Электронная библиотека » Игорь Шенфельд » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Исход"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 05:08


Автор книги: Игорь Шенфельд


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Оставшиеся в живых зеки очень – в меру оставшихся сил – радовались этому предновогоднему событию: не столько тому даже, что расстреляли Берзина (за это само собой благодарили Деда Мороза), сколько тому, что государственная комиссия, пересчитав ошметки разгромленной трудармии и количество деревьев в окружающей тайге, сочло за лучшее лагерь «Ерофеевский» просто-напросто закрыть, расформировать, а уцелевших лесорубов перераспределить по другим лагерям.

Однако, между фактом расстрела Берзина и фактом закрытия ерофеевского лагеря пролегло еще несколько зимних месяцев длиною в вечность, плюс долгая, холодная весна – времена жестокие и беспощадные, сократившие численность зеков еще не менее чем на треть – и это уже после Берзина и без его «штрафбата»!

Забавно, но факт: иные доходяги, умирая, не плакали на прощанье, а радостно улыбались, вспоминая про расстрелянного Берзина: это было, пожалуй, их единственным приятным воспоминанием о лагерной жизни, с которым жалко было расставаться. А других воспоминаний уже и не было почти, разве что чудились или снились зекам иногда какие-то странные сказки из непонятной эпохи, в которой вместо огромных, черных бараков стояли маленькие, светлые дома с палисадничками, и в домах этих жили смутно знакомые люди, называющие себя родными, и родственниками, и друзьями… Друзьями, о-хо-хо… Но всё это были иллюзии. Потому что ничего до трудармии не было, как не было ничего в мире до рождения Вселенной, и скоро ничего снова не будет… А был только лагерь, лагерь, лагерь без конца, и еще Берзин был, которого наконец-то расстреляли, и это была такая хорошая новость перед главным сном… это был как подарок в дальнюю дорогу, как награда за все испытанные муки… вот только о справедливости не надо опять…


И все-таки до весны дотянули многие – почти двести человек, включая уголовных, разумеется. К категории уцелевших лесорубов относился и Аугуст. Его спас в этом ерофеевском аду счастливый случай. Однажды в середине января сломался дизель-генератор, дававший ток в бараки и на прожектора. Вертухаям на караульных вышках без прожекторов стало жутко: им все время чудилось, что снизу наползают на них зеки с ножиками в зубах с целью нанесения им множественных колото-резаных обид на тело. Начальство разделяло крайнюю озабоченность своей охраны: «Караульный без прожектора – это все равно что жопа без дырки: бесполезная вещь!», – кричал заместитель к тому времени уже расстрелянного Берзина по телефону, срочно требуя монтера. А монтер все не ехал. Тогда охрана забегала по разоренным бригадам в поисках специалиста-электрика. Вызвался Аугуст: все-таки он был сельхозмеханик по образованию, тракторист, шофер – все вместе. Генераторов он не чинил, правда, но уж лучше гайки крутить в лагере, чем деревья валить на дальнем болоте, до которого тринадцать километров пешего хода сквозь пургу и мороз.

Аугусту повезло: он разобрал генератор и нашел обрыв в обмотке. Обмотку удалось зашунтировать куском меди от стартера грузовика, который – не велик барин – может и ручкой заводиться, так что через день прожектора на зоне вспыхнули снова. На всякий случай Аугуста оставили при генераторе – и уже сам этот факт означал спасение, особенно зимой: возле генератора было тепло! Тепло представляло собой второй из главных трех источников радости зека; первым была еда, третьим – сон. Нет, пожалуй был еще и четвертый: хорошая, надежная обувь. Обувка. Сапоги. Или – еще лучше – валеночки. Потому что с босыми ногами в тайге не проживешь. В тундре – тоже. Равно как и в шахте, и на руднике. Это у Кощея жизнь спрятана была в яйце. У зека она прячется в добротных сапогах. Да только где их взять-то – такие сапоги-сапоженьки, которые гораздо дороже стоят по государственному прейскуранту, чем сам мечтающий о них зек…

* * *

После расформирования ерофеевского лагеря, весной сорок четвертого года Аугуста забросили еще дальше на восток километров на семьсот, в новый лагпункт неподалеку от таежного города с чарующим названием «Свободный»!

У нового лагеря не было имени, а только какой-то условный номер без смысла, но зеки так его и звали, со всем понятной ласковой иронией: «лагерь Свободный».

Свое прибытие в лагерь «Свободный» Аугуст запомнил навек. После «Ерофеевского» первое впечатление от нового лагеря было сказочным. Когда они прибыли и вошли в ворота, их прежде всего пересортировали и сразу же повели кормить горячей гороховой кашей, что было невероятно уже само по себе: еще ни одного куба леса не выдали, а уже – каша вам, пожалуйста! Затем их вывели на плац, на первое построение, и к ним вышел начальник лагеря Аграрий Леонтьевич Горецкий, полковник. Он приветствовал всех с улыбкой на устах и со словами: «Тайга велика, граждане заключенные, но и мы с вами не лыком шиты, не палкой штопаны: половину тайги ваши трудовые товарищи заключенные уже свалили без вас, осталась вторая, и мы ее завалим общими усилиями ради нашей великой победы, которая неизбежна! Всем ясен ход моей мысли?». Зеки на всякий случай промолчали. А Горецкий продолжал петь, голосом тонким и нежным, как у Ленского в опере «Евгений Онегин»:

– Родина предоставила вам для этого все бытовые и производственные условия: сухие помещения (в переводе: бараки), спальное оборудование (понимай: «нары»), отопление (понимай: «буржуйки»), механизированные средства труда (в переводе: «топоры и пилы»), и трехразовое горячее питание, с нормой хлеба 800 грамм на человека в сутки при условии выполнения нормы и снижении пайка до 500 грамм при невыполнении нормы!»… В этом месте его речи у трудовых батальонов, уже хлебнувших горького опыта в других лагерях, возникло ощущение массовой слуховой галлюцинации и соответствующего замешательства.

– Чем дальше в лес, тем толще пагртизаны! – ахнул рядом с Аугустом Абрашка Троцкер, который очутился в одной трудармии с немцами по сговору с властями; арестован-то он был изначально за фамилию, как троцкист, и вдруг на какой-то пересылке – рраз! – ушел на допрос евреем, а вернулся немцем. «Они ргазобгрались однажды, что настоящая фамилия настоящему Лейбе Тгроцкому была Бгронштейн вовсе, – ликовал иногда Абрашка, вспоминая свое счастливое избавление от троцкизма, – а пгросто так отпустить-то меня нельзя, невозможно! Это же был бы элементагрный, сграный позогр на голову нашим доблестным огрганам! И вот огрганы говогрят мне однажды: "И что с тобой тепегрь делать, Абграшка – ума пгриложить невозможно. Грасстгрелять тебя что ли пгри попытке к бегству? Был бы ты немец – отпгравили бы мы тебя сейчас в тгрудагрмию, деньги бы ты там гргеб шигрокой лопатой! А тепегрь возникает огргромная пгроблема с тобой… Может побежишь, а? Ну хоть до двегрей: ну пожалуйста…". А я-то намек уловил с лету да как закгричу им: «Гитлегр капут, товагрищи!», и дальше кгричу я им тут же, не сходя с места; «Зигргфрид зай гезунд! Айн-цвай-дграй: магрш шайзен за саграй!», – минут тгридцать так-то вот гразогрялся пегред ними, и таки доказал им свою пгринадлежность к великому немецкому нагроду!».

(В «Свободном» Абрашка прижился затем легко и скоро: сначала он стал шить рукавицы, фуфайки и ватные штаны – по гражданской профессии он был портным – а после перешел на более высокий класс и обслуживал мелком, иглой и швейной машинкой товарищей офицеров и их жен-красавиц, которые ведь что в тайге, что на луне – всегда и везде хотят оставаться красавицами. Так что в лес Абрама не посылали, хотя в общих шеренгах на вечерней и утренней поверках он обязан был присутствовать, и он исправно присутствовал, раздражая одних и забавляя других зеков своей трескучей болтовней и картавыми прибаутками. Но и те, которые на него злились за холуйство и за легкую жизнь в лагере, вполне отдавали себе отчет, что этого кучерявого головастика в лес посылать все равно бесполезно: либо придавит насмерть бестолкового первой же сосной, либо завалится он в сугроб да и захлебнется в нем, пытаясь всем рассказать о своих последних ощущениях).

Тогда же, на плацу, в день прибытия этот самый Абрашка был в полном восторге от новых правил в новом лагере, и возбужденно вертелся в шеренге во все стороны:

– Таки это тепегрь санатогрий такой будет для нас, что ли, гргаждане зеки – я что-то никак не могу сообгразить по пгригродной моей невинности?

– А мясо, блядь? – это уже выкрикнул из нестройной отдельной шеренги кто-то из блатных. Эти и тут тоже были, черт бы их побрал…

Ну да плевать на них. Как скоро выяснилось, прав у них здесь было куда меньше, чем в «Ерофеевском», и это было хорошо. И вообще, здесь было лучше во всех отношениях. Разве что бараки набиты были плотней: сказалось резкое укрупнение «Свободного». В сравнении с «Ерофеевским» новый лагпункт был гигантский: раз в пять крупней. Он, в отличие от «Ерофеевского», даже и назывался «объединенным», что по сути означало только то, что здесь было собрано каждой твари по паре – как на Ноевом ковчеге или вавилонской башне: трудармейцы, воры, политические, русские, бабаи, кулаки, немцы, западэнцы, а также представители «старых гвардий», официально обозначаемые как «социально чуждый элемент»: контрреволюционеры, бывшие жандармы, помещики, фабриканты и офицеры белой армии, а также латыши, поляки и, конечно же, блатные – куда без них на советской зоне?..

Кого только не встретил тут Аугуст!: – его познания об истории государства Российского расширились в этом лагере до горизонта летописца. И летопись эту он собственноручно и писать начал: пилой и топором.

Был в этом лагпункте и адъютант маршала Жукова, и член правительства Колчака – интеллигентный, строгий старичок в пенсне, которому доверили очистку сортиров всего лагеря; был Митя-«Билет» – бывший начальник почтового вагона, который, пока ехал, вскрывал пакеты с бланками кинобилетов, и сбывал эти бланки на станциях своим подручным жуликам от культпросвета. Оказывается, билеты в кино, как дензнаки, печатали до войны только в Москве и рассылали затем по всей стране. Митя попался на торговле бланками и схлопотал «четвертной» – двадцать пять лет. Видимо, судьи прикинули, что именно на такое время бесплатных просмотров он наторговал билетов. Хорошо, что его вовремя остановили – мог ведь и лет на сто пятьдесят наторговать: кино-то было популярным – сам Ленин его называл самым великим из искусств и настойчиво рекомендовал народу… Еще имелся в лагере бывший герой Советского Союза немецкой национальности, а также действующий парторг – и тоже немец. Еще запомнился Аугусту скульптор из областного центра Коленов-Щанский, сокращенно «Кощанский», который сел когда-то за голубиное дерьмо, и которому второй раз уже продляли «лагерный контракт». Он тут резал из стволов кедра бюсты вождей пролетариата для тюремных клубов, а также из боковых ветвей – маленькие бюсты лагерного начальства, его жен и детей, и конечно: кто же просто так отпустит столь ценного формописца главной страницы советской истории – истории ее лагерей? А сел Кощанский по результатам выступления на одном межрегиональном съезде ваятелей, где он доложил о результатах многолетнего изучения цветовой гаммы голубиного дерьма, и даже продемонстрировал составленный им колер, в который следует отныне красить все статуи коммунистических лидеров. Кощанский потребовал от съезда принять решение об изготовлении впредь памятников Карлу Марксу, Фридриху Энгельсу, Ленину и Сталину не белого, черного или серого тонов, но исключительно из материалов цвета универсального голубиного дерьма, поскольку лишь при таком условии не видно со стороны, что проклятые птицы вытворяют, сидя на головах вождей. «Обидно видеть, как говно свисает с ушей Владимира Ильича Ленина на центральных площадях наших городов и сел. Невозможно без слез смотреть в засраные глаза нашего дорогого Иосифа Виссарионовича…» (в этом месте, говорят, он и впрямь заплакал, но было уже поздно). Засраные глаза дорогого Иосифа Виссарионовича привели Кощанского в лагеря. Надолго.


Много, очень много нового узнал для себя Аугуст в лагере «Свободный». В сущности, на примере ерофеевского лагеря, а затем «Свободного» Аугуст постиг темную, трюмную половину устройства советского государства, ее тускло освещенное, вонючее машинное отделение, в глубине которого крутились шестерни и двигались приводные ремни государственности; и стоимость дешевого лагерного топлива – человеческих жизней – тоже стала потрясающе очевидной Аугусту именно здесь, в лагере. Но и другой опыт жизни он обрел на зоне: нигде специально не преподаваемой наукой высвечивалась здесь истинная цена благородству и подлости, честности и низости человеческой; сила духа и отчаянье, трусость и злоба, надежда и обреченность проявлялись здесь неприкрыто и искренне, как перед судным днем. Все здесь было предельно конкретно и ясно, если, конечно, не задавать себе философских вопросов, от которых все ясное враз становится абсурдным.

В «Свободном» все было так же, как и в тысяче других лагерей ГУЛАГа: зеки разделялись на уголовных и политических; уголовные – бандиты и воры (урки, блатные) – составляли свою собственную иерархию, и под управлением лагерного начальства терроризировали политических, которые были в своем составе еще более пестрыми, чем уголовники: тут были большевики ленинского замеса и белогвардейцы, полицаи с Украины, ненавидящие советскую власть и русских, и староверы, не пожелавшие сменить свои копченые иконы на образ Сталина в красном углу избы, православные священники, не подающие руки староверам, и красные комиссары, матерящие и тех и других; были советские офицеры, угодившие в лагерь напрямую после выхода из окружения и восхваляющие Сталина и кубанские кулаки, злобно шипящие с риском для жизни «грузинская жопа»: и все это были политические. В этом раскладе трудармейцы представляли собой зеков принципиально новой породы: в соответствии с законом, они и зеками-то, то есть заключенными не были, а являлись мобилизованными «бойцами трудовой армии» – понятия нигде конституционно не прописанного. То есть трудармейцы не были ни уголовными, ни политическими, и строго говоря, их и врагами народа-то называть было неправомерно, но именно они, а не политические (уголовные вообще могли считаться на этом фоне «друзьями народа») воспринимались в лагере главными врагами народа, потому что именно они носили клеймо пособников Гитлера, и следовательно, были в глазах остальных зеков – и уголовных и политических, а также и самого лагерного начальства последним сортом дерьма; ведь любому дерьму важно, каким бы он сам дерьмом не был, чтобы где-то рядом болталось дерьмо еще более низкой пробы. Именно это и порождает горьковское: «Человек – это звучит гордо!». Да, видеть вокруг себя говно, которое еще хуже, чем ты сам – это и есть главный источник самоуважения в системе человеческого общежития; самоуважения или его разновидности – спеси, которой, как ни странно, тоже было полно в этом обществе несчастных и отверженных – в сталинских лагерях.


Поначалу Аугусту в новом лагере несказанно повезло: узнав, что он закончил техникум и является механизатором, его сразу же посадили на трактор – трелевать лес. Когда за тебя работает железо – это уже большое облегчение. Шансы выжить в лесозаготовительном лагере у тракториста-трелевщика были намного выше, чем у простого лесоруба. Поэтому попасть на трактор считалось везением, упавшим с неба. Аугусту повезло потому, что начальник лагеря как раз начал дисциплинарную кампанию против блатных, которые в основном и пристраивались трактористами, чтобы иметь свободу передвижения вне лагеря и возможность торговых контактов с местным населением. При этом урки частенько ездили пьяные, куражились, лихачили и давили лесорубов. Полковник Горецкий – начальник лагеря – решил положить этому конец, и таким образом, внезапно освободились вакансии, одну из которых и занял Аугуст в апреле месяце. Правда, ничем хорошим это не закончилось. Однажды, после двухнедельных дождей в начале июня подмыло берег лесной речушки, и трактор Аугуста рухнул в воду и перевернулся. Чудом удалось Аугусту выбраться из кабины и вынырнуть, и хорошо еще, что хлысты удержали трактор от дальнейшего сползания в глубину, а то и вспоминать обо всем об этом было бы некому. Аугусту хотели припаять вредительство, но выручил офицер охраны, который случайно ехал в сторону лагеря в тракторе позади: сменяться. Он подтвердил, что Аугуст берегов лихачеством не сокрушал, а что берег обвалился сам по себе. Трактор удалось вытащить и отремонтировать, так что Аугуст отделался легко: его посадили в яму на десять дней, чтоб не повадно было берегам обваливаться. Посадили, надо заметить, сразу из кабины, насквозь мокрого, и Аугуст отсидел весь срок, но даже насморка не схватил.

– Это потому, что тебя твой ангел хранит! – объяснил вернувшемуся из ямы Аугусту его сосед по «этажерке» – четырехместной нарной конструкции – юный Адик Дорн, слегка похожий лицом на поэта Сергея Есенина с книжных портретов, когда бы тот не поел с годик-другой досыта…

– Мой меня тоже хранит! – похвастался Адик заодно, – ни разу не болел еще за год!


Работая на тракторе, Аугуст был приписан к бараку, в котором размещалось шесть бригад, в том числе и бригада Эдуарда Трендилова; вот в барачную «зону» Трендилова Аугуст и попал по распоряжению лагерных начальников, и делил одну «этажерку» с лесорубами Трендилова – Адиком и двумя Шульгастами – до самого перевода в бригаду Фишера. К Фишеру же Аугуста направили непосредственно после истории с трактором – в качестве дополнительного наказания, не иначе, потому что Фишер считался в лагере плохим бригадиром: у него смертность была особенно высокая. Фишер божился, что это оттого, что ему постоянно всучают хлюпиков. Лесорубы, однако, придерживались другого мнения: они утверждали, что у Эдика Трендилова, например, гвардия вальщиков не намного мощней фишеровской, а у него все живы по полгода и больше, и даже в бане моются иногда. Об этом «трендиловцы» инструктировали Аугуста на прощанье, когда он переезжал от них в другой барак: они напутствовали его держать ухо востро и максимально экономить силы по принципу «стоять лучше чем ходить, сидеть лучше чем стоять, а лежать лучше чем сидеть, причем подольше и в тепле».

– У Фишера дохлячий конвейер, а не производство, – предупреждал Аугуста Адик Дорн, – мрут как мухи!

– Полностью соответствует действительности, – подтверждал, протирая треснутое пенсне бывший член правительства Колчака, главный говночист лагеря.

«Эх, ребята, – говорил им на это Аугуст, у которого тоже был уже свой опыт лагерной жизни, – вы и понятия не имеете, как мрут трудармейцы по-настоящему!», – и он приводил им в пример «штрафбат» ерофеевской зоны. Трендиловцы качали головами и говорили: «Может и так, верим тебе. Да только пойди и глянь на наше кладбище у леса: это же "чуден Днепр при тихой погоде", а не кладбище: редкая птица долетит до середины его, не присев ни разу отдохнуть на холмик…Специальная бригада блатных имеется: с утра идут могилы рыть для наших; любят они это дело, даже места уже продавать пытались за кубы, да мало кто из наших попался на провокацию: мол, как узнаю, когда помру, что ты меня в сухенькую положишь? Но были и которые соблазнились, поверили».


Что ж, конечно и «Свободный» не был санаторием, как представлялось поначалу Абраму Троцкеру. Это был вполне себе нормальный концентрационный лагерь, только набитый не всякой пленной нечистью, а своими, родными, советскими зеками, любящими свою родину и за нее же и умирающими тут, в лагерях – в отличие от упомянутой выше пленной нечисти, подыхающей на чужбине безо всякого смысла (хотя находились в лагере зловредные, идеологически чуждые официальной линии партии философы, которые утверждали, что это все равно – как подохнуть: главное, что подохнув, ты уже не живешь; и надо сказать, что эта примитивная философия в силу своей доступной простоты и ежедневной наглядности находила сочувственное понимание среди рабочих масс, хотя и считалась великой крамолой, удлиняющей зеку срок трудового подвига лет на пять: все-таки настоящему советскому человеку полагалось подыхать не как попало, а с образом Ленина-Сталина, ну или хотя бы, на худой конец, Карла Маркса и Фридриха Энгельса в меркнущем сознании).

Так что в лагере «Свободный» было то же самое, что и везде, и родные заключенные, включая трудармейцев, мёрли плюс-минус в пределах нормы учетной убыли, установленной для лагпунктов лесодобывающего профиля. Причем не только под стволами деревьев погибали зеки – то есть как бы в бою, – но и от болезней, физических перегрузок, инфекций, блатных ножей или – тоже не редкость – пуль охраны. Помимо этого, в «Свободном» довелось Аугусту стать свидетелем смертей, произошедших по совершенно курьезным основаниям. Так например, все тот же романтический сосед Аугуста по нарам Адик Дорн умер в том же еще, сорок четвертом году вследствие отравления крови взбесившимися гормонами, а другого соседа с нижних нар – Брудера Шульгаста, которого еще иначе звали Кузя, Аугуст успел собственноручно похоронить, пока жил «на этажерке» с трендиловцами; причем убил Кузю самый обыкновенный домашний сверчок. Обе эти удивительные истории поселились в памяти Аугуста навечно. Вот они:

* * *

В трудармейском лагере «Свободный» зеки личных номеров и закрепленных за ними нар не имели, и расселялись по бараку произвольно. То ли это снизу, из народа пришло, от блатных, то ли сверху – непосредственно от главного тюремщика страны Лаврентия Берии, но это было хорошо, и случайные пришельцы с общих зон такой распорядок лагерного быта хвалили. Трудармейцы распределялись по рядам, уровням и «этажеркам» побригадно, поотрядно, позвенно, но и по признакам землячества, возраста, приязней, национальности, интеллекта, а также социально-иерархических соображений. Все это снижало напряженность барачных социальных отношений в целом и порождало успокаивающие микроклиматы – в любом случае, в масштабе «этажерок», или «кубриков»: спальных конструкций, устроенных по примеру армейской казармы из двух сдвоенных нижних и, соответственно, верхних полок, объединенных единой железной (иногда деревянной) рамой. Такая организация спальных мест была не во всех бараках. Такие вот, «этажерочные» бараки считались классом повыше, их называли «купейный барак» в отличие от других, «плацкартных», где нары в два этажа тянулись вдоль барака длинными рядами от стены до стены. Еще были бараки-«товарняки» с нарами в три этажа. Аугуст сразу попал в элитный «купейный» барак, и делил свою «этажерку» с тремя заключенными: Адиком Дорном, спавшем рядом с ним на верхних нарах и двумя пожилыми зеками внизу, носящими одинаковые фамилии Шульгаст. Причем одного из Шульгастов звали странным именем Брудер (что означает «брат» по-немецки), и он оказался не Шульгаст вообще: он был на самом деле русский мужичок с орловской губернии по имени Кузьма Ильич Пшонков. А вот другой Шульгаст – Петер – тот был действительно поволжский немец с левобережья: замкнутый, чернявый копошун, который, если не спал, то что-нибудь ремонтировал у себя в одежде, или сортировал веревочки, проволочки, гвоздики, кусочки мыла и прочие сокровища тюремного быта, и хоронил их в недрах своего тюфяка. История Шульгастов была поразительна, как сама послереволюционная история. Когда-то эти двое познакомились в окопе на «империалистической», и после того как пару раз взаимно выручили друг друга во всяких наступательных переделках и при отступлениях, то и подружились, в конце концов. Потом Шульгаст вернулся к себе в Поволжье, а Пшонков – на свою орловщину. Потом был голод в Поволжье, и Шульгаст чуть не отдал Богу душу, в то время как Пшонков выгодно женился на мельнице и потолстел. Потом голод в Поволжье миновал, и Шульгаст разбогател на кукурузе, которую никто тогда не сеял, а он, привезя с войны мешочек семян, развел ценную культуру на своем участке и ухитрился не съесть весь посадочный материал во время голода, но сохранить часть и засеять со временем целое поле. Он завел сытых молочных коров, купил сепараторы, и дело у него пошло в гору. Между тем большевики приступили к индустриализации, и Пшонкова раскулачили в прах: эта давильня пришла на орловщину раньше, чем в Поволжье – возможно потому, что немцы Поволжья тихо-мирно коллективизировались, как велено было, и там поэтому единоличников, не пожелавших стать колхозниками, стали обозначать кулаками и трогать за вымечко железной рукой не сразу. Шульгаст сдал половину земли и двух коров в колхоз, и остался единоличником на второй половине при стаде в двадцать голов и быке-производителе. Наемных работников он, правда, разогнал на всякий случай, чтобы не светится в качестве эксплуататора. Но теперь ему приходилось туго: рабочих рук его собственных, жены и двух еще незамужних дочек не хватало, чтобы справиться с хозяйством и везде успеть. Между тем Пшонков у себя на орловщине прошел по лезвию бритвы, и наблюдая как расстреливают у стен собственных амбаров имущих хозяев, обрел несвойственные ему быстроту мышления и скорость ног; эти новые качества позволили ему примчаться в сельсовет вперед комбеда и, в отличие от друга своего Шульгаста, в один миг сдал в пользу дорогой Советской власти все под метелку, включая стулья и занавески. Из сельсовета Пшонков вышел бедным как церковная мышь, но счастливым обладателем дальнейшей жизни: теперь он значился в списке беднейших крестьян, и находился под защитой государства. Теперь он мог с полным правом вопить вместе с другими босяками: «Вали мироедов! Даешь коллективизацию!», – и ему рукоплескали. На первое время он был спасен и перебрался со всей семьей в халупу недавно батрачившего у него дальнего родственника, который как раз очень удачно помер от заворота кишок незадолго до коллективизации. Ввиду крайней бедноты, обрушившейся на Пшонкова, репрессировать его не стали, отметив на собрании революционную сознательность, сумевшую преодолеть в нем его кулацкую сущность. Его оставили в покое, но только покой этот «калориев не содержал», и Пшонков затосковал: дела его были на самом деле плохи: от пули он увернулся, теперь требовалось перехитрить каким-то образом смерть от голода. По-возможности, не вступая в колхоз. Потому что колхоз этот Пшонков ненавидел до непроизвольного свиста в легких, но вынужден был это горячее чувство скрывать по возможности. Он ненавидел колхоз не только за то, что отдал ему все что имел, но и потому, что видел, какие дела там творятся. А там творилось рабовладельческое общество с патриотическими песнями, которых Кузя Пшонков, кстати, тоже не любил. Короче – впору было ему класть зубы на полку, если бы таковые полки имелись в халупе родственника; однако, мебели в хате не было никакой: одни гвозди из стен торчали – и те деревянные. И тут пришло письмо от боевого товарища – про коровок, про поля, про кукурузу, про то, что с ног сбивается. Пшонкову при мысли о коровках представилась сметанка, и сливки, и маслице, и свежая телятинка, и он чуть не подавился спазмами. Пшонков тут же отписал другу своему ответ с дипломатичным вопросом, а не нужен ли Шульгасту работник в лице старого друга, который и не подведет, и не обворует. Шульгаст сообщил вскорости, что да, хорошо бы, навозные вилы найдутся, только нужно, чтобы Кузьма родственником оказался. И вот рванул Пшонков на Волгу, к Шульгасту под видом младшего брата, «брудера» по линии внучатого племянника двоюродной сестры деверя, или что-то в этом сложном роде. Тогда это еще не называлось «вахтовым методом», но по сути дела Кузьма трудился именно так: с апреля по октябрь – у Шульгаста, на зиму – к семье домой. С помощью этого вахтового метода Пшонкову удалось сохранить всех своих деток – ни один из четырех не помер от голода; мало того: с красавицей мельниковой дочкой они за долгие зимние вечера настрогали еще одного на добрых поволжских хлебах. Жили, конечно, не так как раньше, при мельнице, но все-таки жили, набок ветром не опрокидывались. Советская власть в лице сельсовета смотрела на такое дело, конечно, неодобрительно, с большим подозрением, и постоянно требовала от Кузьмы определиться со своим отношением к колхозу, в котором тоже вечно не хватало рабочих рук. Но единоличный Пшонков вступать в колхоз не торопился, обосновывая каждый раз свое уклонение тем, что он должен подумать и сообразить. Коммунисты желали знать, почему он уезжает соображать куда-то на сторону и надолго, а не думает дома, при семье, но Кузьма плел в ответ что-то до того несусветное про брата деверя троюродной сестры, что коммунисты, заподозрив, что у него прогрессирует затмение мозгов, на время отставали с вопросами. Пшонков же сам давно уже понял, что в колхозе работать придется бесплатно, и поэтому коллективному социалистическому производству упорно предпочитал поволжское батрачество у «брата» Шульгаста. Так что по мартовской слякоти тридцать первого года, под покровом темноты, ускользнул Пшонков из родной деревни, чтобы снова отправиться на сельхозработы к Шульгасту: на очередной весенне-летне-осенний сезон. Однако, как известно – никакое счастье не длится вечно. Настал день, и однажды местные немецкие власти пришли раскулачивать уже крепкого Шульгаста. Кузьма как раз находился во дворе, а сам Шульгаст отсутствовал, когда подкатила комиссарская двуколка-тарантайка, и кожаный начальник спросил: «Шульгаст?», Кузьма кивнул и проговорил, как договорено было: «Брудер Шульгаст». Комиссар кивнул, записал что-то в свой бортовой журнал и выдал две повестки: одну на Петера Шульгаста, другую на Брудера Шульгаста. Если бы этот комиссар хорошо понимал по-русски, то Кузьма сумел бы ему разъяснить подробнее, что сам-то он вовсе не есть хозяин поместья Шульгаст, а просто-напросто приехавший погостить этот самый… близкий родственник по линии племянницы командира роты, от которой у Шульгаста (кажется, так оно и было на самом деле) родился ребенок перед Брусиловским прорывом, и вот Пшонков, якобы, как раз и представляет собой троюродного брата – «брудера!» – той самой племянницы…, ну или что-то в этом роде: Кузя в этой хитрой схеме и сам сильно путался к великому раздражению настоящего Шульгаста. Возможно, если бы Кузьма Ильич Пшонков успел все это комиссару растолковать, то и было бы все иначе, но комиссар слушать «Брудера Шульгаста» не захотел, ему было очень некогда, и он умчался, умело хлестнув коня плетеным кнутиком.

Кузьма и впоследствии многократно пытался доказывать комиссии по раскулачиванию, что он – Кузьма Пшонков, а не Брудер Шульгаст, но документов у него все равно не было никаких, которые могли бы это подтвердить, Петер же, со своей стороны, продолжал настаивать, чтобы Кузя – его ближайший «брудер», а не батрак, в расчете отделаться малой кровью. Но пока они препирались о степени родства и формах трудового соучастия, список на раскулачивание был утвержден окончательно, и в них попали оба – и Петер Шульгаст, и «Брудер Шульгаст». Местные власти отлично понимали, разумеется, что происходит, однако чекистская разнарядка требовала двоих, и вычеркнуть из списка чужого, русского Кузю – это означало вписать на его место кого-то из своих, немцев, так что местные резонно предпочли откупиться Кузей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации