Текст книги "Исход"
Автор книги: Игорь Шенфельд
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)
Аугуст как будто накаркал: перед самым обедом Фукса вызвали к «Хозяину», и он ушел бледный от плохих предчувствий, а вернулся вообще синий от ужаса: вся его политическая деятельность в бараке закончилась, пошла прахом, и назавтра ему назначено было идти в тайгу в составе бригады Фишера – лес валить. Аугуст слышал, как где-то во глубине барака Фукс плачет и жалуется, но прозвучала команда: «На обед, строиться!», и про Фукса забыли: все ринулись на построение, чтобы не дай Бог не опоздать в столовую, не упустить свою порцию; ведь по воскресеньям, благодаря благодетелю Горецкому порции были особенно сытными, гороховая каша полагалась на сале, и пропустить такое мог разве что окончательно мертвый. Так что опоздавшему или зазевавшемуся могло и не достаться ничего: «черпала» частенько «ошибался» при раздаче в пользу личных корешей и любимцев, которые имеются у каждого на свете, так что главный принцип кормления в лагере был: «Кто не успел – тот опоздал».
Немецкий барак (на свою беду!) явился на тот обед в полном составе – включая убитого горем Фукса, которого повел в столовую лагерный инстинкт: беда бедой, а отказаться от обеда, упустить калории – это для зека, хоть партийного, хоть к расстрелу приговоренного – нечто из области… в общем, нет такому явлению ни названия, ни прецедентов: аморально это, и безнравственно, и противно, и вообще на бунт похоже. К тому же партия везде должна шагать впереди прочей сволочи, а значит – и в столовую тоже: чем столовая хуже поля боя? Короче, убитый горем Фукс шагал в столовую вместе со всеми.
Человеку, выросшему в Советском Союзе, расписывать устройство столовой на зоне – глупое занятие: каждый это и так знает – если не по личному опыту, так по рассказам родственников, друзей, знакомых: кто-нибудь из них обязательно да прошел через систему советского пенитенцитарного воспитания. На этой зоне лагпункта «Свободный» все было примерно так же, как и везде: длинные, массивные столы, такие же лавки по сторонам, на десять человек в ряд; вся эта мебель вмурована в пол, чтобы не могла летать по залу. Солонок и перечниц на столах не расставлено, липучек-мухоловок над столами не навешено, и лиловые негры дорогих гостей страусиными перьями не овевают. Потому что лиловые негры – это сами зеки за столами и есть; они же – дорогие гости, которым, правда, вальяжно развалившись на скамье, о погоде или текущем курсе валют болтать некогда; им надо молча, сосредоточенно и быстро заглотить весь питательный харч из миски – до последней молекулы, до вкуса алюминия на языке, до зеркального блеска вылизать ложку и миску и уступить место следующей волне голодных сынов ГУЛАГа. «Такова уж жизнь на Марсе!», – как говаривал иногда полковник Горецкий под хорошее настроение.
Аугуст на построение слегка замешкался, потому что как раз заканчивал ремонтировать бахилы, и надо было еще понадежней закрепить дратву; он догнал колонну и пристроился в хвост, но порция ему, однако, еще досталась, и даже вполне неплохая: почти с самого дна бака, где всегда собирается гуща – как ты ее ни разбалтывай.
Когда Аугуст шел с полной миской по проходу между рядами столов к своему месту, вдруг сбоку от него стремительно вскочил с лавки партийный Фукс, сидевший на самом краю, и поддал при этом плечом Аугусту под локоть. Рука Аугуста взметнулась, миска с гороховым полусупом-полукашей вылетела, сделала большую дугу, грациозно изворачиваясь в воздухе, и глухо шмякнулась о пол, разметав по всему проходу широкую, бурую кляксу пищевой массы.
– O mein Gott! Tas war keine Opsicht, August – ich schwör’s dir! – растерянно залепетал Фукс, протягивая Аугусту крысиную лапку, облепленную гороховой слизью, – tis ta hab ich aus meiner Supp rausk’fischt, wollte dem Schwein einfach b’scheit saga, ne neue Porzion soll er mir gebe… Keine Opsicht, August, erlich… Komm, komm: mir holet uns ne neue Supp… (По-русски, в переводе с фуксова невменяемого полудиалекта все это звучало примерно так: «Боже мой, Аугуст, поверь – я это не нарочно сделал: вот, выловил из моего супа; хотел показать этой свинье и новую порцию получить… Честно, не нарочно получилось, пошли вместе за новым супом…).
Аугуст еще не докатился до того, чтобы становиться на колени и соскрябывать свою жидкую кашу с грязного пола, поэтому он подобрал миску, развернулся и пошел вслед за Фуксом к раздаче. Но там бледный и, похоже, мрачно торжествующий Зайчик уже разводил руками: бак был пуст. Фукс швырнул в Зайчика крысиной лапкой из каши. Зайчик чуть заметно ухмыльнулся, повернулся и удалился под защиту своих уголовников на хлеборезке.
– Ты видел? – жалобно запричитал Фукс, обращаясь к Аугусту, – нет, ну ты видел это? Свинья! Свинья! Свинья! Людей морит!.. – Если бы способен был Фукс, или кто-нибудь другой постигнуть в этот миг тот страшный, пророческий смысл, который содержали слова, произнесенные только что Фуксом! Может быть тогда все обошлось бы более легкими последствиями. Но нет, никто не понял этих вещих слов, а иные даже еще и засмеялись.
А Аугуст пошел прочь. «Ладно, переживем», – успокаивал он сам себя, – еще пайка хлеба есть, до вечера продержусь» (тоже ведь вещая мысль была заложена, между прочим, в этом слове «переживем»!).
«Горе – не беда», – говорят русские. Аугуст забрал со стола свой хлеб и пошел к выходу из столовой. Там, в дверях, стоял бригадир из «русского барака» Буглаев и осматривал плацдарм: он привел на обед свою бригаду. Кажется, Буглаев все видел, потому что сочувственно покачал головой Аугусту. Аугуст лишь пожал плечами в ответ и прошел мимо Буглаева во двор. Бригада Буглаева стояла бодрая и радостная. Весь добрый выходной день был у них еще впереди – и обед, и баня, которую они зарабатывали себе каждую неделю, да еще и ужин с повышенным рационом вечером: полный комплект воскресных удовольствий, короче говоря.
Аугуст хмуро пошагал в свой барак, не дожидаясь бригадного построения (у Горецкого с передвижениями по лагерю, особенно по выходным дням, было не так строго, как на ерофеевском лагпункте).
А вечером началось. Сперва в бригаде Фишера, а также и во второй бригаде из «немецкого барака», которая обедала вместе с третьей, фишеровской, людей стала мучить необычная жажда. Потом запекло нутро и началась рвота. Всю ночь в немецком бараке нарастали крики со стонами и проклятьями. Воняло блевотиной. Весь барак корчился на нарах. Послали охранника за Аделем. Профессора надо было вести за руку: у него была куриная слепота, он плохо видел в темноте. Из-за этого он и в лагерь угодил: светил немцам с крыши дома фонариком, вместо того чтобы авиационные зажигалки песком засыпать. Он до того устал доказывать следователям, что светил фонариком не в небо, вражеским самолетам, а под ноги себе, чтоб с лестницы не навернуться, что сознался в конце концов во всем, в чем его обвиняли. Так и попал в «Свободный», и пользовался здесь большим уважением.
Доктор прибежал, пощупал больным животы, отвернул одному-второму-десятому веки, пощупал пульс и сделал неутешительное заключение: «Массовое отравление. Очень серьезно». Человек двадцать он распорядился забрать в санитарный барак, для остальных побежал готовить раствор. Под утро «немецкий барак» и санчасть выглядели как предбанник ада. Горецкий, который сунулся было с криком: «…своей рукой расстреляю симулянтов…», отшатнулся от дверей и раздраженно спросил у Аделя:
– Что, и работать не могут? Все не могут?
– Vulgaris crapula. Гемоглобинурия. Судороги икроножных мышц. Все признаки нефропатии с переходом в опээн. Похоже на сильнейшую интоксикацию Amanita Verna. Делаю все возможное, даю соляной раствор. Но касторки мало, активированного угля вовсе нет. Камфара нужна. Ничего нет… Налицо гепаторенальный синдром…
– Профессор, иттит-твою пополам! – завопил Горецкий, – кончай меня своей клистирной феней грузить! Говори по-человечески: что с ними и когда они просрутся и на работу выйдут?
– Бледная поганка. Самый ядовитый гриб в природе. Массовое отравление. Очень сильное. Вряд ли кто выживет. Помочь невозможно. Отравились все, евшие из одного бака. Кроме одного: Бауэра. Еще Фукс относительно в порядке, выживет. Все остальные в критическом состоянии. Трое уже впали в кому.
Послали за поваром, за Бауэром, за Фуксом, за бригадиром Фишером. Фишер прийти уже не смог: корчился в судорогах. Аугуст, со своей стороны, объяснил при каких обстоятельствах он не ел за обедом; Фукс подтвердил все это и жалобно намекнул, что именно теперь, в этот трагический момент все воспитательные силы лучших пропагандистов лагеря следовало бы бросить на идеологическое укрепление духа заключенных. Горецкий ударил Фукса кулаком в ухо, а потом дал ему пенделя и прогнал. Аугуста он прогнал тоже. А вот с поваром оказалось интересно: Зайчика нигде не нашли. С КПП поступил и вовсе поразительный рапорт: Заечек, оказывается, еще вчера вечером вышел за ворота (ему, специальным распоряжением самого Горецкого разрешалось свободно покидать территорию зоны «для пополнения запасов природных витамин», то есть для сбора грибов, ягод, лесного чеснока, черемши, орехов и так далее – не ради зеков, разумеется, а для офицерского стола), но еще не вернулся. Горецкий созвал всех свободных от службы охранников и отправил их в лес, на поиски повара.
К полудню умер первый из трудармейцев бригады, через двое суток – последний из отравившихся: сам бригадир Фишер. Всего погибло семьдесят восемь человек: вторая бригада в полном составе плюс бригада Фишера за минусом Аугуста и Фукса. Фукс оставался в санчасти долго, больше недели: все-таки пару ложек яда он заглотить успел. Фукс ежедневно утверждал, уже с утра, что судя по самочувствию он непременно должен сегодня умереть. Доктор Адель, однако, к большому огорчению Фукса, выписал его вскоре, сообщив Горецкому, что заключенный Фукс полностью восстановился и может работать. «Чего злишься, дурак? Крысу благодари из каши! Сейчас бы уже сам червей кормил», – уговаривали безутешного Фукса зеки. Но тот боялся леса больше смерти, уговоры на него не действовали, он продолжал скулить и ссылаться на Ленина, который говорил: «Берегите партийные кадры».
А Зайчика так и не нашли. Через несколько месяцев километрах в ста от лагпункта геологи наткнулись на обглоданный зверями человеческий скелет. Ничего примечательного или опознавательного, кроме драных, замызганных офицерских галифе на трупе том не было. Возможно, то и был Зайчик из лагеря «Свободный». А может быть и нет: мало ли по тайге беглых зеков шастает – и в офицерских галифе, и вообще без штанов. «Уж такая жизнь на Марсе»…
Массовое отравление в «Свободном» вызвало резонанс; являлось много начальства с проверками, Горецкого чуть не арестовали из-за Зайчика, но благодаря Зайчику же он и удержался: в комиссии были те, которые вкушали от щедрых и изысканных застолий Горецкого. Для зеков все обернулось, как и водится, только ухудшением положения: режимные условия были ужесточены, а пайки урезаны. Для Аугуста же все закончилось хорошо: его забрал в свою знаменитую, стахановскую восьмую бригаду Борис Буглаев. Долго еще – до самой демобилизации – не понимал Аугуст, зачем он понадобился вдруг знаменитому Буглаеву из «русского барака», у которого бригада была пестрая, многонациональная, состоящая в основном из русских, всякими чудесами сталинского времени занесенных в трудармию. Поймет это Аугуст лишь под самый занавес их знакомства, уже в поезде. А тогда, вскоре после массового отравления и уничтожения поваром Заечиком двух бригад лесорубов, Аугуст в сентябре 1944 года переселился в «русский барак». И это было счастье, что Аугуст попал к Буглаеву, и это было здорово, что Аугуст попал именно в «русский барак».
* * *
В этом «русском бараке» было навалом не только русских – всех наций набилось там, как в древнем Вавилоне: трудармейцев, политических, уголовных, немцев, русских, корейцев, священников, баптистов, и даже один Герой советского союза имелся – без звезды, разумеется. С точки зрения лингвистики – присутствовали все наречия мира плюс блатная «феня»: Аугуст мало-помалу становился полиглотом. Особенно хорошо в этом «русском» бараке было вот что: он был теплый, и многие русские в нем были тоже в прошлом крестьяне, из последней волны раскулаченных, посаженные, правда, уже не за крепкое хозяйство (к тому времени все у всех давно уже было отобрано), а за антисоветские ностальгические воспоминания о хорошей жизни при царе. В этом плане немногочисленные поволжские немцы, проживающие в этом бараке, оказались с этими разоблаченными русскими монархистами одной, или близкой крови, что сильно сплачивало. Кроме того они, эти русские, умели держать на расстоянии блатных, что очень и очень выручало и немцев, и бабаев, и латышей, и всех остальных обитателей «русского барака». И еще русские умели смеяться. У них был юмор. Юмор давал радость.
Радость! Как много означает радость в жизни зека! Радость на зоне куда важней чем на свободе. Радость и юмор. Скольким заключенным спасли они жизнь! Волшебную силу юмора Аугуст познал в трудармии. До нее, после депортации с Волги Аугуст научился выживать путем отключения мышления. Оказывается, был и другой способ перетерпеть чуму безысходности: юмор. Чуму нужно высмеивать, чтобы она не была страшна. Этому Аугуста научили русские зеки.
Да, русские смеялись. Чем хуже им приходилось, тем громче они смеялись. В бараке шутки делались из всего. Вот пример: притащили одного из карцера – уже полумертвого от голода, положили его на нары, кто-то ему корочку размоченную стал в рот запихивать, а он шепчет: «Ребята, наложите мне лучше в штаны доверху: я буду мечтать, что котлетами обосрался…».
Кстати, о карцере. Он был очень прост: то была глубокая яма, вырытая в земле, накрытая сверху железной решеткой, покрытой брезентом. На дне ямы чавкала вода. Сажали в яму на срок от пяти суток зимой до пятнадцати – летом. Без еды, без воды. Вода просачивалась сверху, и ее можно было лакать, или слизывать со стен, пока оставались силы. Зимой брезент заметало снегом до метра и выше. Зимой мало кто выживал в яме. Но все равно это был не ерофеевский «штрафбат»: там умирали сотнями, тут – десяток-другой за год – не больше. И то зимой только. А летом выживали спокойно. Дополнительным плюсом «горецкой ямы» было то, что в нее сажали не столько трудармейцев, сколько урок – за отказ работать. Поэтому блатные Горецкого люто ненавидели, а трудармейцы – за это же – почти что обожали Агрария Леонтьевича своего. По принципу: «Враг моего врага – мой друг». Трудармейцам Горецкий был, конечно, еще тот «друг», но тем не менее падеж у него в лагере и вообще на промзоне был минимальным в сравнении с тем же ерофеевским и многими другими лагпунктами. В большой степени благодаря гороху. Горецкий кормил свой лагерь исключительно горохом. То ли сам его так любил, то ли вагон лишний заныкал когда-нибудь по случаю: факт тот, что на складе гороху было много. «Качественный лес в обмен на качественный горох» – это был не просто лозунг – это была политическая платформа полковника Горецкого. Горох и юмор: это были два механизма, с помощью которых Аграрий Леонтьевич Горецкий держал производство на высоте. За это его и любили. Юмор у Горецкого был сногсшибательный в буквальном смысле: он, например, любил подойти вплотную к новенькому зеку, стоящему в шеренге, и приказать ему: «Дыхни». В тот момент, когда ничего не подозревающий зек набирал воздух, Аграрий резко выбрасывал вперед свой круглый живот, и зек улетал в падении метра на три и падал навзничь, не понимая что с ним приключилось. «Ну ты и дохнул, блядина!», – произносил начальник, и весь плац заходился смехом. Горецкий довольным, пузатым петушком покидал плац. Это был его юмор: так он поднимал настроение своим бойцам леса. Иногда он предлагал – тоже для юмора – потолкаться животами с кем-нибудь из зеков. «Ну! Едрена бобики! Выходи на бой, которые смелые!», – кричал он лихим голосом Ильи Муромца, – что, слабо, засранцы?». Конечно, засранцам было слабо. Храбрые, может, и нашлись бы, да толкаться было нечем – горбом разве что… Но то был юмор. За незлое, примитивное чувство юмора Горецкому многое прощалось.
Юмор – великая сила. Смех – великий лекарь духа. Это – не пустые слова. Это – рецепт выживания. И рецепт долголетия, наверное, тоже; правда, чтобы такое утверждать нужно сначала прожить долго… Почти год еще, до самой демобилизации учился Аугуст Бауэр у своих товарищей, русских зеков – соседей по нарам и напарников по пиле – этому искусству: долго жить. А год – это единица бесконечности по лагерному времяисчислению. Это почти что вечность, а ведь вечно не живут. Поэтому дольше года прожить на лесоповале удавалось далеко не каждому. Загибались даже такие жилистые, как Аугуст: стоило один раз подхватить инфекцию, или серьезно пораниться, или надорвать спину, или неправильно распределять дневной паек неделю подряд; стоило один только раз сорваться с жестокой карусели сплошного, ежедневного трудового подвига, и дальше начиналось медленное поначалу, но все убыстряющееся сползание в пропасть: все меньше сил, все больше перегрузок, от которых силы тают еще быстрей, и вот уже все, конец: сил не хватает не то что на норму, а чтоб до леса дойти. Этот симптом – уже признак доходяги. А доходяги долго не живут: потому так и называются. Легкая работа в лагпункте хотя и имелась, но конкурс дистрофиков на такие работы – шить, подметать, чистить сортиры, копошиться в мастерских, на кухне, при санблоке – был огромный: крайние в очереди на легкие работы не успевали дождаться и умирали в тайге, на лесоповале, тяжелой гирей дополнительного труда затягивая своей немощью в пропасть остальных членов бригады, у которых имелся выбор: «тянуть» норму дистрофиков или убить их всех к черту. Разумеется, тянули норму, медленно убивая себя.
Но в бригаде у Буглаева был полный порядок. Буглаев на «Свободной» промзоне – это был тот же Нагель из ерофеевского лагеря, но только еще сильней, решительней и храбрей. Это был могучий характер, сильнейшая воля, такая сильная, что – давно подмечено было трудармейцами – собаки охраны, взглянув на Буглаева, и те затыкались и даже начинали жалобно повизгивать. Сами солдаты-вертухаи и лагерные офицеры не задирались с Буглаевым. А учетчики и вовсе робели перед бригадиром восьмой бригады, хотя дрался он редко. Но знали все: пообещает – сделает; пригрозит – исполнит. А исполнит – так качественно: недаром был республиканским чемпионом по боксу в юношеские годы. Отписок на сторону в бригаде Буглаева не существовало – за пределами того, что он сам отдавал «для дела». Так например, узнал позже Аугуст, за него, за то, чтобы заполучить его в свою бригаду, отдал Буглаев сто пятьдесят кубов леса. Правда, эта его бригада и «ломала» по три нормы. Фотография Буглаева красовалась на доске почета возле конторы, и который месяц поговаривали, что ему скоро медаль повесят, или трудовой орден какой-нибудь дадут.
Сам по себе Буглаев большим балагуром не был, и большую часть времени пребывал в довольно-таки мрачном расположении духа, но юмористов всячески поощрял. «Люблю веселых», – говорил он, зная за юмором удивительную способность держать вертикально людей, потерявших уже, казалось бы, все последние силы без остатка, и чудодейственным образом вести их дальше сквозь лагерный мрак, подобно тому, как барон Мюнхаузен вытаскивал сам себя за волосы из трясины.
Много ли найдется психиатров на белом свете, которые смогли бы оценить, скольким зекам спас жизнь юмор? Он был разный в лагере – в основном грубый и примитивный, по типу лопухов для Заечика, или «горохового оркестра», о котором речь впереди, или в форме разного рода подтруниваний над теми, которые это проделывать над собой позволяли. Так, много забавы доставлял лагерной публике заключенный по фамилии Фондяев-Копчик: вологодский добродушный великан, потомок давным-давно обнищавших помещиков, за этот факт и посаженный в первый раз еще в начале двадцатых. Он отсидел, вышел, его снова забрали, выпустили, опять арестовали, он еще раз отсидел, вышел, и до того привык к ходкам, как к командировкам, что вообще не удивился, когда его в очередной раз подгребли в трудовую армию. В прошлом он крестьянствовал, плотничал в артели, умел и кладку ложить, и кузнечным делом владел немножко: в общем, отлично вписывался везде, где работают руками, и при всех обстоятельствах оставался неизменно добродушен и незлобив, за что и был ценим братством по нарам, а в особенности за то любим, что повышал градус радости в бараке, позволяя потешаться над собой, вернее, над своей чудной двойной фамилией, отвечая на все подколы однообразно, с улыбкой и уютным вологодским «о»: «Да пОшОл ты в жОпу, тОварищ дОрОгОй!». И как его только не донимали: каждый изощрялся в меру своих умственных способностей.
– И с откуда у тебя фамилия такая знаменитая, дядя Ваня? Прямо-таки роскошная у тебя фамилия, такие только князьям давали: Сухово-Кобылин, например, или Оболт-Оболдуев у Некрасова есть…
– … А еще есть такая фамилия Бит-Иван, я слыхал…
– … А еще есть Иван-Грозный…
– Да пОшли вы все в жОпу, дОрОгие тОварищи!
– А у меня знакомый был на складе мукомольного завода в Новгороде с фамилией Перди-Коняшкин. Говорил – из итальянцев родом, предки дворцы строили в России. Ты ему не родственник случайно, а, Фондяй?
– Да пОшОл ты в жОпу!
– Во-во: давай мы все заявление напишем, чтоб тебя в Пошол-Вжопина переименовали.
– ПОшОл в жОпу.
– Во-во…
Даже охрана куражилась:
– Фондяев!
– Здесь!
– Копчик!
– Здесь!
– Фондяев-Копчик!
– Да здесь я!
– Не врубаюсь. Что вас – трое тут, или как? Или двое? Или копчик у кого-то отдельно в строю стоит? А? Что? Не слышу ответа!
– Он говорит: «ПОшОл в жОпу»!
– Кто говорит? Это кто сказал «ПОшОл в жОпу»?
– Фондяев.
– Нет, я спрашиваю: кто из вас сейчас «пошел в жопу» сказал?
– Фондяев с Копчиком сказали.
– Тьфу, придурки сраные… Нале-во! Правое плечо вперед, в сторону ворот – шагом арш!
И вот уже хорошее настроение у всей колонны хотя бы на несколько драгоценных минут ближайшей жизни.
Но бывал юмор и более изысканный, заложенный в хоровое искусство, поддерживаемое в лагере Горецким лично. По инициативе начальника лагеря имелись в лагере собственные хор и оркестр. Под аккомпанемент нескольких труб, скрипок, баяна и двух барабанов заключенные исполняли по праздникам революционные и патриотические песни. За это они получали дополнительные пайки гороховой каши на сале. Ради подобной льготы даже хрипачи-сипачи претендовали на обладание соловьиными голосами в надежде, что и их возьмут в хор, а в гармонисты просился вообще каждый, имеющий в сумме хотя бы семь пальцев на двух руках. Даже один блатной состоял в оркестре: объявлял номера очень художественным голосом и стучал на ложках. Так вот: тонкость «хорового» юмора заключалась в том, что патриотические песни исполнялись зеками с мелкими, незаметными искажениями, и с обязательной улыбкой. «Вохры враждебные воют над нами…», – и рот до ушей. «…И как один умрем в борьбе до лета…», – и снова лукавая радость от шкоды на мордах. Непосвещенное офицерье и охрана в зале ничего не замечала и хлопала: тем смешней было посвященным, которые знали и поэтому слышали в каких местах чего искажено. Или другое: «Наш паровоз – вперед лети! В коммуне – остановка; иного нет у нас пути: в руках у нас – винтовка», – и хористы виновато разводят руками; и не поймешь отчего они разводят руками: оттого ли, что остановка в коммуне произойдет из-за неисправного паровоза, или что винтовки в руках нету… ее бы прямо сегодня иметь… Кто-то из начальства однажды обратил внимание: «А чего это вы скалитесь все время, когда поете?». Ему объяснили, что это обязательный жанр такой в современном пролетарском искусстве, и называется он – «Социалистический оптимизм». Крыть было нечем, и подозрительный начальник исправно хлопал дальше социалистическому искусству в исполнении врагов народа, вставших на путь исправления. В областных партийных инстанциях были, в целом, тоже довольны результатами партийно-воспитательной работы Горецкого:
– Исправляются постепенно сволочи, однако! – констатировали в отделе культуры обкома ВКПб, наблюдая энтузиазм лагерников по части патриотических песен. Несколько номеров партийная комиссия тем не менее забраковала. Одним из них была песня «Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир голодных и рабов…». Дело в том, что в этом месте, воспринимая призыв буквально, зеки дружно вскакивали с мест и устраивали овацию. Охрана с начальством каждый раз вскакивала тоже и сильно напрягалась, хватаясь за оружие и испуганно озираясь. Кончилось тем, что исполнять эту революционную песню зекам в конце концов категорически запретили.
Теперь о «гороховом оркестре», или, иначе – «гороховом хоре». В «русском бараке» однажды спонтанно сложился альтернативный официальному, собственный, «барачный» хор, названный местными остроумами «гороховым». Иные называли его еще «гороховой капеллой», еще некоторые, помузыкальней, использовали для самодельных «оркестрантов» обозначение «Бахи-бабахи»: изощрялись в названиях, короче, кто как умел: это тоже относилось к тому самому спасительному юмору. Так вот: как-то заключенными было подмечено, что после гороховой каши кишечные звуки приобретают особенную объемно-тембровую окраску, сохраняя при этом жалобные тональности исключительной драматической силы.
Проявилось много талантов. Один умел на кишечном выдохе произносить ласковое домашнее «мяу», другой, в честь открытия второго фронта – жизнерадостное американское «Оуйессс!», третий утверждал, что «поет» по-китайски, и действительно звучало похоже.
При этом солисты разделились на «басов», «теноров» и умельцев производить звуки разной высоты. Возникла группа энтузиастов, которые, потренировавшись в звукоряде, попытались последовательным подключением солистов – по принципу ксилофона – совместно «пропеть» мелодию «Ленин – всегда живой». И у них стало получаться! Иной раз у «гороховых» получалось до того здорово, что отдельные слушатели падали от хохота с верхних нар и расшибались. Часто у «певцов» просили повторить на «бис». Но с этим делом было непросто: порции гороховой каши были все-таки слишком малы для нескольких дублей. Однажды при попытке «спеть» на «бис», один из «хористов» от натуги – как бы это помягче выразиться – обосрался, короче. Восторг зрителей описать невозможно. Вот когда на стадионе большого города родная команда гол забивает – тогда взлетает над городом похожий рев бизонов. Попка на вышке завертел прожектором, дежурный по лагерю на всякий случай врубил сирену. В барак ворвалась охрана и скоро выскочила обратно, смеясь и зажимая носы.
Доктор Адель с удивлением констатировал, что в этом «оркестровом» бараке в последующие недели полностью излечилось от разных болезней несколько хронических больных. Научного объяснения этому феномену профессор дать не смог. Зато свое объяснение имели зеки: юмор это был, тот самый юмор, который лечит на зоне даже дистрофиков – за неимением других эффективных лекарств. Ведь что лечит на лесоповале, если разобраться?: очень, очень много свежего, целебного, соснового воздуха плюс юмор: это и есть тайная формула лагерного выживания, которую можно постигнуть только на каторге. Аугуст в трудармии ее и постиг в полной мере. Особенно по части свежего воздуха…
Между тем круг «гороховых хористов» неуклонно рос, в народной массе выявлялись все новые и новые таланты; браться Сергушины, например, научились исполнять дуэтом следующий номер: младший, Петр, «произносил» с пронзительной тоской: «Ио….», а старший, Павел, виртуозно завершал: «…сиф-ф-ф-ф…». Получалось очень призывное, нежное и бесконечно жалобное:
«Ио-сиффф!». Невозможно описать радость людей, слышащих это родное имя под черной крышей опостылевшего барака.
Да, много людских жизней в лагерях обязаны были смеху и юмору – пусть даже такому вот – не самому изысканному. Хотя, с другой стороны, юмор, при всей его лечебной силе мог на зоне (как и вне ее, впрочем) быть и опасен. Вот и ансамбль «гороховых певцов» продержался недолго, и был в конце концов «сдан» начальству лагеря сексотом, который настучал про Ленина и Сталина. Было заведено уголовное «Дело о пердильном оркестре» (его фигуранты и свидетели клялись и божились, что именно под этим названием громкое политическое дело проходит по всем официальным документам). Подозреваемых по этому делу подвергли суровым допросам. Их обвиняли в идеологической диверсии. «Певцы» всё отрицали и утверждали, что Ленина любят и уважают больше всех других вождей на свете, и что звук «Ленин» этим кишечным методом вообще не «поется», потому что в лагерных условиях не может быть «произнесен» в принципе: это, дескать, очень сложный звук, для воспроизведения которого требуется совсем другой харч: икорка, красная рыбка, копченая колбаска, свежее пиво и сладкое вино в определенной пропорции. «Хористы» брались доказать это в ходе соответствующего следственного эксперимента, в котором им было, однако, грубо отказано. Съесть красной рыбки с черной икоркой и возблагодарить за это Ленина и Сталина во всех посильных формах чекисты и следователи умели и сами, без этих проклятых зеков, сожравших с начала войны уже два полных вагона гороха. Так что вместо икорного эксперимента «артистов» зверски избили и навесили им еще по пять лет исправительных работ. Лишь братьям Сергушиным с их «Иосифом» повезло больше других: им удалось закосить под умалишенных. Они сразу сознались, что все это время работали на индийскую разведку путем спускания вниз по реке, в сторону Амура зашифрованных дощечек с донесениями о лагере: о количестве руководства и точном расположении постов охраны. Это делалось для того, якобы, чтобы индийская армия могла, когда потребуется, одним ударом захватить лагерь и присоединить его территорию к Индии, когда СССР войдет в Берлин и будет занят там переписью населения. А слово «Иосифф», произносимое братьями таким вот экзотическим образом, является ничем иным как неподделываемым паролем, по которому индийцы, когда ворвутся в лагерь, опознают своих тайных агентов, наградят их именными бриллиантами, назначат почетными махараджами и выдадут каждому по три ученых слона. Еще сообщили братья Сергушины, что орфографические ошибки в шифровках исправлял для них сам начальник лагеря, полковник Аграрий Леонтьевич Горецкий. Это заявление и было главным тайным козырным тузом Сергушиных: они прослышали, что родной брат полковника Горецкого заведует отделением в Иркутской психбольнице. И расчет братьев оказался верным: через две недели оба они уже жили в психушке: сладко ели, мягко спали и в лес не ходили: в сравнении с лагерем – абсолютный рай земной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.