Текст книги "Исход"
Автор книги: Игорь Шенфельд
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)
Буглаев пошел в указанном направлении, и ноги его шли все быстрей, а сердце билось все громче: он начинал верить, что все происходящее с ним – правда, и одновременно писклявый внутренний голос стал требовать, чтобы Борис не шел в НКВД, а делал ноги, убирался подальше от этой подлой и опасной организации. Однако у писклявого голоса тут же нашелся грубый, хриплый оппонент, который приказал писклявому заткнуться, а Буглаеву – неукоснительно двигаться дальше. Оппонент прозвучал намного авторитетней писклявого, и Буглаев прибавил шагу: ведь он реабилитирован, сказал Берман. Он ре-а-би-ли-тирован! Он почти свободен, черт возьми! Милиционер на перекрестке подозрительно посмотрел на спотыкающегося мужика, куда-то спешащего и что-то вздорно бормочущего себе под нос. Постовой даже пару шагов сделал навстречу мужику, но поскольку тот увидел милиционера и не испугался, то у мента пропал интерес: чапает себе куда-то ханыга похмельный – ну и пусть себе чапает. Сам вчера утром такой же был…
Борт на Хабаровск был не простой борт: на нем летело колымское золото для союзников, которые за это золото продавали Советскому Союзу грузовики и тушенку, и таким вот своеобразным образом беспощадно боролись с фашизмом. Кажется, это называлось у них – Второй фронт.
Таким образом, Буглаев летел в самолете вместе с золотом. Буглаев был на вес золота!..
Дальше, в город Свободный Буглаев ехал из Хабаровска совершенно один, без конвоя, и гадал в дороге, что это за трудармия такая замечательная для немцев-предателей, куда его откомандировали вольным стилем? Хуже ли там будет, чем на Колыме, или лучше? И тут же сам себе отвечал: «Конечно, лучше! потому что хуже чем там все равно не может быть нигде и никогда».
И потом, главное: он же реабилитирован! Судимость снята, или будет снята в ближайшее время решением суда по ходатайству Бермана. Так он ему пообещал, во всяком случае… А трудармия – это, наверное, типа поселения что-то… Ладно, на месте видно будет…
На хабаровском вокзале он в ожидании поезда все же написал большое письмо жене Лизе (или уже бывшей жене?), рассказал о себе, что он жив-здоров и едет на поселение; написал, что его реабилитировали и переводят в какую-то трудармию, подробности о которой он сообщит позже; написал, что путешествует совершенно свободно, без конвоя, свободно пьет чай, и что родина ему опять доверяет. Однако, письмо это Буглаев из Хабаровска отправить не решился, мучаясь сомнениями, помня, как Берман расспрашивал про Лизу и опасаясь, что ей и дочке это его письмо может навредить. Сначала нужно все разузнать…
И вот теперь, в поезде, Буглаева изводил постоянный соблазн отослать все-таки это бесценное письмо, или телеграмму дать. Буглаев всеми силами сопротивлялся этому соблазну: нет, пока нельзя. Нужно узнать сначала, что это за трудармия такая.
«А вдруг из этой самой трудармии писать не положено?», – ожгла внезапная паническая мысль. Она решила все: на ближайшей станции Буглаев побежал в вокзал и опустил письмо. Он послал его на старый адрес, по которому они жили раньше: авось дойдет до Лизы – даже если они и переехали. Авось дойдет…
Но все это Аугуст узнал от Буглаева уже в дороге. А дорога их началась еще в тот же день.
У Бориса Буглаева за все эти годы сложились разного рода бригадирские связи, в том числе и за пределами лагерных ворот, так что не «пердячим паром», как большинство «рядовых» демобилизованных, а верхом на грузовике, «белыми людьми» отправились два бывших лагерных бойца в широкий, свободный мир, ворота в который распахивались для них из города Свободный. Шофер сгрузил их где-то на городской окраине, и они пошагали в сторону центра вдоль полотна железной дороги, прикинув, что где-то при рельсах обязательно обнаружится станция с билетной кассой и пивом в буфете, которого они обязательно, первым делом и «всенепременно» должны испить: «Как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия!», – с нетерпением приговаривал Буглаев, все ускоряя шаг. Аугуст удивлялся: этот спокойный, размеренный человек, всегда внимательный, всегда готовый к защите или нападению, был неузнаваем на свободе: стал суетлив, повторял что-нибудь по нескольку раз, плел чушь, то впадал в состояние, близкое к злобной истерике, то смотрел в никуда и не слышал о чем его спрашивают. Потом снова колотил Аугуста в плечо чугунным кулаком: «Ну что, Януарий: хороша свобода, что скажешь? Ах, хороша свобода!.. особенно для гражданина Советского Союза, вышедшего из заключения… в лохмотьях…».
Одеты они были, конечно, как распоследние висельники, и зоной от них перло, как из тюремной параши, но зато в карманах у них лежали бумаги, дороже которых не бывает на белом свете: справки о демобилизации. Бумаги, имеющие цену Свободы!
– А в каком шикарном костюме меня забирали! – сокрушался Буглаев, осматривая свое лагерное рванье, – костюмчик, как у Чичикова: в искорку, московский пошив, рубаха с запонками из полированного дуба! Эх! Просил чекистов сохранить, нафталином пересыпать… Куда там! Все скоммуниздили, передовой отряд…». Аугуст пугливо озирался, а Буглаев хохотал: «Что, боишься? А на зоне ничего уже не боялся, правильно? На свободе-то пострашней будет, а? Может пойдем, назад попросимся? К блатным в барак, например. Их там еще кормят. И Сталина ругай – не хочу. А, Януарий?».
– Болтай меньше! – попросил его Аугуст, – а то и правда развернут, тьфуй-тьфуй…
– Не бойся, Август Януарьевич, ни икса, ни игрека не бойся больше: ничего с нами теперь не сделается. На свободе мы, понимаешь? На воле! Делай что хошь, начинай жизнь с нуля! Что называется: «Хочешь – сей, а хочешь – куй: все равно получишь… наслаждайся, короче…», – с высокой точки возбуждения Буглаев вдруг снова потух, впал в прострацию и топал молча, тупо глядя в землю.
Но показался впереди вокзал, и своим облупленным видом привел Буглаева в новое вдохновенное состояние: «Вот он, наш с тобой трамплин в новую жизнь!», – воскликнул он. Аугуст тоже разволновался: «А если билетов нету?». – «Тогда полетим по воздуху вслед за паровозом на быстрых портянках наших, бесплатно пользуясь его паром… но сперва – пиво! Бочку пива!», – и Буглаев попер вперед как трактор под гору. Жажда летела на шаг впереди двух лагерных дембелей и поторапливала их: «быстрей, быстрей!». И они успели: пиво в буфете еще было, и отпускалось за деньги, а не по талонам. Аугуст пить пиво отказался: не пристрастился как-то в предыдущей жизни. Он спросил робко нет ли кофе, но буфетчица даже вопроса его не поняла. Буглаев же выпил четыре кружки подряд – по количеству захваченных бокалов, ибо наливали только в буфетные, «фирменные» бокалы и строго следили, чтобы кто-нибудь не приперся со своим, «левым», фальшивым. Буглаев выпил четыре кружки и помчался за следующими, поскольку, объяснил он, пустые кружки надо передавать другим ожидающим в очереди, а он этого делать не собирается. Пиво пили, пока оно не кончилось. Сколько Буглаев ухитрился в себя влить, Август определенно сказать не мог: что-то кратное четырем – уж это точно. Когда пиво в буфете кончилось, наконец, Буглаев оказался пьян, а за столиком их было уже трое. Откуда-то из подвала, из уборной, в которую Буглаев бегал все чаще и чаще, пока Аугуст стерег его кружки, Буглаев привел вдруг писсуарного собрата на деревянной ноге, у которого деньги кончились, а жажда еще была. Две кружки из четырех перешли теперь в руки Федора – так звали нового друга. Федор постукивал деревянной ногой, как черт копытцем, говорил о себе «мы, фронтовики», а Аугуста называл сокращенно «Ян», переиначив из услышанного от Буглаева шутливого «Януарий».
– Ты нормальный поляк, Ян, я тебя уважаю, – обращался он время от времени к Августу, – а то я еще одного знал: такая сволочь была… капитан Шибодецкий… мы его «Шизобздецкий» звали… кровушки нашей попил… но и мы его на гамно изводили по полной программе… нашли потом повешенного на водокачке… в карты продулся, а отдавать нечем… пришлось ему жизнь свою сдавать, чтобы чести польской не замарать… у поляка, Ян, чтоб ты знал – честь превыше всего стоит: никакой зарплаты не хватит… Это так! Очень я за это люблю поляков! – сказал Федор проникновенно «Яну», чтобы сделать приятное платежеспособному собутыльнику, и погрузился носом в оседающую пену, вынырнув из которой, закончил мысль:, – а вообще-то мы, фронтовики, с ними много не церемонились!..
Август был в отчаяньи: ну когда уже они поедут? Он предлагал Буглаеву пойти стать в очередь в билетную кассу, пока он пьет, но Буглаев отмахивался: «Обожди. Щас поедем, не ссы… куда мы денемся?… война кончилась, поезда ходят, деньги есть: уедем, Януарыч… а ты этого – не вздумай один уехать: видишь, я едва сижу… товарищей в беде не бросают… вспомни, как мы с тобой лес валили… хотя нет, не вспоминай, не надо… Пообещай мне, пожалуйста… не бросить товарища своего лесного… а то получится абсурд: на Печоре выжить, на Индигирке выжить, в этих болотах тут выжить, а в тухлом вокзальном буфете захлебнуться и помереть… Ты не должен этого допустить, Август, ты должен меня взять на этот… на комсомольский буксир… правильно?.. Правильно говорю, я тебя спрашиваю? Или неправильно? Иначе все будет – один сплошной абсурд. Правильно?
– Неправильно. Вот не пей больше, и абсурда не будет!
– "Не пей, не пей": ты прямо как моя добрая бабушка… А вот сидит наш фронтовой друг Федор! Наливай нам по полной, друг наш Федор!
Но Федор лишь виновато развел руками. Потому что, объяснил он, пиво в буфете кончилось и до завтра уже не будет. Эта сногсшибательная новость потрясла Буглаева до того, что он упал: сорвался локтем с края стола, потерял равновесие и свалился на пол. Аугусту стало очевидно: теперь Буглаев не то что в очереди стоять – он и объяснить-то куда ему ехать не в состоянии будет. Аугуст затосковал: значит, придется тащить Буглаева в зал ожиданий и там ночевать; а там наверняка барражируют кругами патрули всех мастей; да и в милиции с такого сорта публикой разговор короткий; и останутся они как миленькие еще на несколько дней тут: улицы города Свободного мести. Это в лучшем случае. И вообще… Аугусту очень не хотелось, не успев выйти из-под конвоя, снова видеть перед собой геометрические формы тюремной решетки.
И тут в ход событий вмешался фронтовой друг Федор.
– А пошли ко мне, робята! А завтра пиво обратно подвезут! Чесное пионерское, подвезут: я тут сам каждый день бочки катаю! Как война кончилась, так почти что каждый день пиво подвозить стали… Война эта, подлюка такая: всю войну пива не было, а мне дак вообще ногу оторвало… А то, эт-самое, чего еще сказать хочу: бабка-соседка моя отличный продукт производит… и прозрачная есть, княжеская, и для пролетариев: по деньгам… можно бы и добавить по чуть-чуть при наличии финансов… того-этого: за знакомство…
Между тем Аугуст кое-как поднял с пола своего бесчувственного товарища, и с трудом взгромоздил его обратно на табурет. Странное дело, но про бабку-соседку невменяемый Буглаев все расслышал и приказал, не раздумывая: «Левое плечо вперред… до бабки с продуктом…». Лихо разворачивая плечо «до бабки», Буглаев чуть было не завалился снова, так что Аугусту пришлось аварийно подхватить его, после чего Буглаев вцепился в него как утопающий за буёк, и стряхнуть его с себя уже не было никаких шансов. Так они и двинулись к выходу, и пошли дальше по улице, и Аугуст волок на себе обмякшего друга, следуя за деревянным копытом, бессистемно мелькающим в кадре его зрения. Если бы Аугуст смотрел вперед, а не вниз, то видел бы, что их перемещение в пространстве носит форму броуновской ломаной линии, задаваемой лоцманом Федей. Но Аугуст смотрел только себе под ноги и следовал стуку деревяшки, и потому не знал, что до дома Федора они преодолели путь, примерно в пять раз превосходящий оптимальное расстояние от точки А до точки Б.
«Так держать, капитан, – цепляясь ногами за дорогу, за прохожих и за себя самого бормотал при этом Буглаев Аугусту то в шею, то в подмышку, когда соскальзывал у него со спины, – наше дело правое: мы победим!». Слава Богу, что он не бузил и не орал лесных песен: аскетическое лагерное воспитание заставляло даже такого энергичного человека как Буглаев соблюдать скромность в общественных местах. Что касается их сибирского гастгебера Федора, то этот пер вперед хоть и по очень сложной для трезвого ума траектории, но с развернутыми плечами и решительно откинутой головой. Однажды Федор оглянулся, несказанно удивился своему странному сопровождению, затем вспомнил, очевидно, кто это и зачем волочатся за ним, и уважительно констатировал, подняв палец: «Вот точно так же и мы выходили из двойного окружения…».
Как выяснилось позже, Федор бессовестно врал: ни из какого окружения он отродясь не выходил: разве что из окружения баб с шайками, когда по юности залез однажды в женскую баню подсматривать и был застигнут… И на фронте он тоже побывал в режиме «туда и обратно» – как он сам потом сознался: на подходе к фронту их эшелон разбомбили немцы, и Федор оказался в числе везунчиков: отделался потерей левой ноги по колено, и уже через два месяца был снова дома. А вот с женами ему не везло. Первая работала в столовой, и ее посадили еще в тридцать пятом; вторая тоже работала в столовой, и ее посадили в сорок втором. «А третья где работает?», – с трудом ворочая языком, спросил Буглаев. «И третья – тоже в столовой», – обреченно вздохнул Федор.
«Вот! – заключил Буглаев, – я всегда говорил: товарищи, не питайтесь в столовых: питайтесь только дома!..».
Но этот, тоже пьяный диалог про жен Федора происходил уже на другой вечер, и в тот, второй вечер Аугуст упился сам – во второй раз в жизни. «Фронтовые друзья» пили за мужскую дружбу навек, и за тех, кто в море, и за тех, кто остался «там», и уже никогда не выпьет с ними, и за такое не выпить может только законченный фашист, заявил Федор, и поскольку Аугуст законченным фашистом не был, то пришлось ему, зажав нос, выпить полный стакан вонючей самогонки, а потом, сразу, еще один – тоже до дна. А третий тост был – за женщин, и опять нельзя было не выпить, а четвертую Аугуст выпил сам, без объявления. Федор обиженно спросил его, за что он только что выпил в одиночку – Аугуст это еще помнил – и Август сказал «За мою дорогую Родину!». За это пришлось выпить повторно, и даже несколько раз еще, потому что тост сильно понравился «фронтовикам». Аугуст пытался пояснить, что он пил сразу за несколько родин, которые находятся одна в другой, и как желток в белке яйца представляют собой единый живой организм и поэтому неотделимы друг от друга, но если желток отделить, то цыпленок умрет… Его объяснение получалось таким длинным и сложным, что собутыльникам стало ясно только одно: их друг очень страдает. Поэтому Федор предложил выпить лично за дорогого Яна, и чтоб у него все было хорошо. Потом выпили, конечно, и за каждого из остальных: а чем они хуже, спрашивается?… а то можно подумать, что у других горя меньше… Аугуст и не спорил ни с кем: он с готовностью пил и за свое горе, и за чужое, и за горе вообще: «Выпьем за настоящее, большое советское горе!», предложил он, и этот тост тоже очень всем понравился… А потом Буглаев грозил ему пальцем: это было последнее, что осталось у Аугуста в памяти от того вечера…
На третьи сутки вольной жизни, рано утром Аугуст проснулся как в братской могиле после некачественного расстрела; во всяком случае, в таких позах они лежали все трое на полу: Буглаев головой на протезе Федора, Аугуст – под столом. Страдания тела и души с тоскливым омерзением конкурировали в нем между собой. Хотелось умереть, но вспомнились слова Буглаева: «в лагерях выжили, а от водки подохнуть?…». Аугуст стал выбираться из этой братской могилы со стоном и позывами на рвоту, и разбудил Буглаева, лежащего у него поперек ног.
– Ты куда? – спросил Буглаев.
– В Омск.
– Блюй в ведро! – предупредил Федор:, – он тоже проснулся. Но Аугуст успел благополучно выбраться из дома, и пополз по неведомому огороду, пока его не остановил дощатый забор, ударивший его в темя. Там, забору и выплеснул Аугуст весь свой накопившийся протест. Когда он вернулся, качаясь, Федора уже не было – ушел «к бабке за лекарством». Буглаев был страшно мрачен: как коршун во время грозы.
– Пошли на вокзал, – сказал Аугуст, – два дня уехать не можем из-за тебя…
Но Буглаев молчал.
– Тогда я сам пойду, без тебя.
– А кто обещал меня не бросать?
– Тогда пошли вместе.
Но Буглаев снова молчал. Когда Аугуст двинулся к дверям, Буглаев сказал:
– Ладно, пошли вместе.
Они были уже во дворе, когда показался Федор с «лекарством»:
– Вы куда, етить вашу мать? А ну назад!
– Мы на вокзал, – объяснил ему Аугуст, – нам ехать надо…
– Не по-русски получается! – возмутился Федор, – как хозяин дома и как истинный славянин – не допущу больных гостей со двора выпускать. Назад, сказал! Ты, поляк, можешь валить – ты не нашей веры, а мы с Борисом обязаны…
– Я пошел, – сказал Аугуст.
– Август! – взмолился Буглаев, – ради всех твоих мартинов лютеров… подожди! Пойдем вместе! Только подлечиться. Полстакана – и вперед. Сядь!
– Вчера тоже было только подлечиться…
– Вчера было вчера, а сегодня будет сегодня. Сядь, я тебя прошу…
Аугуст опустился на бревнышко у калитки не потому, что был такой уж податливый на уговоры, но потому, что сидеть было лучше, чем стоять. Но опохмеляться он категорически отказался: от одной мысли о самогонке кишки его норовили закрутиться спиралью и полезть в диаметральнно противоположные дырки. Он привалился спиной к забору и закрыл глаза, чтобы преодолеть новый приступ тошноты. Кое-как отпустило, и он даже задремал, кажется. И вдруг перед ним стояли двое: Буглаев и Федор, уже веселые и жизнерадостные, и объявляли ему, что они идут в баню. В парную! Мыться! Господи! Аугуст совсем позабыл, что в мире существуют настоящие бани – не их лагерные вошебойки для стахановцев с едва теплой водой… Ах!.. Да, поезд – это очень важно, это, конечно, главное сейчас, но баня…
– В баню и потом на поезд? – уточнил Аугуст.
– В баню и потом на поезд! – подтвердил Буглаев.
Даже если бы Аугуст сказал «нет», каждая клетка его тела потащила бы его теперь в баню независимо от его воли, он был просто бессилен сопротивляться соблазну. От мысли о настоящей, горячей бане даже похмельное страдание отступило, вытесненное предвкушением великого банного удовольствия.
Добрый Федор уже держал подмышкой березовые веники и тряс пухлым узлом: «Там трусы и майки для всех. Еще полотенца есть», – пояснил он. Почему-то трусы и майки глухо позвякивали.
Описать ту их баню словами нельзя, как невозможно описать словами органную мессу в исполнении личного ангела Иоганна Себастьяна Баха: это эмоции из других сфер – из сфер небесных. Ода жизни в исполнении ста миллиардов поющих одновременно клеточек тела: вот что это было такое! Медовый месяц ста миллиардов рецепторов кожи, кинувшихся в объятия ста миллиардам молекул горячей воды! Возвращение духа с того света, категорически отрицаемого наукой! Непрерывный, протяжный вопль наслаждения несчастной, первобытной шкуры, давно позабывшей, что ее можно гладить и любить, а не только скрести от вшей и гнуса до остервенения, до крови, до рваных ран… О-о-о-о!
Аугуст мылся, и мылся, и мылся, и ему безумно хотелось забраться с головой в шайку с горячей водой, свернуться там калачиком и в этой блаженной позе замереть лет на двести, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая, ни о чем не сожалея.
Он лежал на раскаленных досках парилки и безмолвно плакал тихим воем неземного удовольствия. Какие там ангелы! – он сам был ангелом в те мгновенья – чистым ангелом, рождающимся заново, чтобы творить только хорошее на этой синей земле, затерянной в космосе…
Друзья охлестывали его веником, и веник дышал огнем, швырял огонь, и от его огнедышащих волн Аугуст проваливался в бездну и выныривал уже на поверхности Солнца, растворяясь в собственной сути, превращаясь в одно сплошное космическое свечение – непознанную материю, похожую на чувство счастья. Эту муку хотелось терпеть вечно. Может быть, именно фанатики бани придумали сказку про рай? И от них пошли все философии и религии? Очень, очень даже может быть…
Потом Аугуста отливали холодной водой, и он снова, как безумный самоубийца лез на самый верхний полок, чтобы пить жар губами, кожей, нутром, измученным хребтом, с восторгом вспоминающим свое земноводное прошлое.
Когда его откачали во второй половине дня от непрерывного, многочасового наслаждения, и он, совершенно новорожденный, живущий еще без мыслей и без воли очнулся на широкой, прохладной деревянной лавке предбанника, одетый в чужие синие трусы и чужую застиранную майку, то ему, как и положено новорожденному, захотелось заплакать и плакать долго, всласть, пока не подойдет к нему кто-нибудь самый родной и не приласкает… мать… отец…
И они подошли. Ими оказались Буглаев с Федором: именно они нагнулись над Аугустом, чтобы приветствовать его в новой жизни; «Причастись», – сказали они ему, и он понимал, что нужно причаститься: так положено у людей. Он причастился и закусил огурцом и хлебом, и медленно-медленно, торжественно-благостно двинулся в новую, ослепительно чистую, пока еще стерильную жизнь первых минут после Большого Взрыва рождения новой Вселенной…
Пришел момент, когда Аугуст понял, постепенно привыкая к земной жизни, что рождение его состоялось, и что пора принимать на себя ответственность за судьбы людей на этой планете: прежде всего – за рядом кое-как сидящих товарищей своих. Потому что оба они были пьяны в умат, и вести их обоих домой предстояло теперь ему одному – счастливому новорожденному Аугусту. Но прежде чем взять на себя ответственность за мир, Аугуст еще раз внимательно осмотрел себя, чтобы убедиться, что он есть. Да, он был, он реально существовал, хотя и очень незнакомый сам себе – в больших, до колен, синих трусах, кое-как натянутых задом-наперед на его скрипящее чистотой тело заботливыми руками верных друзей.
Таким образом, поезд в счастливое будущее отложился еще на сутки. Потому что вечером этого же дня прибыла из деревни третья жена Федора и привезла сала и «настоящего!». Бабку-соседку послали громким матом подальше с ее грабительскими коммерческими предложениями, и пир продолжился «на собственных дрожжах».
– Можешь выпить, но немного, – разрешил Аугусту Буглаев, – потому что завтра – поедем точно, и ты должен быть в форме.
– А ты? – испугался Аугуст.
– А я всегда в форме! – засмеялся Буглаев, но почему-то отвел глаза при этом. Что-то было с ним все-таки не то, с этим Буглаевым: это был совсем другой Буглаев, чем тот, прежний, железный бригадир задубелых лесорубов…
Уехать на следующий день, однако же, снова не получилось, потому что весь день прождали жену Федора Манефу, которая добывала дефицит для гостей на дальнюю дорогу: американскую тушенку, пережившую день Победы в чьих-то интендантских бункерах, и ржавую селедку: всё бесценные сокровища по типу тех, за которые предыдущие столовские жены Федора уже стали «невестами ГУЛАГа».
– Но сейчас нам этот ценный харч нужен позарез, – объяснил Федор:, – и плевать на любую опасность. Во-первых, этот харч нам нужен, чтобы справить вам достойную отвальную; во-вторых, чтобы вы, мои друзья, могли приодеться: на местной толкучке за деньги хрен чего купишь, а за тушенку можно хоть горностаевую шубу из царского гардероба приобресть: чего хочешь можно приобресть за тушенку!
Горностаевая шуба была трудармейцам без надобности, а вот идея приодеться приглянулась обоим, и даже очень. Ради одежды и поезд мог подождать – уж это так! Ну действительно: не чучелами же лагерными отправляться им в этот прекрасный, послевоенный мир? Особенно возбудился Буглаев, он бегал по двору и пел: «То-ре-адор, сме-ле-е-е-е в бой, то-ре-адор, то-ре-адор…». Полкан Федора бегал за ним, гремел цепью и радостно гавкал: возможно, он думал, что поют про него.
В этот третий – или уже четвертый? – день, пока ждали Манефу, друзья, чтобы не скучать, пошли и опытными движениями лесорубов спилили засохшую старую яблоню в саду у Федора и разделали ее на дрова, потом врезали с устатку по чуть-чуть, хотели копать землю, чтобы выворотить и корень, но тут явилась хозяйка с двумя огромными клеенчатыми сумками дефицита, и пришлось заняться уже другим, привычным делом.
Аугуст пил со всеми. Праздник вечера разгорался все ярче и радостней, но Буглаев почему-то мрачнел на глазах, и стал вдруг совсем мрачным. До того он помрачнел, что остатками тушенки запустил в открытое окно вместе с банкой, откуда немедленно донеслась тысяча и одна повизгивающая благодарность от голодного Полкана, весь вечер поющего серенады волшебным запахам из хозяйского дома. В тот миг Аугуст испугался не на шутку за своего товарища: лагерник, выбросивший еду – это спятивший безумец, это – обреченный человек. Правда, Буглаев тут же опомнился, стал виновато озираться, забормотал: «затмение… затмение нашло…».
– Забудь, Боря! – принялся успокаивать его добрый Федя, – если б ты сало выкинул – это да, это грех: свинья за него жизнь отдала, чтоб мы радоваться могли, а этого американского говна там еще полный склад: Манефушка моя золотая еще принесет. Ты вон послушай лучше, как Полкан наш радуется. Пойду-ка и я ему свою отдам. Ведь верно служит, собака: соседского петуха в пух задрал, а свого и когтем не трогнет! – и Федор вышел баловать верного Полкана американской тушенкой дальше, а Полкан потом до самого утра пел на весь притихший город ликующее «Халлилуя!» на собачьем языке, но уже с сильнейшим американским акцентом – к великой зависти многочисленных лохматых собратьев, которым оставалось только злобно облизываться.
Главной темой вечера оставался, однако, разговор о толкучке: о том, какой товар можно брать, а какой – ни в коем случае: есть вещи ворованные, засвеченные в милиции, можно влипнуть только так. За удачу в приобретении достойной одежды пили тоже: это Аугуст еще помнил…
Четвертый день прошел, таким образом, в погоне за достойным внешним видом. Этот день (точная дата которого в истории не сохранилась: где-то в начале августа сорок пятого года) породил к полудню двух незнакомого вида, ослепительно неотразимых джентльменов (иные обозначения не годятся!), которые себя сами в зеркале не узнавали даже приблизительно. Постриженные местным Фигаро по имени Арон Яковлевич с художественной фамилией Шапиро; выбритые им же до голубого поскрипывания впалых щек; надушенные одеколоном «Цветочный», происходящий «из личных довоэнных запасов»; одетые в костюмы бывших столичных знаменитостей, оставивших свои бренные модные оболочки у входа в ад Лагуправления, расположенного на одной из улиц города Свободный – вчерашние зеки Бауэр и Буглаев стали похожи на принцев из еще никем не написанной сказки. На принцев без королевств, правда: королевства свои им еще предстояло обрести заново и поэтому, наверное, они так взволнованно разглядывали себя в треснутом трюмо хлебосольной хаты Федора, стараясь разгадать, каким способом эти восхитительные господа в шляпах собираются завоевать мир.
Опытный модельер отметил бы, конечно, и несколько довоенный стиль демонстрируемых одежд, и определенную физическую усталость этих самих одежд, свидетельствующую о невежливом обращении с их бывшими владельцами на допросах и пересылках. Но в сравнении с драными лагерными ватниками, истрепанными зубами конвойных собак и зубьями стальных пил; по сравнению с засаленными, кишащими лагерной вошью треухами, тяжелыми, вонючими штанами и разваленными говнодавами на обмороженных ногах – по сравнению со всем этим новые одежды недавних зеков смотрелись почти неприлично в их ослепительном великолепии. Их вызывающая, привлекающая слишком пристальное внимание красота даже страшила чуть-чуть, и к этому чувству сладкой жути надо было привыкнуть, как требовалось еще привыкнуть и к самой одежде, ее сотрудничеству с родным телом. Например, костюм болтался на Аугусте как на деревянных граблях, что сильно влияло на походку самих грабель, ну да походка – дело наживное: был бы костюмчик, а уж походка подстроится. Главный эффект: Аугуст очень нравился сам себе в зеркале; этакий таинственный пришелец с того света. Неужели человек должен пройти все круги ада, чтобы стать таким вот красавцем? В своем Поволжье подобных респектабельных господ Аугуст и не встречал никогда, и никто наверное не видел. Но скоро увидят. Война закончилась, Поволжскую республику немцев восстановят, и все съедутся, и Аугуст выйдет к односельчанам, и никто его не узнает, и все будут спрашивать друг друга: «Кто это, кто это такой? Наш новый министр сельского хозяйства, что ли?». – «Так это же наш Аугуст. Старший сын Карла Бауэра». – «Нет, не может быть! Этот красавец с мужественным лицом – Аугуст?». – «Точно, это он, он! Где же наша Хильда? Зовите ее скорей! Она так вздыхала по Аугусту когда-то. Узнает ли она его? Зовите ее скорей!»…
Буглаев – тот врос в свой серый костюм сразу, как будто родился в нем: его тело, очевидно, вспомнило свое костюмное, учительское прошлое и приспособилось моментально.
Однако, особенно хороши были у обоих туфли: мягкие, легкие, из кожи неземных эльфов, чуткие к любым пожеланиям тела, готовые бежать, плясать и возбужденно постукивать твердыми, звонкими каблуками по чему угодно: по асфальтам и паркетам, и по доскам хижин, и по гранитам дворцов.
Единственное, чего не нашлось на толкучке – это носок. Страна еще не настолько оправилась от войны, чтобы позволить себе щеголять в носках. Но это не беда: до блеска отмытые щиколотки лагерных франтов посверкивали над туфлями благородной белизной живого человеческого тела, и натуральная, живая человеческая кожа смотрелась – по компетентному заключению Федора – не хуже любых носок. («Бабы ножки свои до самого пупка оголять рады, а вы, два здоровых мужика трудовые свои, рабочие ноги в носки прятать обязаны? Нету такого закона! Я и сам отродясь никаких носков не носил! Трусы – это важно, на случай если штаны упадут, а носки – это буржуйская глупость!», – аргументировал он).
Да, носки – это было неважно. Многое стало теперь неважно. И то, что под антрацитового цвета бостоновым костюмом Аугуста, снятого с дипломата или с лауреата международных конкурсов, красовалась расшитая петухами украинская косоворотка; и самовязаный свитер амурского шкипера под стальным двубортным пиджаком Буглаева – все это было неважно: оба экс-зека все равно оставались неотразимы. А венцом этой неотразимости выступали шляпы: прекрасные велюровые шляпы, венчавшие когда-то головы известных политических и государственных деятелей. Как жаль, что у крупных государственных мужей не было привычки, как у солдат, подписывать изнутри химическим карандашом свои пилотки – то бишь шляпы. Вполне возможно, что шляпа Аугуста носила бы имя «Рыков», а шляпа Буглаева – «Бухарин», или – черт ведь любит шутки! – «Тухачевский». О чем Буглаев и посетовал рассеяно, рассматривая в зеркале смутно знакомого ему то ли министра, то ли политика в шляпе; где-то он, кажется, эту шляпу уже видел однажды на портрете тридцать седьмого года… Хотя – сколько таких шляп промелькнуло тогда и исчезло: ни один гений не запомнит…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.