Текст книги "Все души"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Три персонажа шли, останавливаясь то перед античной статуей, то перед портретом работы Рейнолдса, то перед китайской керамикой, то перед витриной с римскими монетами. Ничего не пропускали. Я то подходил поближе, то отходил подальше – в зависимости от размера зала, а также в зависимости от того, насколько был способен изображать глубокую заинтересованность созерцанием того экспоната, перед коим замирал, всегда на почтительном расстоянии от них; и по этой причине – а также потому, что разговаривали они очень тихо – как всегда разговаривают в музеях Англии и никогда в музеях Испании, – мне было не расслышать ни слова. Поскольку я неизменно шел позади, скрупулезно повторяя их маршрут, то видел их сзади, когда мы шли, или почти в профиль – скорее, в одну четверть, – когда останавливались. Увидеть их толком мне не удавалось; думаю, я и сам предпочитал такой вариант – уж лучше, чем сталкиваться снова с тремя одинаковыми физиономиями. Мальчика Эрика Клер Бейз вела за руку, а ее отец со своей тростью следовал чуть позади, – у меня создалось впечатление, что Клер Бейз не очень-то расположена поджидать его, подстраивать свой шаг и сыновний под медлительную и затрудненную поступь господина Ньютона, дипломата (словно посещение музея было задумано как поход вдвоем с сыном, а дед, возможно, напросившийся сопровождать их, хоть его и не позвали, был всего лишь приложением, непрошеным гостем: брел, отставая, как брели няни в те времена, когда дети жили при матерях и когда еще существовали няни). Дед не принимал существенного участия в разговоре, Клер Бейз говорила куда больше, причем обращалась к ребенку, и время от времени до меня долетали обрывки ее слов.
Перед Драгоценностью Альфреда (перегородчатая эмаль одиннадцатого века, гордость Музея Ашмола) я расслышал, как она читает вслух (как любой отец, как любая мать) надпись на древнеанглийском, вычеканенную среди узоров золотой рамки предполагаемого портрета Альфреда Великого: «Взгляни, Эрик, здесь говорится: „Aelfred mec heht gewyrcan", что значит: „Альфред приказал, чтобы меня сделали". Видишь? Это сама драгоценность говорит; драгоценность обладает даром речи и говорит одно и то же вот уже одиннадцать веков и всегда будет говорить». И мальчик Эрик ничего не ответил.
Позже, на верхнем этаже, перед наброском Рембрандта, возможно незаконченным, на котором жена художника, Саския, изображена спящей на кровати (но не в постели: такое впечатление, что она в платье или в халате, а сверху прикрыта одеялом, как лежат выздоравливающие), я услышал, как Клер Бейз говорит сыну: «Вот и тебе пришлось так лежать последние недели, верно? Но у тебя был телевизор», и она погладила его по затылку, снова звякнув браслетами. А затем, все еще глядя на Саскию и, по-видимому, не зная, что та умерла, не дожив до нынешнего возраста ее самой, так и не дожив до старости (возможно, приняв болезнь за старость), Клер Бейз прибавила: «Вот такой я буду, когда состарюсь». И мальчик Эрик ничего не ответил, может быть, мне не удалось расслышать его ответа (мальчик Эрик производил впечатление воспитанного и тихого ребенка, если и говорил, то негромко).
А позже, когда все трое остановились перед статуей из Кантона (позолоченное дерево, копия девятнадцатого века), изображающей Марко Поло в образе тучного китайца со светлыми глазами, в невообразимой черной шляпе с узкими полями и низкой тульей, в черных же башмаках и с черными же усами (свисающими вниз), я услышал, что Клер Бейз говорит: «Посмотри, Эрик, это Марко Поло. Он был итальянский путешественник тринадцатого века и добрался до Китая, а тогда добраться куда-нибудь было очень трудно, но вернуться еще труднее; и потому он пробыл в Китае столько времени, что лицо у него сделалось совсем китайское, видишь? Но был он итальянцем, из Венеции. Смотри, глаза у него голубые. У настоящих китайцев голубых глаз никогда не бывает». И мальчик Эрик по-прежнему молчал, либо его было не расслышать, да и Клер Бейз я еле слышал: по-видимому, она рассердилась на меня за неповиновение и за то, что иду за ними следом, а потому старалась максимально понизить голос, заставляя и ребенка отвечать так же; казалось, она не хочет – в соответствии с недавним своим решением – допускать меня в свою семью, точнее – в круг отцовский и сыновний, в круг тех, кто связан кровным родством, – ведь мужа-то ее я знал, в каких-то случаях, как я уже рассказывал, мы даже обедали и ужинали втроем в обществе Кромер-Блейка. Она не хотела моего присутствия, и я подумал: «Если до меня долетают какие-то ее слова, то лишь по ее воле, и фразы, которые мне слышны, не случайные, и Клер Бейз намеренно повышает голос, чтобы я хоть что-то понял (в тех случаях, когда она повышает голос)». И еще я подумал: «Говоря о Марко Поло, она подразумевает меня, ее замечания адресованы мне, с мальчиком семи-восьми лет так уже не говорят, в этом возрасте у ребенка достаточно четко выявляются черты будущего взрослого. Разве что мальчик Эрик страдает некоторой умственной отсталостью и с ним надо обращаться так, словно ему было меньше лет, чем на самом деле, – или, может статься, за эти недели он у нее стал ребячливее – хотя, может быть, он младше, чем мне думается, не умею я определять возраст детей, сам сознаю, да и возраст взрослых почти не умею – это я тоже осознал, – исключение только те, кого я уже знаю, Клер Бейз, например; меня все сильней и сильней тянет к женщинам, но мне все меньше хочется узнавать их, меня тянет к ним, но я не спрашиваю себя, что они собой представляют; так было с Мюриэл, когда я хотел ее, так бывает с привлекательными официантками из заведения Брауна, когда меня тянет к ним, и не знаю, означает ли это явление (для меня оно ново) что-нибудь кроме того, что я малость свихнулся. Ведь задаю же я себе вопросы касательно Клер Бейз; чем реже с ней вижусь, тем чаще задаю себе вопросы, пытаюсь разгадать ее, в противном случае не болтался бы здесь, по Музею Ашмола, позабыв о Ван ден Вайнгерде, ради которого сюда пожаловал (данные о нем у меня в кармане); и Клер Бейз повысила голос, когда говорила о статуе Марко Поло, чтобы я понял: кто слишком долго живет в неродном месте, тот в конце концов становится человеком ниоткуда, с китайским лицом и с голубыми глазами, как Марко Поло. Но я-то ведь не живу здесь слишком долго, я не изгнанник и не эмигрант; и вдобавок скоро уеду, может, этим же летом поеду в Санлукар-де-Баррамеда, мне так понравился этот вид, где бухточка, замок, церковь, герцогский дворец, таможня – вид четырехсотлетней давности, он уже не существует, да и никогда не существовал, потому что точка в пространстве, откуда смотрит художник, – воображаемая, и, может статься, та точка в пространстве, откуда я смотрю на Оксфорд, тоже воображаемая». И я заключил свои раздумья так: «Она ведь тоже знает: я скоро уеду, наверное, уже подсчитала, до конца Троицына триместра осталось чуть больше трех недель; и все-таки говорит снова и снова – уже не так, как в вестибюле, не взмахом руки, не выражением лица – говорит словами, они долетают до слуха, как на крыльях, выражают самую суть: чтоб я перестал ждать, чтоб удалился, уехал, исчез из города Оксфорда и из ее жизни, где пробыл ке так уж долго. Я уже мог бы уехать, у меня почти не осталось занятий, возможно, пора уже настала, настала раньше времени, но я должен поговорить с Клер Бейз, и поговорить не по телефону и не наспех, как мы с нею говорим всегда, всегда, с первой же минуты и вплоть до этой, когда мы вот-вот расстанемся; я должен повидаться с нею, и нам надо свободно располагать временем, увидеться без спешки, без колокольного звона, ничто меня не удержит, хотя бы один раз».
В музее почти никого не осталось, разве что какой-нибудь посетитель появлялся в зале и исчезал, ни на что не взглянув: то ли торопился, то ли заблудился; да сонные смотрители сидели на своих стульях, как сидят жители какого-нибудь городка Андалусии у себя во внутреннем дворике, еще не стряхнув оцепенение сиесты; только эти посетители, да семейная группа из представителей трех поколений, да одинокий субъект, иностранец, но, может быть, уже не походивший на иностранца после пребывания в Оксфорде, хоть и не особо долгого; может быть, повадки у него были как у англичанина, а глаза – как у человека из полуденных краев, – и он, следуя за семейной группой на расстоянии в несколько шагов, бросал машинально взгляд на экспонат, который семейная группа уже обозрела и, по всей вероятности, тут же забыла. Этот субъект, иностранец с внешними приметами оксфордского дона (но не доведенными до совершенства), следовал за семейной группой и по выходе из музея; он побрел у них за спиной по серым и красноватым улицам, и вошел в тот же ресторан, куда вошли они, – время обеда еще не настало, но у детей аппетит разыгрывается в любой час, они обедают рано, – и устроился в одиночестве за столиком, стоявшим прямо напротив столика, за которым уселись отец, дочь и сын этой, последней; иностранец скрестил пальцы, чтобы никто не занял свободный стол между этими двумя и не скрыл от него три одинаковых лица – теперь он уже привык к их одинаковости и привык наблюдать за ними.
Мальчик Эрик снова оказался к нему спиной, напротив своей матери, а дед мальчика сидел слева от нее: так рассадила их, можно не сомневаться, сама Клер Бейз, поскольку, как и раньше, собиралась общаться преимущественно с сыном (дипломата Ньютона не замечала, то ли подчеркнуто выказывая неуважение, то ли подчеркнуто наказывая безразличием); теперь я лучше слышал их разговор – хотя на самом деле какой там разговор, просто отдельные реплики, пока они просматривали меню, и потом, когда ели. «Я сосиски возьму», и тут я впервые услышал голос мальчика. «По-моему, здесь тебе незачем есть сосиски, Эрик, – сказала Клер Бейз, – здесь они будут не вкусней, чем дома, а другие кушанья – наверняка вкусней. Почему бы тебе не взять на первое спаржу? Тебе понравилась спаржа, когда ты был в гостях у тетушки. Дома мы ее почти никогда не едим, и не думаю, что в Бристоле вам так уж часто ее подают». – «Не хочется мне спаржи. А можно есть ее руками?» Я перехватил притворно-осуждающий взгляд, брошенный Клер Бейз на сына, и услышал ее ответ, произнесенный с притворной неуверенностью: «Да, полагаю, можно». «А вот я возьму яичницу со спаржей, – вмешался дипломат господин Ньютон, – может быть, в таком виде спаржа тебе больше понравится, Эрик? Можно заказать яичницу со спаржей и лососиной, ты любишь лососину?» «Не знаю», – ответил мальчик Эрик и снова принялся изучать меню. Дипломат в отставке заказал белое вино. Потом, когда они уже ели первое, а я еще ждал, когда мне принесут то, что я заказал (яичницу со спаржей и лососиной), Клер Бейз спросила сына: «Что тебе больше всего понравилось в музее, Эрик? Что ты взял бы домой, если бы мог?» «Монетки, – ответил мальчик Эрик, – и статуи. Китайские статуи, раскрашенные. У нас в школе есть один мальчик, он собирает монетки, но ведь статуи собирать нельзя, верно?» «Обошлось бы дороговато, – сказал дипломат Ньютон, старчески посмеиваясь и показывая зубы, такие же, как у Клер Бейз (но прозрачнее, возможно в коронках, как у госпожи Алебастр, либо вставные, как у Тоби Райлендса), – и на свете их куда меньше, чем монеток». «Тогда я тоже буду собирать монетки, может, дадите мне по одной, сразу и начну», – сказал мальчик Эрик; Клер Бейз и ее отец вынули каждый по монете, он из кармана пиджака, она – пошарив в сумке, которую обычно швыряла куда придется (иногда высыпая все ее содержимое) у меня в спальне либо в гостиничных номерах в Лондоне и в Брайтоне, а мне вспомнилась монетка, которую я кинул мальчикам, – ни один из них не был Эриком (он тогда не болел, отсутствовал), дело было в день Гая Фокса, во время того моего курса, пятого ноября предшествовавшего года, я кинул монетки из окна кабинета Клер Бейз в колледже Всех Душ, на Катт-стрит, напротив Корпуса Радклиффа, девять месяцев спустя после нашего знакомства. С тех пор прошло семь месяцев, и ничто ничуть не изменилось, за одним только исключением: все было как тогда, по ту сторону семи истекших месяцев; я уже давно знал Клер Бейз, и ничто ничуть не изменилось за этот период, а теперь мы с нею не видимся, и скоро нам предстоит прощаться. Я тоже охотно дал бы мальчику монетку. «Только не трать, – предупредил дед, – если сумеешь не истратить и начнешь собирать коллекцию по-настоящему, привезу тебе из Лондона монеты из Италии, из Египта и из Индии». И повернувшись к дочери, добавил: «По-моему, дома еще кое-что осталось. Мы ведь много поездили по свету, верно? Теперь я больше никуда не езжу». Но Клер Бейз не ответила, и он снова принялся за свою яичницу со спаржей и лососиной. Они уже доедали второе, я же только приступил к нему, когда Клер Бейз сказала: «А в воскресенье снова в Бристоль. Как, очень тебе было скучно проводить все время здесь, со мной?» «Нет», – ответил мальчик (он, разумеется, еще не научился распознавать кокетство); и поскольку он больше ничего не сказал и снова принялся за сосиски, я подумал, что вопрос Клер Бейз на этот раз скова был адресован мне, и ответил мысленно: «Да, очень было скучно проводить все время здесь, без нее».
Ресторан постепенно заполнялся народом, но мальчик Эрик был еще маленький, ниже ростом, чем взрослые, а потому у него над головой лицо его матери было видно мне целиком – лицо было обращено ко мне, но на меня она ни разу не взглянула, – и мне Taie же хорошо видно было лицо деда, он сидел слева от Клер Бейз; поскольку и они сидели, и я сидел – на меня она ни разу не взглянула, – я смог разглядеть обоих лучше, чем разглядел в вестибюле музея, когда они стояли, и лучше, чем в залах, независимо от того, останавливались они или шли. И к концу обеда я уже свыкся с удивительным сходством – с пугающим сходством между отцом, и дочерью, и внуком, хотя я видел только затылок мальчика; и тут, не доев десерта и попросив разрешения (мальчик Эрик был хорошо воспитан), он встал, и повернулся лицом ко мне, и направился мимо меня в уборную, от их стола до моего ему пришлось пройти немного – четыре или пять шагов, – но за это время, за эти четыре или пять шагов – один, два, три, четыре, а может, пять, – я смог увидеть четко, на близком расстоянии и одновременно три одинаковых лица: лицо деда и лицо матери, сидевших за столом, и лицо ее сына, подходившего все ближе. Мальчик пристально глядел на меня, когда подходил, так же пристально, как глядел в вестибюле музея, и, наверное, у него возникли те ассоциации, которые должны были возникнуть (но он ничего не скажет, он мальчик воспитанный и тихий); и поскольку его мать и его дед провожали взглядом сына и внука на всем его пути, оба на несколько мгновений остановили на мне глаза без дымки (она – в первый раз после прихода в ресторан, он – впервые в жизни); и в течение каких-то мгновений все трое глядели на меня без дымки и одновременно (думаю, я осознал это, но не увидел: смотрел только на мальчика Эрика, он шел ко мне лицом и, глядя мне в лицо, сделал все четыре или пять шагов). То были считаные секунды (столько, сколько понадобится ребенку, чтобы сделать четыре-пять шагов, дети не умеют ходить медленно); но этого времени было довольно, чтобы именно тогда (а не в вестибюле музея) я разглядел в мальчике нечто такое, что именно тогда (а не вестибюле музея) обрело название: в темно-синих глазах мальчика Эрика я увидел ощущение пути вниз, то ощущение, которое рано или поздно приходит ко всем людям. «Оно, строго говоря, не зависит от возраста, – сказал Тоби Райлендс (сказал еще до завершения Илларионова триместра, и до Страстной недели, и до начала Троицына триместра, и до того, как мальчик Эрик заболел и приехал в Оксфорд прежде обычного времени), – к некоторым это ощущение приходит еще с детства, есть дети, которым оно знакомо». Так сказал Тоби Райлендс, такими именно словами, и таким именно было то, что я увидел тогда, на протяжении пути в четыре-пять шагов, – ребенок, который уже знает это ощущение, – но вдобавок я прочел его не только на лице у ребенка – по идентичности, подобию, родству, по удивительному сходству, сходству, которое обернулось пугающим, – я прочел его на лице у старика и на лице у женщины, которое знал в совершенстве (и на котором никогда не замечал его и не видел), на лице женщины, которую я столько раз целовал, а она – меня. «Эти трое передали друг другу выражение и черты лица полностью и без изъятия; и передали также ощущение пути вниз, то, которое все люди узнают рано или поздно», – подумал я, и вспомнил, и снова подумал. «Целовать ребенка и целовать старика, – подумал я. – Я целовал ребенка, и он меня, целовал старика, и он меня, вот представления, которые, по мысли Алана Марриотта, могут ассоциироваться, а могут не ассоциироваться, но если ассоциируются, то внушают ужас, вызывают испуг: представление о ребенке и представление о поцелуе, представление о поцелуе и представление о старике, представление о ребенке и представление о старике. Пугающий спутник для ребенка – старик, для поцелуя – ребенок, для ребенка – поцелуй, для поцелуя – старик, для старика – поцелуй, мой поцелуй (представление о трех образах, но ведь есть еще один, он вклинивается между ними, есть образ Клер Бейз), и поцелуи эти подарены промежуточными персонажами, но лицо ведь не промежуточное, лицо ведь то же самое, хотя возрасты разные, пол разный, различны воплощения, изображения, проявления. Но поцелуй, подаренный кем-то из этих троих, – это поцелуй, подаренный человеком, освоившимся с ощущением пути вниз, которое уже знают и демонический – awesome[63]63
Внушающий благоговейный страх (англ.).
[Закрыть] – Райлендс, и больной Кромер-Блейк; и это – ощущение, которого я не знаю (а Райлендс знает вот уже сорок лет, а Кромер-Блейк – неизвестно сколько, и знают нищие, и знает Саския под одеялом, а я вот не знаю). Это поцелуй, подаренный кем-то, кто в течение многих лет позволяет смерти подходить все ближе и ближе, как сказал Райлендс, или кем-то, кто знает, что когда-нибудь уже не сможет строить фантазии на темы будущего, как сказал тот же Райлендс. Нет ничего необычного в том, что старый дипломат господин Ньютон знает об этом; и даже можно пенять, что об этом знает Клер Бейз, прежде Клер Ньютон; но все дело в том, что об этом знает также и мальчик Эрик в свои девять, или восемь, или семь лет, Эрик Бейз его имя. В этих темно-синих глазах, в глазах всех троих, я увидел – в первый раз, когда увидел всех троих вместе, – синие воды той самой реки, блещущей и светлой в ночи, реки Ямуны, или Джамны, и длинный мост из диагонально перекрещивающихся железных балок, и почтовый поезд из Морадабада, с его шаткими разноцветными вагонами, и отца, молчаливого дипломата (и меланхоличного, и тогда еще не старого). Отец смотрит на свою девочку, а девочка смотрит на мост, отец уже одет для ужина, по этикету, в руке у него стакан, и здесь же няня, она шепчет что-то на ухо девочке Клер (Клер Ньютон ее имя) или напевает немудреную песенку; и, может статься, именно отблеск этих синих вод (или черных, потому что была ночь) и есть то самое, что таит в себе ощущение пути вниз, ощущение бремени, ощущение головокружения, падения и притяжения, и весомости, и ложной тучности, и изнеможения. Это ощущение уже было во взгляде, который я увидел, во взгляде, на который я ответил взглядом, смотрел в течение целой минуты через стол, во время ужина на возвышении девять плюс семь месяцев назад, но зато его не было у меня во взгляде, принятом тем, другим взглядом, тоже смотревшим мне в глаза в течение той же самой минуты те же шестнадцать месяцев назад; и в моем взгляде было отражение четырех мальчиков – в сопровождении старой служанки они шли по улице Генуэзской, по улице Коваррубьяс, по улице Микеланджело. Сейчас я в глубоком помрачении, пусть даже в этом помрачении есть некая связность и логика, пусть даже у меня легкая форма помрачения, логичная и связная, пусть оно преходящее, но сейчас оно сильнее, чем когда-либо, потому что я думаю обо всем этом: о старике, о ребенке, о поцелуе и о реке, о широкой реке, которая называется Ямуна или Джамна и которая прорезает город Дели, и о реке Черуэлл, близ которой живет Тоби Райлендс и в которой он видит символ течения времени, и о реке Ивенлоуд, и о реке Уиндраш, между которыми находится Уичвуд-Форест, вернее, где был когда-то этот самый лес, и о реке Эйвон, на берегах которой учится Эрик, и о реке Гвадалквивир, близ устья которой находится Санлукар, и о реке Айзис – отсюда до нее ближе всего, может, мне придется блевать туда с моста. Как устаешь, когда живешь в помрачении, как устаешь, и как тебе тошно оттого, что думаешь помраченно и от этого думаешь так много; бред – всего лишь порождение мысли, она подбирает рифмующиеся слова, и колеблется, и расставляет знаки препинания как попало, я должен прекратить раздумья, вместо этого лучше поговорить с кем-нибудь, чтобы отдохнуть от собственной мысли, – она всё сводит воедино, и ассоциирует, и устанавливает слишком много связей, – поговорить с Райлендсом, или с Кромер-Блейком, или с Мясником, или с Мюриэл (но я не взял у нее телефона). Поговорить с Клер Бейз и предложить ей какой-то выход, но не разлуку, не прощание, предложить что-то, что даст мне возможность освоиться с ощущением пути вниз, оно свойственно всем, я же еще не знаю этого ощущения; а может быть, всё проще, я при этом еще не присутствовал.
Когда мальчик Эрик вернулся из уборной, я всего лишь услышал его быстрые шаги и ощутил легкое веяние воздуха, потому что я уже ни на кого не глядел, а платил по счету, хотя тарелку с недоеденными сосисками еще не убрали; я отказался от десерта и помнил, что река Айзис совсем близко, на тот случай, если не успею добраться до дома и до мусорного ведра.
На следующий же день я принял решение обсудить предварительно то, что собирался предложить Клер Бейз, с Кромер-Блейком, моим лучшим, вернее, единственным другом: на то и друзья, чтобы проверять на ком-то убедительность собственного красноречия, прежде чем проверить эту убедительность по-настоящему, на деле; на то и друзья, чтобы было кого заранее посвятить в собственные планы, в которые сам не веришь: чтобы заблаговременно скрасили твой провал, чтобы сказали обнадеживающие слова, дали желанный ответ, который хочешь услышать позже, на деле; ответ, которого, возможно, лучше бы не слышать.
К Кромер-Блейку я отправился без предупреждения; после утренних занятий заглянул к нему в колледж, как обычно, предполагая, что в эту пору застану его дома: в худшем случае занимается с кем-то из студентов, тогда подожду у двери, пока не кончат. Поднимаясь к нему в кабинет – как и у меня, на третьем этаже, – я еще на лестнице услышал его голос и подумал, что он действительно держит речь перед студентом, а тот, сидя напротив, дремлет на софе и делает вид, что полностью разделяет суждения профессора по поводу «Тирана Бандераса» или «Автонекролога».[64]64
«Тиран Бандерас» («Tirano Banderas») – роман Р. дель Валье-Инклана(см. примеч. к с. 89), написан в 1926 г.; «Автонекролог» («Automoribundia») – автобиография известного испанского писателя Рамона Гомеса де ла Серны, написанная в 1948 г.
[Закрыть] Поэтому я и не постучался сразу же, костяшками пальцев, – а вовсе не потому, что хотел подслушать, о чем он толкует либо что истолковывает. Просто прислушался, чтобы убедиться, что он занят, и быстренько прикинуть, имеет ли смысл и стоит ли мне подождать, пока кончит занятие, – подождать, как уже было сказано, за дверью – либо же приоткрыть дверь на секунду, сказать, что мне нужно срочно поговорить с ним, что вернусь позже, и выйти прогуляться. Но при первой же фразе, явственно расслышанной, когда я подошел к двери (и говорили не шепотом), я утратил решимость и оцепенел на несколько секунд, и этих секунд хватило на то, чтобы потом (по истечении этих секунд: одна, две, три и четыре; или пять) оказалось, что уже поздно принимать решение или даже сделать шаг хоть по направлению к комнате, хоть по направлению к лестнице.
В английском языке существует один глагол, который можно перевести только посредством экспликации: to eavesdrop (это и есть глагол) означает (это и есть экспликация) подслушивать бессовестно, воровато, по-шпионски, намеренно и даже злонамеренно, а не случайно, не помимо воли: (в таком случае употребляется другой глагол, to overhear); первый глагол состоит из двух элементов: элемент eaves, означающий «навес», и элемент drop, означающий много всякой всячины, но первые его значения – «капля» и «капанье» (подслушивающий останавливается как можно ближе к дому: останавливается в том месте, где с навеса каплет вода после дождя, и оттуда подслушивает, о чем говорят в доме). О приеме eavesdropping[65]65
Намеренное подслушивание (англ.).
[Закрыть] в романе девятнадцатого века, и в частности в «Герое нашего времени», рассуждал в предисловии к этому роману Владимир Владимирович в тот период, когда проживал в бывших британских колониях; и хотя студенческие годы Набокова прошли не в Оксфорде, а в Кембридже, не сомневаюсь, что в двадцатые годы ему там представилась возможность сделать такое же открытие, которое, уже в мой английский период в Оксфорде, сделал я, а именно: что eavesdropping являлся и является в обоих городах не только оставшейся в силе практикой, но также – всегда и неизменно – наилучшим (хоть и примитивным) способом получения информации, необходимой для того, чтобы не оказаться в числе отщепенцев, ею не распоряжающихся и не владеющих. В Оксфорде (и, полагаю, в Кембридже) eavesdropping, точно так же, как, по словам Набокова, происходит в вышеупомянутом романе Лермонтова, превращается в «почти неощутимую рутину судьбы». Мне случалось видеть благоприличных и велеречивых донов в те моменты, когда кто-то из них, преклонив колени (и испачкав брюки в пыли), ловил информацию через замочную скважину в одном из коридоров Тейлоровского центра; когда еще кто-то, растянувшись на ковровой дорожке (валяя дурака в прямом смысле слов, поскольку валялся по доброй воле, разметав по полу мантию шевелящимся чернильным пятном), приникал ухом к щели в дверях; когда еще кто-то обшаривал местность с помощью бинокля (японского, дорогого) из готического окна; уж не говорю о тех случаях, когда какой-нибудь дон забывал о непосредственном собеседнике в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», чтобы ухватить налету фразу, прозвучавшую из другого угла, либо, забыв про осторожность, вытягивал шею во время какого-нибудь «высокого стола» (чаще всего в пору десерта, когда салфетка уже превратилась в нечто неприкасаемое – неприкасаемое, поскольку омерзительно грязное). Но я никогда ничего такого не делал, не пристраивался, под навесом. И в тот раз сделал это впервые; и, сделав, почувствовал себя (уже почти под конец и только на мгновение) более ассимилировавшимся; хотя для точности должен сказать, что первая фраза, прозвучавшая отчетливо и произнесенная несомненно Кромер-Блейком, его бескровными губами, была overheard,[66]66
Подслушана ненароком (англ.).
[Закрыть] а не eavesdropped.[67]67
Подслушана намеренно (англ.).
[Закрыть] Но затем, признаться честно, я впал в грех и совершил eavesdropping.
«Ну давай, прошу тебя, будь хорошим мальчиком, ляжем вместе, – таковы были первые ясно слышные слова Кромер-Блейка; и в следующие секунды, когда я стоял оцепенев, мой друг прибавил: – Только на этот раз, еще один разок, прошу тебя, умоляю, ради всего самого-самого, в последний раз». В ответ прозвучал молодой голос, куда моложе, чем у Кромер-Блейка, слегка неприятный, слегка надтреснутый, как будто еще не установился окончательно, такая аномалия: голос был молодой, но не настолько, чтобы ломкость еще была естественна. И голос этот, контратенор, ответил, без раздражения, без недоверия, терпеливо, как отвечают давнему знакомцу: «Не уговаривай, я же сказал – нет, кончено. И потом, Дайананд говорит, тебе никаких усилий нельзя, противопоказано, он говорит, это опасно, и для меня тоже. Так он говорит». Произношение у него было простонародное, не слишком отличавшееся от произношения Мюриэл, похожее на произношение механика Брюса (но не Брюс, у того голос низкий), в общем, выговор человека, который в испанском варианте произносил бы «Толео» вместо «Толедо», или «матаор» вместо «матадор», или, наоборот, «Бильбадо» вместо «Бильбао» (как и произносят некоторые дикторы телевидения). Я сразу же подумал: это не студент, такого быть не может (в первый момент мне пришел на ум юный Боттомли), подумал так из-за плебейского произношения, а еще потому, что Кромер-Блейк был неспособен на такое безрассудство, даже если бы влюбился или дошел до отчаяния: в Оксфорде нет обвинения тяжелее, чем обвинение в sexual harassment, в сексуальном посягательстве на студента, либо, еще того хуже (и вероятнее), в moral turpitude, в моральном разложении, также латинское заимствование (хотя и англизированное), изысканная метафора, обозначающая попросту половой акт. «Ах, Дайананд говорит, наш доктор-всезнайка, – заметил Кромер-Блейк (возможно, обращаясь к самому себе) вновь обретенным ироническим тоном, куда более характерным для него, чем умоляющий: мне стало не по себе, когда я услышал его умоляющий тон. – Дайананд о моем здоровье ровным счетом ничего не знает, он это говорит, чтобы отдалить тебя от меня, устранить меня, он целую вечность не осматривал меня как медик, с тем же успехом я мог бы сейчас сказать тебе, что он сам и есть больной. Сказать про кого-то, что он болен, – лучший способ дискредитировать. Так недолго и погубить человека. Я малость прихворнул, но теперь в порядке, вылечился, разве я похож на больного?» Я видел Кромер-Блейка два-три дня назад, тогда у него был хороший вид; я подумал, может, такой вид у него сохранился, может, и сейчас так выглядит там, за дверью. Я подумал, может, этот юнец, его собеседник, и есть тот самый Джек, имя которого вырвалось у Кромер-Блейка как-то ночью, много месяцев назад, сразу после того как я увидел Клер Бейз в первый раз (ее лицо и ее безупречный вырез); и я рассчитывал, что Кромер-Блейк обратится к собеседнику по имени, тогда и узнаю, так ли оно на самом деле; но могу сразу сказать, что он этого не сделал за все то время, что длился мой eavesdropping.
«Нет, ты выглядишь что надо, – ответил голос юнца, – но мне без разницы, с этим покончено, что было, то прошло. Да и Дайананд бы обиделся, это уж точно». – «А что я обижусь, уже неважно». Надтреснутый голос на мгновение смягчился: «Нет, важно, но не настолько. При нынешнем положении дел». Наступила пауза, она затянулась на несколько секунд – на время поцелуя, может быть: поцелуй требует молчания; а затем снова зазвучал тот же голос, теперь протестующе и ожесточенно (и стал еще моложе на слух и еще неприятнее): «Отпусти! Кончай, кончай! Мне больно!» «Прости меня, – сказал Кромер-Блейк, голос у него снова стал умоляющим. – Ну пожалуйста, прошу тебя, пожалуйста, клянусь, нет никакой опасности, Дайананду знать незачем. Мне бы только прилечь с тобой, обняться, меня так давно никто не обнимал». «Так поищи в другом месте», – ответил голос, теперь язвительный (как голос дона, который отгоняет нищего, отказав ему в милостыне). В этот миг я почувствовал, что у меня горит все лицо, краска стыда вперемешку с краской негодования, я негодовал, оттого что этот юнец, кем бы он ни был, обижает и отвергает моего друга Кромер-Блейка, когда тот его умоляет. Но я еще постоял в оцепенении перед этой дверью. На двери была ручка в форме шара, позолоченная, из тех, что повернешь – и дверь защелкнется; дверь была закрыта, но, несомненно, не заперта ни на ключ, ни на щеколду, несомненно, стоило повернуть ручку и толкнуть дверь, и дверь открылась бы, так обычно и закрывал ее Кромер-Блейк, когда был дома, – не на ключ, не на щеколду, просто захлопывал; на двери была металлическая табличка, прямо у меня перед глазами, на табличке значилось «Д-р П. И. Кромер-Блейк», Кромер-Блейк его имя. Снова наступила пауза, словно Кромер-Блейк внезапно утратил способность дать ответ, способность на обычные для него реакции – иронию и гнев. Я расслышал скрип другой двери, двери в спальню, – Кромер-Блейк вошел в спальню, неведомо, то ли один, то ли нет; но скрип сразу же повторился – Кромер-Блейк, видимо, взял что-то в спальне и вернулся в гостиную. Сказал: «Ладно. Но хотя бы сделай фотографии, уж в этом-то нет никакой опасности и никто не обидится, верно?» Теперь в тоне его снова слышалась некоторая ирония, хоть и теперь он просил (но все-таки не объятий). Я подумал, а где же его друг Брюс, ще соблазнительные предложения и обкатанные процессы обольщения, упомянутые им в ту давнюю ночь, где обладатели красивых лиц и атлетических тел, бывавшие иногда у него в спальне и – как он тогда сказал – у него в распоряжении. Внешность у Кромер-Блейка была привлекательная, но, судя по тому, что я услышал из-под навеса, он переживал трудный период, его привлекательность ему не помогала, и произошло это гораздо раньше, чем он состарился, гораздо раньше, чем настала пора, когда ему пригодились бы воспоминания, которые он собирался подготовить и скопить, чтобы внести немного разнообразия в свою старость; а ведь сейчас был в разгаре как раз тот период, когда ему и следовало подготавливать и копить воспоминания на будущее. Я подумал, что дело не в болезни, какой она ни будь, даже если эта болезнь неизлечима: есть вещи, в сравнении с которыми любая опасность не в счет. Кромер-Блейк сам просил объятий, хотя, возможно, ему и впрямь были запрещены усилия. Дайананд, вспомнилось мне, человек опасный, как я мог убедиться: я не забыл его огненный взгляд во время того high table. У Дайананда, видимо, было больше и силы, и воли для достижения своей цели, больше силы, чем у Кромер-Блейка; у него на глазах не было дымки, у него были глаза человека из полуденных краев, как и у меня; у медика из Индии был свой внутренний демон, как у Тоби Райлендса, который, возможно, был из Южной Африки, как у Клер Бейз, которая провела детство в дальних и полуденных странах, а также, по всей вероятности, как у покойного Госуорта, который побывал в Тунисе и Алжире, в Италии и Египте и в Индии (хотя в Редонде не побывал); и, может статься, как у меня, а я был, есмь и буду из Мадрида (теперь знаю точно). Кровь у меня может быть горячей, либо теплой, либо холодной. Но я тоже собирался стать просителем, как только представится случай, как только случай будет мне дарован. Все эти недели я, по сути, был просителем, на расстоянии обращаясь к Клер Бейз; и я ее просил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.