как нам с вами поле вспахать.
А комиссар спокойно окинула глазами нары, ни на ком не задержавши взгляд, и по тому, как быстро перевела разговор на проблемы здоровых детей, Деев понял: для Белой лежачие – уже не живые.
Обсудили, какие дары достались лазарету от щедрот свияжского ЧК: среди корзин и свертков с провизией обнаружилась также объемистая торба с лекарствами. Фельдшер докладывал о подарке, то хмурясь, то не в силах сдержать ухмылку – содержимое торбы напоминало украденное в спешке вором-недотепой: пилюли, мази и инструменты самого разного свойства лежали вперемешку; колбы побились, хрупкие фармацевтические весы погнулись, а травные сборы высыпались из кульков, образуя совершенную мешанину. И если каким-то средствам еще можно было найти применение (свечки против геморроя использовать для смазывания пролежней, к примеру), то некоторые препараты оказались полностью бесполезны – как бальзам для ухода за усами или вакцина от бешенства. Похоже, в торбу попросту сгребли все, что обнаружили на аптечном прилавке, – не разбирая и не особо заботясь о сохранности. Включая чьи-то поношенные очки, пачку чистых лекарственных этикеток и аптекарские нарукавники. Самым странным предметом оказался человеческий череп – крепкий, бело-желтый, с иноземной этикеткой “Broeninger-Apotheke. Hamburg” на внутренней стороне затылка. Череп Деев приказал выкинуть, а этикетки оставить – какая ни есть, а бумага.
Оговорили, как защитить полученные богатства от набегов любопытствующих: Белая предупредила, что совсем скоро – возможно, уже сегодня во время медосмотра – пацаны из пассажирских вагонов улизнут из-под опеки воспитателей и заявятся в лазарет пошнырять-пошукать. Было решено, что на время обхода сюда будет приходить дежурить одна из сестер – охранять имущество.
Еще предупредила Белая, что непременно объявятся в составе симулянты – начнут корчиться в муках и изображать различные недуги, имея целью исключительно лечь на больничную койку и отведать лазаретного пайка, поэтому верить судорогам и коликам не стоит, а только неоспоримому проявлению болезней: сыпи, жару и прочим явственным признакам…
Как генерал перед сражением, Белая стремилась предусмотреть все маневры противника и терпеливо наставляла подчиненных. И седовласый фельдшер, и сестры, и дурачок Мемеля – все признавали ее главенство. Да что там! Даже Деев, проведя с ней последние сутки, готов был согласиться: сама баба – язва, стерва и змея, а комиссар из нее – лучше не сыщешь.
Один только имелся в ней изъян, с которым Деев не хотел и не мог смириться: вся ее энергия, умения и умственные силы были – для здоровых детей. Для тех, кто наверняка доберется до конечного пункта, а значит, вложенные старания не пропадут зря, как не пропадут деньги расчетливого капиталиста, вложенные в надежный банк. Лежачим же от комиссара – ни взгляда внимательного, ни мысли заботливой, ничего. Равнодушием или душевной скупостью это назвать было никак нельзя – пожалуй, впервые в жизни Деев наблюдал человека, столь страстного в работе. Тогда как это можно назвать?
– Я достану мяса, – сказал он уже на выходе из лазарета.
Не фельдшеру сказал и не комиссару – себе.
– После того, что случилось утром, я вам почти верю, – отозвалась Белая.
И в голосе ее не было насмешки.
* * *
У Тюрлемы, аккурат на заправке водой, локомотив забастовал – и машинист засуетился вокруг замершего на путях паровика с перекошенным от дурного предчувствия лицом. Полетел вестовой клапан, его требовалось пришабрить – работа несложная, но кропотливая и требующая времени.
Машинист забрался под будку, бормоча ругательства, а Деев жахнул с досады кулаком о паровозный бок: задержка была некстати – до ночи могли бы еще полсотни верст пройти! И застыдился тотчас, огладил машину примирительно. Ударить паровоз – хуже, чем собаку пнуть: животное может огрызнуться или куснуть в ответ, а машина – нет.
Скоро у “гирлянды” образовались люди: мешочники с бурыми от многодневной пыли рожами, беженцы с баулами, всякая беспризорная братия. Не просили ни о чем, не нагличали – просто расселись в отдалении, вытянули шеи, таращили с мольбой глаза: а не найдете ли хоть малость еды? А не возьмете ли с собой хоть на перегон? Подобная картина непременно возникала на любой станции, где эшелон останавливался более чем на четверть часа: паровозов на чугунке было мало, а кочующих по стране – тьма.
Мемеле строго-настрого приказано было не покидать кухню во время стоянок; даже открывать свой набитый мешками и благоухающий яблоками вагончик запрещено. Во избежание всяких недоразумений у кухонной двери всегда лежали топор и острая рогатина, которую поваренок сам и смастерил, а в кармане имелся выданный Деевым железнодорожный свисток (свиристел так пронзительно, что у детей уши закладывало). В опасной ситуации кашевару полагалось драться с нападающими насмерть и свистеть, призывая подмогу – начальника эшелона и фельдшера.
Оглядев собравшихся у эшелона и не увидев среди них отъявленных бандитов, Деев отправился побродить по станции. Мысль о мясе гвоздем сидела в мозгу. А еще – о молоке: прокипяченные полведра стояли в самом прохладном углу кухоньки и предназначались исключительно для Кукушонка, но ясно было, что скоро скиснут – дня через два или три, но скиснут непременно. И что потом? Опять в ЧК на поклон идти? Во второй раз могло и не повезти, как в первый. А могло и вовсе не повезти – да так крепко, по-настоящему, что и представлять не хотелось.
Тюрлема полнилась людьми, словно и не деревенька лежала позади остановочной платформы, а целый город: куда ни посмотри – татарские халаты, русские тулупы, киргизские чапаны – рваные, темные от дождя и грязи, меж собой едва различимые. И лица едва различимые: серые, голодные, злые. Кто спит, кто бдит, кто молится тоскливо, разложив молельный коврик на земле. Марийки сидят на тюках, раскинув поверху широкие юбки, как солохи на самоварах, и отгоняя от себя уличное пацанье, – огольцы, черные от солнца и паршивые донельзя, слоняются по станции голодной стаей. Босой башкир тащит арбу с голыми детьми – те прижимаются друг к другу и прикрываются обломками досок. А вокруг Тюрлемы и заполонивших ее усталых людей – огромное стадо повозок и дымки костров: беженцы добрались до железной дороги, разбили лагеря и ожидают счастливого случая – посадки на попутный поезд. Путь у всех один – на запад, к столице.
Нет, искать на станции мясо было делом безнадежным – здесь поедено было все и наверняка: кошки с собаками, суслики, саранча в степи. Только вот насчет молока появилась у Деева одна мыслишка…
Он прошелся по деревянному перрону – не нашел, что искал. Оглядел все скамейки станционного сквера – и там не нашел. А заглянул в домик ожидания – и обнаружил: баба, дебелая и рыхлая как стог, с молодым еще и гладким лицом; спереди топорщатся могучие груди, позади переметный мешок, на руках – сверток с младенцем. Сидит угрюмо меж людей и качает молчащее дитя – монотонно, будто зерно толчет; не озирается, не выглядывает никого – видно, странствует без мужа.
Насупил Деев брови построже, плечи пошире развернул. Подошел к женщине и встал рядом – как стеной навис:
– Куда следуешь, гражданочка?
– До Москвы, – обмерла та.
Глаза ее забегали по деевскому форменному бушлату, по галифе и армейским башмакам – округлились от испуга. Затрясла губами, а сказать ничего не может и бледнеет стремительно – словно стирают с лица все краски.
– Пройдем-ка! – Деев кивнул и не оборачиваясь направился к выходу.
Баба затрепыхалась следом.
– Гражданин контролер… – В дрожащем голосе ее явно слышались подступающие слезы. – Гражданин вокзальный начальник… Гражданин чекист…
Прошли через платформу, прохрустели по щебенке через путаницу стальных путей – и только на задворках станции, за стоящим одиноко вагоном, Деев опять повернулся к женщине. Бледная, с трясущимися щеками и ресницами, она смотрела на него покорно и с мольбой – словно корова на бойне.
– Титьку покажи, – приказал Деев сурово.
– М-м-м? – только и смогла промычать от страха и недоумения.
– Ну?!
Выкатив донельзя ошалевшие глаза – того и гляди выпадут! – баба переложила кулек с младенцем в одну руку, другой распахнула меховую тужурку, залезла в створ платья и вытащила на свет грудь – круглую и пышную, как каравай, усыпанную веснушками, в буграх голубых вен. На Деева уставился алый сосок размером со сливу, на кончике тотчас набухла и задрожала белая капля. Указательным пальцем Деев подхватил каплю и отправил в рот – на языке стало сладко и жирно.
– Вторую, – приказал он.
Баба достала вторую грудь.
Снял пробу и удовлетворенно кивнул: годное молоко.
– Довезу тебя до Арзамаса, – это он уже по дороге бабе рассказывал, шагая к “гирлянде”. – Взамен будешь кормить мое дитя. Сначала давать титьку моему – чтобы от пуза наедался, до отрыжки и сонных глаз, – и только потом своему. Хоть раз увижу, что недокормила моего или своего вперед пустила, – ссажу. Поняла?
Баба семенила вслед, благодарно мотая головой и слегка задыхаясь – не то от быстрой ходьбы, не то от нежданной удачи.
– А если дитя не возьмет? – затревожилась, уже залезая в штабной вагон.
– Кого не возьмет? – не понял Деев.
– Титьку мою – если не возьмет?
– Ну, тогда и я тебя не возьму!
Но Кукушонок грудь взял. Изголодавшийся по женскому молоку, он впился в бабий сосок, едва уместив его во рту, и остервенело заработал щеками. Торопливые глотки! его были громкие, со стоном; молоко пузырилось и текло по младенческому подбородку. Изредка, захлебнувшись, рычал с досады и еще крепче вцеплялся в нависший над ним источник пищи.
Осторожно, не мешая Кукушонку насыщаться, баба высвободила и вторую грудь – приложила своего ребенка. Так и сидела – раскинув на стороны полные свои руки, как два крыла: в каждой – по младенцу. Могучие груди светились в полутьме вагона, лицо сияло блаженно и царственно.
Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.
И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.
А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…
И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.
Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.
Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.
Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.
* * *
Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!
Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.
Встал и постучал осторожно: не спишь?
– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.
Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.
– Поговорить захотелось?
Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.
– Говорите тогда, – потребовала строго.
И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?
Струи дождя ударяли часто в металлическую крышу вагона и в стёкла – дождь нарастал.
– Ну расскажите что-нибудь про себя, в конце концов. – Белая зашевелилась, видимо, приподнимаясь на локтях.
А что ей было рассказывать? Что одолевает его маета – и разум, и тело не знают покоя уже которые сутки? И гложет что-то – большое, сильное, от чего не может он смотреть спокойно ни на Белую, ни на Фатиму, ни на кормилицу? Что не может больше спать, а только перемогается дремотой, и оттого мысли его сделались острее, а характер – дурнее?
– Ладно. – Комиссар поворохалась еще немного, видно, устраиваясь поудобнее. – Раз не знаете, о чем говорить, расскажите мне, Деев, что вы делать будете, когда коммунизм наступит?
Вот так спросила! Сразу – и о самом заветном. Можно было придумать что-то красивое и отбрехаться, соврать. Но – не захотелось мараться. Деев присел на свой диван, вдохнул поглубже и честно ответил в темноту:
– Женюсь.
– Всего-то?
– Так я не просто женюсь, – обиделся Деев. – Я – на персиянке. Привезу ее из этой самой Персии, скину паранджу – вот, скажу, будь свободна! И забудь навсегда про свое феодальное прошлое.
– Зачем же так далеко ехать? В советском Туркестане девушек в парандже – миллионы, если уж вам непременно понадобилась восточная жена.
Проем гармошки был широк, и Деев отчетливо слышал каждое слово Белой, словно находились они в одном купе, а не в соседних. И шорох ее одежды, и малейший скрип дивана различал. И даже то, что на последних словах она улыбнулась.
– Так они же и без меня уже – свободные! Зачем я им сдался? Пока мы до коммунизма доживем, они про паранджу эту средневековую и думать забудут!
– А вам, значит, непременно нужно быть героем – освободителем и спасителем? Думаете, без этого вас никто не полюбит?
Ох, язва сибирская! Он ей – душу наизнанку. А она в эту душу – желчью.
– Не любят вас женщины, а, Деев? Вы их любите, а они вас – нет.
И хотел бы возразить – пусть не вслух, а только в мыслях, – да нечем. Не было в жизни у Деева женщин. Ни матери не было, ни сестер или теток. Полюбовниц – и подавно. Когда-то были жены мастеров из паровозного депо – летом, принеся мужьям обеды, они купались в затоне, а маленький Деев прятался и наблюдал круглые их тела из-за камышовых зарослей. Потом была проститутка с Мокрой улицы в Казани, куда наведывался уже юношей, – добрая, старая и бородавчатая, она ласково звала его кочерыженькой за мелкий рост и общую неказистость. А потом была – война. Вот и все его женщины.
– Ну а ты сама? – разгорячился Деев. – Скажи, Белая, ты сама-то хоть раз – любила мужчину? По-настоящему чтобы, до боли в животе… – Хотелось забежать к ней, запалить керосинку и поднести поближе к надменному комиссарскому лицу, заглянуть в глаза. – Ну хоть немного, хоть несколько денечков – любила?
На ответ не надеялся – думал, расхохочется или насмешничать станет. И вдруг:
– Да, – говорит (спокойно и серьезно говорит, и ясно по голосу: не врет). – Много лет. Сильно.
– И что? – Деев даже растерялся от этой внезапной откровенности.
– Он меня обманул.
– Бросил тебя?
В нем поднялась внезапная волна возмущения: нельзя, невозможно было представить эдакую гордейку оставленной. Только она могла насмехаться, изводить, бросать. Жаловаться начальству, мыть полы полуголой. Только ей было дозволено – всё.
– Это был портрет. Висел в пекарне при монастыре. Приютские помогали там. И я каждый день на него смотрела. – Белая говорила коротко, подолгу умолкая в промежутках, и каждая пауза грозила обернуться молчанием; но нет, речь комиссара текла и текла в темноте – толчками, как выходит вода из подземного источника. – Мальчик с голубыми глазами и дивными золотыми волосами. Я не знала, кто это. Все детство смотрела и мечтала, что вырасту – и найду его.
Деев не умел понять, каково это – любить холст, покрытый мазками краски. Но возникшее в нем возмущение сменилось облегчением: была в этой истории какая-то правильность – не могла комиссар любить земного мужчину, а только что-то эдакое, недоступное другим.
– Нашла?
– Не успела. Его расстреляли вместе с родителями – еще до того, как я вышла из приюта. – Здесь наступила столь длинная пауза, что Деев хотел было уже спросить, что дальше, но Белая вздохнула тяжело и закончила: – Это был портрет цесаревича.
– Фью-у-у-у-у… – присвистнул огорошенно. – Так ты монархистка, что ли?
– Дурак вы все-таки, Деев. Я уже год как в партии была, когда узнала, кого любила. Случайно увидела фото в газете. Пришла в пекарню с этой газетой, сличила: точно – он, великий князь Алексей Николаевич Романов.
– И что ты сделала с портретом-то? – Деев аж подпрыгнул на диване от чувств. – Я бы ножницы взял и покромсал в труху все эти глаза-кудри. Или в печи бы сжег, вместе с рамой, не пожалел!
– Я написала отношение в ЧК: “В пекарне Зачатьевского монастыря три года спустя после великой революции все еще висит портрет наследника престола…”
– Ну и? – Нестерпимо хотелось пробраться к ней и сесть рядом, но боязно было разрушить разговор.
– Это всё, – оборвала резко.
И умолкла.
Деев не решился настаивать и тоже послушно умолк. Верно, следовало бы встать и прикрыть гармошку, вновь разбивая пространство надвое, но он этого не сделал – наоборот, лег тихонько, желая, чтобы и женщина осталась лежать, и возникшая между ними сокровенность не была бы нарушена. Повернулся лицом к разделяющей стенке и упрямо пялился в черноту, представляя, что с другой стороны в стенку эту смотрит лицо засыпающей Белой.
Слушал дыхание женщины, которое постепенно становилось ровнее и глубже. Слушал шорох дождя по окнам. А в шорохе этом хотелось ему различить знакомые строки, но выучить колыбельную Фатимы еще не успел и потому вспоминал отрывками:
…Я бы выклевала звезды с неба
И проглотила солнце —
Лишь бы не наступило утро расставания…
Перебирал в уме черты лица Белой – и обнаружил внезапно, что знает их все. И руки ее помнит, и волосы, и как встряхивает головой, откидывая пряди со лба. И пуговицы на створе рубахи, до единой, и штопку на чулке. Да что там! Все, что под рубахой и чулками, все, что возникло перед ним той ночью, в пустом еще вагоне, освещенное золотым керосиновым светом, – видит.
…Нет места ни для кого – ни в сердце, ни в голове.
Все наполнено тобой,
Как наполнено водой морское дно…
Попытался представить Белую маленькой девочкой – и не смог. Зато вспомнил себя – маленьким. Не любил Деев свое детство. Не любил – потому что неизменно утягивали эти воспоминания в былую беспомощность и тоску: в жуть перед грядущей зимой, в бесконечный голод и сиротское одиночество – во все, что был бы рад позабыть, да не мог. Вот и нынче накатило. И утащило в те годы, когда, не насытясь бедным ужином, сосал перед сном стибренные из мастерской гайки.
…Я – птица, утонувшая в морских волнах.
Я – рыба, ползущая по пустынному песку.
Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын…
* * *
Матери не умеют любить. Сосцы их сочатся молоком, глаза готовы лить слезы при виде страданий своего ребенка. Но не называть же молочную или слезную жидкости – любовью? И овца, и верблюдица, и омерзительная летучая мышь – все они выкармливают потомство, обучают и оберегают от хищников, порой гораздо лучше матерей человеческих.
Человеческие матери – единственные в природе – ковыряют свое чрево спицами и пьют ядовитые зелья для умерщвления зреющего плода. Они пытаются защитить детей от оспы, давая в бане вдыхать толченые струпья оспенного больного, и этим сводят в могилу. Лихорадку и холеру лечат заговорами и кровопусканием – порой насмерть. Заикающимся детям отрубают кончик языка – оставляя немыми. В голодный год кормят потомство песчаной похлебкой и глиной, стремясь насытить, но заражают при этом тифом. Это ли есть любовь?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?