Текст книги "Все души"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
В одно из таких воскресений, изгнанных из бесконечности, я работал утром у себя, в пирамидальном и не очень уютном доме, и время от времени отводил взгляд от бумаг и посматривал в окно, как у меня вошло в обычай по воскресеньям: глядел на молодую и миловидную цветочницу-цыганку в джинсах, высоких сапогах и кожаной куртке; по праздничным и воскресным дням она располагалась обычно на тротуаре как раз напротив моего дома – даже под затяжным ливнем или в снегопад, – и я иногда покупал у нее веточку, чтобы в своем изгнании перемолвиться с кем-нибудь двумя-тремя словами. Подняв глаза в энный раз во время недолгого перерыва, я увидел, что по улице Сент-Джеймс идут оба хромца, человек и пес, причем первый являет свой изъян в походке, а второй – напрямую (отсутствие лапы). Они ковыляли по тротуару напротив, я смотрел довольно долго: подковыляли к лотку цветочницы, остановились. «Этот человек выходит на прогулку и в воскресенье, – подумал я, – хотя все книжные лавки закрыты. – Вот снял шляпу, собирается что-то купить у девушки или поболтать с ней», – и я снова уставился в свои нудные университетские материалы. Несколько секунд спустя у меня в доме прозвенел звонок, и я подумал: наверное, цветочница, пришла попросить стакан воды; так уже бывало, и обычно она получала баночку кока-колы или пива; но, подняв глаза, убедился, что она все там же, на другой стороне улицы. Я спустился, открыл: владелец пса без левой задней лапы несмело улыбнулся мне, стоя у порога и прижимая к груди коричневую шляпу.
– Добрый день, – сказал он. – Мое имя Алан Марриотт. Должен был бы предупредить вас по телефону. Но не располагаю вашим номером. Только адресом. И телефона у меня нет. Хотел бы поговорить с вами. Недолго. Если вы не очень заняты. Дождался воскресенья. День, когда люди не так заняты. Как правило. Нам можно войти? – Он говорил, ставя точку после каждой фразы и почти не употребляя союзов, речь у него тоже словно прихрамывала. Он был без галстука, но, казалось, как будто и при галстуке, – возможно, из-за шляпы, возможно, из-за того, что его темно-синяя рубашка была застегнута доверху. На университетского преподавателя ничуть не походил, но на нищего либо на безработного – тоже. Было в нем что-то жалкое, незавершенность какая-то; может быть, просто из-за хромоты.
– Вам нетрудно было бы сказать, в чем дело? Если это связано с религией – не располагаю временем.
– О нет. С религией никак не связано. Разве что считать религией литературу. Я так не считаю. Связано с литературой.
– С собакой что случилось?
– Была драка.
– Ладно. Поднимайтесь, потом расскажете.
Я пропустил их и повел к винтовой лестнице, но у нижней ступеньки хромой шагнул по направлению к кухне, как будто знал дом или представлял себе расположение комнат, и спросил учтиво:
– Собаку оставить в кухне?
– Нет, возьмите с собой, заслуживает. С нами псу будет веселее.
На верхнем этаже, втором, где была комната, служившая мне гостиной и кабинетом, мой гость не смог удержаться, сразу же устремил взгляд на немногие книги, всегда остававшиеся при мне в Оксфорде (через определенные промежутки времени я отправлял в Мадрид увесистые бандероли со своими приобретениями), и занимали эти книги всего лишь две полки. Я осведомился с романской привычкой к гостеприимству, от которой так и не отучился, не хочет ли он выпить чего-нибудь, на что он ответил отрицательно, скорее от удивления, чем оттого, что и впрямь не хотел. Было ясно, что он чувствует себя непрошеным гостем. Я сел на свое рабочее место, а ему предложил софу. Перед тем как сесть, он плаща не снял, плащ был уже помятый. Пес улегся у его ног.
– Что с ним произошло?
– Хулиганы на станции Дидкот. Привязались ко мне. Пес стал защищать. Укусил одного. До крови, больно. Набросились на него всей оравой, растянули на путях, где должен был пройти поезд. Уже за перроном. Меня тоже схватили. Зажали рот. Темно было, поздно. Хотели, чтобы поезд разрезал его пополам. Вдоль. Но когда поезд стал подходить, у них не хватило пороху выдержать до конца, слишком близко от рук до колес. А поезд вроде не собирался замедлять ход. Не остановился. Не наш был поезд. Пес вывернулся и потерял только лапу. Кровь хлестала – вы себе не представляете. Они испугались, бросились наутек через поле. Мне досталось только дубинкой, несколько раз. Нога у меня такая из-за полиомиелита. Переболел в детстве.
– Я не знал, что станция Дидкот настолько опасна.
– Только в дни матчей. Такое дело, тогда «Оксфорд юнайтед» вышел в первую лигу. Такое, наверное, не часто случается.
Я не мог удержаться, похлопал пса по спине; он принял мои ласки с полнейшим безразличием.
– Был охотником?
– Да. Теперь больше не охотится.
– Разве что за книгами, – сказал я, не зная, уместны ли эти слова.
– Да. Прошу прощения. О вас мне говорила госпожа Алебастр. Она и дала мне ваш адрес.
– Госпожа Алебастр? Ах да, я оставил ей адрес, чтобы уведомила, если ей попадутся некоторые книги. Не думаю, что ей следовало кому-нибудь его передавать.
– Да. Знаю. Не сердитесь. Вы должны простить ее. Мы с ней добрые знакомые. Говорила мне о вас, я и заинтересовался, захотел вступить в контакт. Очень ее упрашивал. Последние дни я ходил за вами следом по книжным лавкам. Вы, наверное, заметили.
– За мною следом? С какой целью?
– Узнать, что вы покупаете и как. Сколько времени тратите на осмотр стеллажей, сколько денег – на покупки. И что именно покупаете. Вы испанец, верно?
– Да, из Мадрида.
– У вас знают Артура Мейчена?
– Кое-что переведено. Борхес о нем писал, очень хвалил.
– Не знаю, кто такой Борхес. Надеюсь, вы дадите мне сведения. Так вот, все дело в Мейчене. Из-за него я к вам и пришел. Госпожа Алебастр сказала вы ищете его книги.
– Эг правда. Вы можете достать мне что-нибудь? Пока я мало что нашел. Вы книготорговец, верно?
– Нет. Но был. Несколько лет. Сейчас достать что-то Мейчена непросто. У меня он почти весь. Не весь. Но если вам попадется заглавие, которое вас не интересует либо у вас уже есть, купите для меня. Если не слишком дорого. Всегда найду покупателя. Я вот тоже ни разу не видел «Bridles and Spurs».[24]24
«Уздечки и шпоры» (англ.).
[Закрыть] Сборник эссе. Вышел в Америке. – Алан Марриотт замолчал, и, поскольку я ничего не сказал, он, как мне показалось, внезапно растерялся. Стал обеими руками вертеть коричневую шляпу. Глядел на пол, потом стал глядеть в окно. Я спросил себя мысленно, видна ли ему цветочница с того места, где он сидит. Нет, оттуда ее не увидеть. Он оттянул лацканы плаща. Пес зевнул. Наконец Марриотт произнес:
– Вы слышали когда-нибудь о «Мейчен-компани»?
– Нет. Что это такое?
– Пока еще не могу вам сказать. Хотел лишь узнать, слышали вы об этом обществе или нет. Чтобы говорить с вами на эту тему, мне надо бы узнать предварительно, хотите ли вы вступить. У нас в Испании никого нет. И в Южной Америке нет. Вы ведь вернетесь в Испанию, верно?
– Да, через год с небольшим, в конце курса, не этого, а следующего.
– Времени достаточно.
– Да и сейчас периодически наведываюсь домой, на каникулы. Преподаю здесь в университете. Послушайте, мне трудновато сказать, хочу ли вступить в какое-то общество, если я о нем ничего не знаю.
– Да, мне понятно. Но так обстоит дело. Главное тут – название. Какую реакцию вызовет название. Люди всегда реагируют на названия. Названия много о чем говорят.
– Можете вы хотя бы сказать, что придется делать?
– О, по сути только скромный взнос, десять фунтов в квартал. Тогда вы будете внесены в список. В Англии нас почти пятьсот. В Уэльсе больше. Есть люди с весом.
– Пятьсот мейченистов? И какой им от этого прок?
– По-разному бывает. Зависит от стажа. Сперва начнете получать информацию. А также публикации. Периодических нет. За некоторые надо платить особо. Но стоят недорого, продаются со скидкой, вы вольны купить или не покупать. Я состою в обществе уже двенадцать лет.
– Что ж, в добрый час. И с вами с тех пор ничего не произошло, кроме этой истории в Дидко-те. Только досталось несколько раз дубинкой, а?
– Что вы хотите сказать?
– Не произошло ничего худого, хочу я сказать.
– О нет, ровным счетом ничего. Вы не подвергнетесь никаким опасностям, если это имеется в виду. На жизнь членство в «Мейчен-компани» никак не влияет. Есть люди с весом.
– Никаких ужасов? Никакой жути? Все-таки «Мейчен-компани».
Марриотт рассмеялся.
– Сейчас я выпил бы пива, если вас не затруднит. – Зубы у него отстояли далеко друг от друга; челюсти явно, хоть и ретроспективно, требовали металлической скобы, какие ставят детям. Он вынул из кармана пиджака бумажный платочек и вытер слезинки, странным образом выступившие у него от обычного смеха в уголках очень светлых глаз. Я принес снизу пиво, он выпил одним глотком, пена не успела осесть. Затем заговорил, уже не так отрывисто:
– У Мейчена ужасы весьма утонченные. Они в значительной степени зависят от ассоциативных связей между представлениями. От установления этих связей. От способности соединять представления. Вы можете прожить жизнь, ни разу не ассоциировав два представления таким образом, чтобы они выявили таящийся в них ужас. И равным образом вы можете прожить жизнь в сфере ужаса, если, себе на горе, обладаете свойством постоянно устанавливать ассоциативные связи между представлениями, которые сами по себе правильны. Вот, например, девушка, что торгует цветами напротив вашего дома. Нет в ней никакой жути, сама по себе она не может внушать ужас. Наоборот. Она весьма привлекательна. Милая, любезная. Погладила моего пса. Вот, купил у нее гвоздики. – С этими словами он вытащил из кармана плаща две гвоздики, полурасплющенные и со сломанными стеблями, словно они были куплены лишь ради предлога поболтать с цветочницей. – Но эта девушка может внушать ужас. Представление об этой девушке в ассоциации с каким-то другим представлением может внушать ужас. Вам не верится? Мы еще не знаем, какое представление окажется подходящим, чтобы, вкупе с представлением о ней, внушить нам ужас. Не знаем, кто ее пугающий спутник. Но такой наверняка существует. Найдется. Все дело в том, чтобы появился. Может, и не появится. Никогда. А мог бы им быть, например, мой пес. Девушка со своей длинной каштановой гривой и мой пес без левой задней лапы. – Алан Марриотт поглядел на своего прикорнувшего пса, поглядел на культю. Притронулся к ней. – Что пес этот при мне – вполне естественно. Даже необходимо. Странновато, если вам угодно. Я хочу сказать, двое хромых вместе. Но ничего ужасного в этом нет. А вот если бы пес был при ней, в этом было бы нечто более подозрительное. Может, даже пугающее. У пса нет одной лапы. Если бы он был при ней, наверняка не потерял бы лапы в бессмысленной драке после матча. То был несчастный случай. Такое может произойти с собакой, у которой хозяин хромой. Но будь хозяйкой она, пес потерял бы лапу по другой причине. У пса нет лапы. Нечто менее случайное. Более серьезное. Дело не в несчастном случае. Трудно себе представить, чтобы эта девушка участвовала в драке. Может, он потерял бы лапу по ее вине. Может, чтобы пес мог потерять лапу, принадлежа этой девушке, ампутировать ему лапу должна была бы она сама. А как иначе может остаться без лапы пес, если живет у такой привлекательной девушки-цветочницы, под постоянным присмотром, она любит его, заботится о нем? Эта мысль ужасна. Ужасно представить себе, что эта девушка собственноручно отрубает моему псу лапу; видит такое своими глазами; да просто присутствует при таком. – В последних фразах Алана Марриотта послышались нотки негодования – негодования, направленного на цветочницу. Он оборвал себя. Похоже, сам себя напугал. – Оставим это.
– Нет, продолжайте, у вас получается целая история.
– Нет. Оставим это. Пример неудачный.
– Как вам угодно.
Алан Марриотт засунул руки в карманы плаща, словно уведомляя заранее, что обопрется ладонями о софу, дабы встать.
– Ну так как?
– Что – как?
– Насчет вступления. Могло бы вас заинтересовать?
Я провел пальцем между носом и верхней губой – обычный мой жест, когда сомневаюсь, – и ответил:
– Могло бы. Послушайте, сделаем вот что, если вы не против. Я сейчас же вручаю вам десять фунтов за первый квартал, и вы внесете меня в список, где значатся люди с весом. А потом скажу, заинтересован я или нет.
– Когда именно скажете? Не думайте, в списке значатся не только люди с весом.
– В скором времени. В течение трех месяцев, за которые вношу эти деньги.
Алан Марриотт пристально поглядел на две ассигнации по пять фунтов каждая, я успел вынуть их из ящика и положить на низкий столик, пока он говорил. По-моему, поглядел пристально; впрочем, взгляд его прозрачных, как стекло, глаз был обманчив.
– Это не по правилам. Но вы иностранец. В Испании у нас никого нет. И в Южной Америке никого. Я оставлю вам свой адрес. На тот случай, если найдете что-нибудь Мейчена, то, что у вас уже есть. Или «Bridles and Spurs». Или еще его предисловие к «Above the River»[25]25
Над рекой (англ.).
[Закрыть] Джона Госуорта. Все книги Госуорта – величайшая редкость. Запишу для вас названия. Все оплачу. Если не очень дорого. До двадцати пяти фунтов. Первоиздания. Живу недалеко. – Он быстро написал что-то на измятом листке, отдал мне листок, взял ассигнации и спрятал в карман плаща. Снова сунул руки в карманы, оперся на обе, встал. – Угодно вам получить расписку насчет членства?
– Нет, не думаю, что понадобится. В списке я значусь, верно?
– В списке значитесь. Спасибо. Надеюсь, и останетесь. Не буду больше отнимать у вас время. И простите, что не позвонил. У меня нет вашего номера. И собственного домашнего телефона тоже нет. Мне кажется, соберусь обзавестись. В скором времени. Пошли, – обратился он к терьеру, тот встал на три лапы и встряхнулся, прогоняя сон. Марриотт взял шляпу.
Номер телефона я ему не дал. Человек и пес спустились по лестнице, я проводил их до входной двери. В Мадриде я не состоял членом нигде и никогда, а здесь за несколько месяцев успел стать членом оксфордской конгрегации в силу занимаемой должности, членом колледжа Святого Антония, куда меня записали из Тейлоровского центра, как иностранца, членом Уодхэм-колледжа, куда Эйдан Кэвенаф записал меня по собственной прихоти, и членом «Мейчен-компании», куда я записался сам, не зная, чего ради, и ничего о ней не ведая. Я проводил взглядом своих посетителей: они удалялись по моей стороне тротуара, потом пошли по все той же улице Сент-Джайлз, заковыляли, спотыкаясь, словно пьяные, по этой монументальной и широкой улице, тоже изгнанной из бесконечности. Близилась пора обеда. Прежде чем запереть входную дверь, я помахал рукой цыганке-цветочнице, уже уплетавшей сэндвич. Она была вовсе не так привлекательна, как говорил Марриотт. Зубы у нее были крупные, улыбка широченная, так что виднелись, вперемешку с улыбкой, кусочки зеленого салата. Вот мне нетрудно было представить себе, что она участвует в потасовке на станции Дидкот или в любом другом месте – в этой черной кожаной куртке и с буйной вьющейся гривой: пинает кого-то ногами в высоких сапогах, пускает в ход – как собака – свои крупные зубы. Ее звали Джейн, она была грубоватой и милой, и я знал, что в свои девятнадцать она уже замужем за человеком-невидимкой (для меня): он ни разу не вышел ей помочь, когда по воскресеньям и праздничным дням привозил и увозил ее товар в современном чистеньком фургончике, который останавливал напротив моего дома. Этот, наверное, мог бы отрезать собаке лапу.
Вернувшись к себе наверх, я убрал с софы, на которой недавно сидел Марриотт, баночку от пива, смоченный слезами бумажный платочек и две гвоздики со сломанными стеблями, еще завернутые в серебряную бумагу, те самые, что он вынул показать мне и забыл на софе. Я проводил взглядом эти предметы, пока они падали в мусорное ведро в то мартовское воскресенье моего первого года в Оксфорде.
* * *
Теперь я уже не вглядываюсь так пристально в содержимое ведра, пользуюсь им неделями, месяцами, не обращая на него никакого внимания, возможно, вообще никак не вглядываюсь, разве что изредка, на мгновение, как бывает, когда вспомнится, что какой-то предмет стал ненужным, отслужил, вот и вышвыриваешь, чтобы не оставить ему никаких возможностей вернуться в разряд существующих и чтобы уподобился всему тому, что никогда не существовало. Всему тому, что не состоялось. За недолгий срок, прошедший со времени моего отъезда из города Оксфорда, слишком многое изменилось, либо же началось, либо же прекратило существование.
Теперь я больше не живу один и не живу за границей: я женился и снова живу в Мадриде. У меня есть сын. Сын этот еще очень маленький, не говорит, не ходит и, разумеется, не владеет памятью; я еще не понимаю его, не знаю, как он умудрился стать для меня событием, – мне кажется, он никак со мной не связан, чужой, откуда-то извне, хоть и живет с нами днем и ночью, ни на миг не отсутствовал с момента рождения, и для него не будет «срока годности», который, возможно, есть для его матери и для меня самого, срока, который истек для Клер Бейз и для меня (в какой-то степени) два с половиной года назад, когда завершилось мое пребывание в Оксфорде. А вот для этого младенца такого срока нет. Еще недавно этого младенца не было. А теперь он есть, будет вечно. Иногда смотрю на моего мальчика – ему совсем немного месяцев – и вспоминаю слова Алана Марриотта и спрашиваю себя, что потребуется этому мальчику, чтобы внушать ужас, либо же к кому он, возможно, присоединится, чтобы этот кто-то стал внушать ужас; меня не оставляет бредовая мысль: а что, если я сам, его отец, и окажусь тем образом, тем представлением – правильным и соответствующим действительности, – из-за которого мы вместе будем внушать ужас. Или он станет – и по справедливости – причиной, по которой вызывать ужас буду я. Смотрю на него спящего. Пока это абсолютно нормальный ребенок. Сам по себе он не может вызывать ужас, наоборот, и его мать, и я, и все, кто нас окружает и навещает здесь, в Мадриде, – все мы испытываем то стремление оберегать, которое обычно вызывают маленькие дети. Они кажутся такими хрупкими. Кто же будет оберегать то, что внушает ужас; хотя при этом я спрашиваю себя, а что, если всякую жуть оберегает, согласно Ачану Марриотту, пугающий спутник, который выявляет либо вызывает ужас самим фактом присоединения, возникновения ассоциативной связи. Подобно псу и цветочнице в примере Алана Марриотта: пес оберегает цветочницу, а цветочница – пса. Этот ребенок нежно любим своей матерью и мной, так я думаю (для матери, должно быть, он божество, подвластное времени, а потому приговоренное к утрате божественности), но так получается, что он неотступно при нас и с нами, словно навязчивая идея, подобно, полагаю, всем детям в первые месяцы жизни; и бывают минуты, когда мне хотелось бы – нет, не того, чтоб он исчез, – ни в коем случае, хуже ничего быть не может, мы бы сошли с ума – нет, мне хотелось бы вернуться к прежнему положению, без детей, быть человеком, не имеющим продолжения, воплощающим неизменно и в чистом виде сыновний образ или братний, истинные нашей образы, единственные, с которыми мы свыклись, единственные, внутри которых пребываем естественно и изначально. Вхождение в образ отцовский или материнский – процесс, составляющий прерогативу времени, а может быть, одна из обязанностей времени. Это процесс, требующий самоограничения, сосредоточенности, что приходит со временем. Я еще не постиг полностью, что ребенок этот – здесь, постоянно здесь, и тем самым возвещает о своем немыслимом долголетии, о том, что переживет нас; но не о том, что я – его отец. Сегодня я вышел из дому, у меня были деловые встречи (деловые, потому что речь шла о делах, о больших деньгах: в этом смысле тоже все изменилось, теперь я зарабатываю и пускаю в оборот большие деньги, хоть я и не bursar); и во время одного разговора я полностью позабыл о существовании сына. Хочу сказать, забыл, что он родился, как его зовут, какое у него лицо, забыл о его недолгом прошлом, за которое я в ответе, – ведь оно протекало у меня на глазах; и я не просто отвлекся на мгновение, это было бы как раз чем-то не только обычным, но и благотворным для нас обоих. Ребенок – в этом все дело – не входил в планы. Зато я не забыл о своей жене, для нее не было и нет предусмотренного «срока годности», а для Клер Бейз срок этот существовал с той первой минуты, когда я посмотрел (с сексуальным восхищением, но это чувство я испытываю и к Луисе) на ее красивое лицо, словно выточенное из дерева, квадратное, и на вырез ее вечернего платья, такой безупречный. (При всем том свою жену я знаю не так уж давно, мог бы и забыть ее, но не забыл.) Так вот, нынче утром я беседовал с одним финансистом по фамилии Эстевес, эдакий пятидесятилетний экстраверт, инициатор, как он с удовольствием определил самого себя три-четыре раза; и вдруг мой сын уподобился для меня даже не чему-то такому, что перестало существовать, а чему-то такому, чего никогда не было. В течение трех четвертей часа, не меньше, покуда инициатор Эстевес услаждал мой слух и предлагал сверхзаманчивые планы, сын для меня не существовал, я обдумывал разные проекты для себя и жены (главным образом, путешествия), словно этого ребенка, еще не умеющего ни говорить, ни ходить, вообще не существует. Жизнь его оказалась вычеркнутой в буквальном смысле слова у меня из сознания в течение трех четвертей часа, не меньше. Исчезла, была аннулирована. Затем, хотя не произошло ничего чрезвычайного либо конкретного, что мне напомнило бы о нем, я вспомнил. «Сын», – вспомнил я. Мне не стоило труда ни вспомнить о нем – наоборот, я обрадовался, – ни сразу же отвергнуть планы, мгновенно нарисовавшиеся в моем воображении во время беседы с инициатором Эстевесом, личностью весьма бодрой и восторженной. Воспоминание это никоим образом не было мне в тягость. Но меня обеспокоило – и при этом вызвало чувство вины – то обстоятельство, что про сына я забыл; и это заставило меня подумать сегодня, когда я смотрел на него, спящего, – так же, как всегда, когда смотрю на него, спящего, – а что, если его пугающим спутником окажусь я, а что, если таково мое предназначение, раз уж я способен полностью позабыть о его существовании так скоро после его появления на свет. Такая вещь – не обязательно предвозвестие, с каждым может случиться, но забвение порождает злобу, а злоба порождает испуг. Он забудет меня, потому что не знал меня ни в детстве, ни в молодости. Тут как-то я спросил жену – она у меня достаточно объективна и безмятежна в своем материнстве, – спросил, как она думает, будет ли наш мальчик жить всегда с нами в пору детства и ранней юности. Она раздевалась, готовясь ко сну, была обнажена до пояса, груди налились от материнства.
– Разумеется, что за вздор, – ответила она. – А с кем же еще? – И добавила, продолжая раздеваться (снимала темные колготки): – Если с нами ничего не случится.
– Что ты хочешь сказать?
Она была почти обнажена. В одной руке держала колготки, в другой – ночную сорочку. Была почти обнажена.
– Не случится ничего худого, хочу я сказать.
Сын Клер Бейз не жил вместе с нею и с ее мужем. Или, точнее, в Оксфорде бывал вместе с ними только во время каникул, когда приезжал из Бристоля, где учился в школе. Он учился в Бристоле, так как было предусмотрено, что в тринадцать лет поступит в знаменитую и невероятно дорогую Клифтонскую школу на берегу реки Эйвон, в окрестностях Бристоля, где когда-то учился его отец; а потому он с раннего детства должен был привыкать к этим краям и к жизни вдали от семейного очага. Каникулы у него были куда короче, чем у меня и у его родителей (в Оксфорде занятия проводятся в течение трех периодов, каждый ровно по восемь недель: осенний триместр – Михайлов, зимний – Илларионов и весенний триместр – Троицын,[26]26
Название связано с днем Святой Троицы (англ. Trinity).
[Закрыть] а все остальное время – для тех, кто не обременен административными делами или хотя бы проведением экзаменов, как в моем случае, – протекает в ничегонеделании); и когда мальчик Бейзов был с родителями, меня обычно в Оксфорде не было: ездил погостить в Мадрид либо путешествовал по Франции, Уэльсу, Шотландии, Ирландии или по самой Англии. Я никогда не оставался в Оксфорде иначе как по обязанности. Вернее, остался один только раз, в самом конце. Поэтому мое пребывание в Оксфорде никогда не совпадало с пребыванием там сына Клер Бейз – для меня так было удобнее, а для нашей связи, полагаю, самое подходящее. Детей в такое дело впутывать нельзя. Слишком уж пытливы и чувствительны. Слишком мнительны и склонны драматизировать. Не выносят полумрака и двусмысленности. Видят опасность повсюду, даже там, где ее нет, и потому от детского внимания никогда не ускользнет ситуация и в самом деле опасная, даже ситуация просто непонятная или ненормальная. Прошло больше века с тех пор, как детей перестали воспитывать исключительно с целью превратить во взрослых. Совсем наоборот, и вот результат: взрослые люди нашего времени воспитаны – все мы воспитаны – с целью, чтобы по-прежнему оставались детьми. Чтобы волновались по поводу спортивных состязаний и ревновали кого угодно по любому поводу. Чтобы жили в постоянной тревоге и всего хотели. Чтобы впадали в малодушие и приходили в ярость. Чтобы всего боялись. Чтобы вглядывались в самих себя. Из всех наших стран Англия меньше остальных следовала этой современной тенденции и до совсем недавнего времени подвергала избиениям своих отпрысков в самом нежном возрасте – с упоением и без потачек, со всеми вытекающими отсюда отклонениями от нормы (сексуальными), присущими самым впечатлительным гражданам сей страны. Но в бристольской школе, однако же, судя по рассказам Клер Бейз, уже отменили порку, и я предполагал, что ее сын Эрик не только не страдает в период школьной жизни, подобно своим предшественникам, реальным либо литературным, но вдобавок еще и упивается дома всеми неслыханными привилегиями, уготованными детям, которые большую часть года живут в интернате. При всей бесцеремонности и экспансивности Клер Бейз у нее хватало такта не говорить о сыне слишком много, по крайней мере со мной; я же, хоть и не знал мальчика Эрика, мог воспринимать его только как след или живое свидетельство ее былой любви. Былая любовь, даже угасшая, всегда оскорбляет нового любовника, оскорбляет гораздо сильнее, чем приступ охлаждения, хотя такие приступы могут быть весьма заметными и острыми и создают практические затруднения. Но со мной, по крайней мере, Клер Бейз говорила о своем сыне Эрике, только когда я о нем спрашивал.
Во время моего второго, и последнего, курса в Оксфорде, в начале лжетриместра, который именуется Троицыным и восемь недель которого приходятся на апрель, май и июнь, сын Клер Бейз заболел у себя в бристольской школе, и супругам Бейз пришлось поехать за ним. Он пробыл в Оксфорде четыре недели, и в течение всего этого периода, пока он лечился и выздоравливал, я почти перестал видеться с Клер Бейз. Как уже сообщалось в другом месте, не могу сказать, что виделись мы так уж регулярно либо слишком подолгу, но правда и то, что – за вычетом каникул – ни разу со времени первого знакомства мы не встречались реже раза в неделю, даже если встреча – бурная и короткая – длилась не более получаса в перерыве между двумя занятиями. Те четыре недели стали худшим периодом за все время моего пребывания в Оксфорде (и, возможно, последовавшие за ними оказались не лучше). Я не только чувствовал себя еще более одиноким и более праздным, чем обычно (во время последнего триместра многие занятия не посещаются либо отменяются, чтобы студенты могли использовать все время на подготовку к экзаменам, а доны – на подготовку экзаменационных вопросов покаверзнее), – я обнаружил с великим неудовольствием, что приступы ревности, вялые и спорадические, которые я испытывал (крайне редко) по отношению к Эдварду Бейзу (либо же к былой любви, не обращенной на меня) стали сильнее из-за его сына Эрика и тех забот, которыми теперь окружила его мать, мне в ущерб. Именно от Клер Бейз исходило решение не видеться со мною, покуда мальчик Эрик будет в городе; и хотя недуг его не был серьезным, а только продолжительным (с начала второй недели он уже мог выходить, хоть и ненадолго), Клер Бейз решила вознаградить сына за столько месяцев, проведенных вдали от нее. Воспользовавшись болезнью сына, она захотела немного повоспитывать его сама, сделать в большей степени ребенком. Подкормить его зрительную память, напитать образами. Во всяком случае, такое у меня складывалось впечатление. Я звонил раз в два-три дня ей в кабинет (единственное, что она разрешила) под предлогом узнать, как продвигается лечение, и с намерением добиться любой ценой молниеносного свидания – вихревого, – когда ей будет благоугодно. Никогда еще я не распоряжался своим временем с такой свободой и не предлагал его в распоряжение Клер Бейз с такой готовностью. И никогда еще не был так пылок (но на словах). Клер Бейз не желала ничего из мира взрослых – ни развлечений, ни помех, – покуда мальчик Эрик находится у нее в доме. Была готова слушать меня, когда я звонил, даже звонила сама со сводкой о состоянии здоровья сына, полагая – или делая вид, что полагает, – будто я и впрямь озабочен тем, как протекает инфекционное заболевание или как срастается сломанная кость (не помню даже, какой именно недуг привел ребенка домой, почти не вслушивался в объяснения) и как идет борьба с инфекцией либо с травмой в теле того, кто для меня был незваным незнакомцем. Но она не соглашалась на встречу, а когда мы сталкивались на улице или в гулких коридорах Тейлоровского центра, здоровалась еще сдержаннее и холоднее, чем раньше, притом что на людях обычно – из предосторожности, хоть и инстинктивной, – Клер Бейз была и сдержанна, и холодновата. И проходила мимо. Со слишком южной порывистостью я оборачивался взглянуть на ее ноги, казавшиеся чуть мускулистее и крепче, чем следовало бы, оттого, что она была на высоких каблуках. Теперь я больше не видел их стройными, почти девчачьими: я не видел ее без туфель. Я не мог схватить ее за локоть, и остановить силой, и потребовать объяснения, по примеру отчаявшихся любовников из виденных мною фильмов, поскольку на улицах Оксфорда (я уж не говорю о гулких коридорах Тейлоровского центра) в любое время встретишь множество донов, проще сказать, коллег (им подчинился город, он им принадлежит), которые под предлогом перемещения из одного колледжа в другой или с одного собрания в таком-то здании на другое собрание в другом отлынивают от дела перед витринами лавок или перед афишами театров и кино (таковых не очень много, но хватает) либо же обмениваются – не сказать чтоб кратко – приветствиями и впечатлениями (университетскими). (Возможно, занимаются шпионажем.) И в Тейлоровском центре всегда слышится, словно приглушенное расстоянием, бряцание металла, экзальтированный, почти негодующий глас профессора Джолиона, читающего свои высокоученые лекции в ссылке (почетной) на последнем этаже. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы я дошел до отчаяния в строгом смысле слова. Клер Бейз запретила мне появляться у нее в кабинете на Катт-стрит, пока положение дел не изменится, и, само собой, запретила звонить ей домой даже в те часы, когда отсутствие Эдварда было гарантировано. Теперь уже не имело значения, дома ее муж или нет, потому что мальчик Эрик всегда был дома. Невозможно питать антипатию сильнее той, которую я питал (авансом) к этому самому мальчику Эрику за то, что тот одним махом отнял у меня единственную привязанность – шаткую, недолговечную, без будущего, но единственную явную, какая выпала мне на долю в этом неподвижном городе, законсервированном в сиропе. Но я не дошел до отчаяния (в строгом смысле слова).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.