Электронная библиотека » Игорь Шенфельд » » онлайн чтение - страница 14

Текст книги "Исход"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 05:08


Автор книги: Игорь Шенфельд


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ах да, еще пальто! Светло-коричневое у Буглаева и темно-серое у Аугуста. Длинные, тяжелые, солидные как входные двери министерства иностранных дел, эти пальто, представ перед зеркалом, являли собой гимн человеческому высокомерию.

– Польты лучше на руке носить, – засомневался Федор, – а то милиция причепица. Другой честь отдаст, а другой возьмет и в отделение потащит, ворованное проверять, – Федор почему-то избегал контактов с милицией, выходящих за пределы абсолютно необходимого.


Новые одежды, само собой разумеется, требовалось обмыть, чтобы им сто лет сносу не было. Поэтому непосредственно после примерки, «Рыков» с «Бухариным» – с одной стороны стола, и Федор с Манефой – с другой, приступили к этому священному ритуалу, который и исполнили по полному уставу и в соответствии с заветом предков семи поколений.

За сто лет без сносу, если пить за каждый год по очереди, выпить требовалось очень много. И нужно сознаться честно: на сто лет они не обмыли – где-то между пятнадцатью и двадцатью только. Ну да к тому времени мода все равно сто раз изменится, так что не страшно.

Ян, то есть, тьфу ты – Аугуст – пил наравне со всеми, и каждый раз – до дна: так было нужно по ритуалу. Ох и весело же было в тот вечер! Самое ценное: впервые после лагерей появилась иллюзия настоящей свободы. Особенно у Буглаева: он смеялся больше всех. Аугуст заметил вдруг, что у Буглаева белые зубы, и что их еще много у него; он сказал об этом своему другу Буглаеву. Тот приобнял Аугуста и сказал: «Все будет у тебя отлично в жизни, Август, друг ты мой дорогой, Януарий ты Фебруарьевич мой драгоценный. Потому что ты везучий: у тебя по два ангела на каждом плече сидят. Уж я-то эти вещи вижу. У меня, брат, глаз вещий! Дай я тебя поцелую! Ни одного мужика еще в жизни не целовал, а тебя – поцелую!». У Аугуста защипало в глазах, и он торжественности ради стал приподниматься с лавки, что удавалось ему плохо, а к нему между тем уже тянулись через стол и Федор с Манефой, которые тоже хотели его поцеловать, а он обязательно хотел поцеловать их всех вместе. После долгого и запутанного перекрестного целования Буглаевым был объявлен новый тост – за вечную дружбу! За это, конечно, пили до дна – до самого донца, с демонстрацией перевернутых стаканов!

Манефа, как женщина, оказалась к целованию особенно чувствительной, она вся светилась от счастья, и лезла теперь целовать своего Федора после каждого тоста, вместо закуски. Чтобы от ее сердечного внимания досталось и дорогим гостям тоже, она им сказала очень неудачный с точки зрения Федора комплимент: Она сказала: «Если б не этот мой любимый хоречек Федя, то даже и не знаю я, ребятушки, которого из вас мне бы вперед соблазнить захотелося!». На что Федор, не разобравшись в юморе, закричал в приступе мгновенной ревности:

– Ты у них лучше поинтересуйся заранее, покуда они не уехали, про режим на зоне!

– Ты что, циркуль деревянный, совсем охренел, что ли? – обиделась сибирская красавица, – я-тте покажу «зону». Я-тте не те твои фуфрыжки бывшие, которые зеленого помидорчика с%издить не умели!..

Тут Федор яростно ударил кулаком по столу, попал по краю тарелки, над столом взметнулся фонтан разносолов, и быть бы боевым действиям по всей ширине курской дуги, если бы не Буглаев.

– Молча-а-а-а-а-ть! – завопил бригадир хриплым командирским голосом, – засстр-р-р-релю, ссуки!!!!

Ошарашенные хозяева плюхнулись на место, переключив все внимание на дорогого гостя. Но Буглаев уже улыбался:

– Ты не видишь, что ли, Манефа Потаповна, добрая ты наша женщина, что Федя тебя ревнует до истерики, поэтому и вскипел? Куда ж твое женское чутье подевалось, а? – спросил Буглаев оскорбленную даму с теплой укоризной в голосе.

– «Кудаж, кудаж… тудаж…», – загорюнилась Манефа и порывисто обхватила вдруг своего Федора могучими руками, чтобы поцеловать его снова – в порядке замирения. А Федор, как бы протестуя, дергался в ее руках подобно воробью в объятьях птицееда, но только видно было, что все это ему очень даже нравится: по хитрому выражению на красной роже было видать. Аугуст, со своей стороны, хохотал как полоумный – до того все это было смешно.

В результате выпили за любовь, а потом, сразу следом – за счастье. Буглаев, выпив за все за это до дна, как положено, неожиданно помрачнел и ушел во двор к Полкану, чтобы поговорить с псом по душам и кое-что объяснить ему о жизни такое, о чем Полкан еще не подозревал. Вышла заминка в празднике, но Федор вскорости привел Буглаева обратно, и праздник продолжился.

В ту ночь демобилизованные трудармейцы спали культурно, на железных кроватях, каждый на своей, с головами на крутых подушках, а их царские одежды висели на самодельных дубовых вешалках, зацепленных за толстые, новые гвозди, вбитые в плотные сибирские бревна специально для такого случая.


И родился новый день, и это был день отъезда, наконец. Подлечив своих гостей «настоящим», Федор пошагал, «стуча копытом», в сторону вокзала, скорбя о расставании. С Манефой Потаповной проститься не удалось: она ушла на работу в три ночи.

Буглаев был то мрачен, то возбужден – как невеста перед ЗАГСом, неуверенная в своем выборе. Господа в шляпах и штиблетах легкими походками следовали за «фронтовиком», и люди на них оборачивались, что недавним лагерникам и льстило и не нравилось одновременно. За кого их принимали граждане? За «людей в штатском», ведущих на допрос одноногого лазутчика империализма? Или за фармазонов на вылазке? Или за делегатов очередного съезда КПСС, следующих за своим избирателем на митинг? Черт их знает, о чем они думали – рядовые граждане города Свободный. Кого это должно интересовать вообще? Но вот же – интересовало! И все из-за шляп. Когда шляпа на голове, то возникает иллюзия, что это думающий идет. А милиция знает: думать у нас должна за всех Партия, а не каждый подряд. Если каждый думать начнет, то до смуты недалеко. Так что гражданин в шляпе – это одно из трех: партиец, шпион или вор. Все три условия порождают у милиционеров и патрулей повышенные эмоции: либо импульсы почтения, либо, наоборот, ненужные подозрения и нездоровый интерес к гражданину. Поэтому, хотя бумаги у обоих экс-зэков были в полном порядке, шляпы свои Аугуст с Борисом, пересекая улицу Ленина, предусмотрительно сняли, якобы по причине теплой погоды, чтоб не дразнить гусей вблизи Лагуправления; ведь бумага – это дело такое: отберут ее – и нету бумаги, и ты снова – никто, и зовут тебя – никак, а лесов в Сибири во-о-она сколько еще стоит-колышится – на тысячу горизонтов, на десять новых войн еще хватит… чур-чур-чур и тьфу-тьфу-тьфу!..

Без шляп на голове все обошлось отлично, и они благополучно дошагали до вокзала. Там вовсю воняло дорожными приключениями: углем, дымом, сортиром, пирожками, и большие часы на цепях, отстающие на восемь с половиной часов, и белые облака пара в стороне путей, как гейзеры над Камчаткой, лишь усиливали волнующее чувство дальних странствий.

Сразу пошли в кассу и стали в очередь. Буглаев был бледен и молчалив. Федор прибегал и убегал – проверял, не завезли ли пиво. Аугуст был очень этой суетой Федора обеспокоен и молился, чтобы пиво сегодня не привезли. Пивной ангел услышал его и сжалился, а Федор обреченно стал в сторонке, повесив голову и разглядывая свой нехитрый протез. Затем, горюя от неизбежности расставания, не в силах больше терпеть эту пытку ожиданием, Федор пришел вдруг в ярость и ринулся к кассе с воплем: «А ну-ка, пропустите-ка фронтовика с ногой! Нам на Москву!». Его пропустили почти без протестов, и он, добравшись до кассы, отдавив по дороге с пяток нерасторопных ступней, потребовал два билета в плацкартном вагоне. «Докуда?», – спросила его кассирша. «До Москвы, докуда ж еще!», – возмутился Федор, который сам не знал точно – докуда. «До Москвы билетов нету», – ответили ему. «А докуда есть?». – «Плацкартных нидокуда нету». – «А общих?». – «До Москвы, что ли, общий?». – «Нет, до Колымы!», – убийственно съязвил Федор. Кассирша в долгу не осталась: «Это не ко мне, дядя. Это – на улицу Ленина, дом восемь, до Управления. Оттуда – бесплатно. Следующий!». Но тут подоспел Буглаев и внес ясность в щекотливый вопрос о Колыме: «Два до Свердловска, в мягкий вагон». Толпа почтительно притихла. Аугуст всего этого не слышал, потому что стоял далеко; до него долетали лишь комментарии из хвоста толпы: «Ишь ты: на мягких местах ездиют господа-товарищи!». – «А што ты хотел: начальство, небось!». – «Как же: будет тебе начальство в очередях стоять! Артисты, не иначе…». – «Ага, артисты. Особенно который с деревянной ногой: Клавдий Шульженко, ага!..». – «Точно! С погорелого театра…». – «Молчи, дурак, пока сам не погорел: дотреписси, идиёт, не успел выйти…».


Федор не был бы истинным Федором, если бы не затащил друзей в буфет, где он извлек из-за брючного ремня уютно булькающую бутыль и с тяжелым вздохом, предварительно выдув балдеющих после чьей-то предыдущей винной сессии мух, разлил по мутным стаканам, полученным напрокат от знакомой буфетчицы, самогонку под названием «настоящая», настоенную таежными родственниками Манефы по тысячелетнему сибирскому рецепту на кедровых орешках и корнях женьшеня. Не пить такое – особенно по случаю тяжелого расставания – значило бы обидеть всю Сибирь на тысячу лет назад и на тысячу километров вокруг. Кто на подобное способен? Поэтому выпили до дна и закусили зелеными, слипшимися «подушечками» с повидлом, которыми Федора угостила все та же добрая буфетчица, выдавшая ему стаканы.

То ли обильные закуски предыдущих дней все еще эффективно действовали, то ли подушечки с повидлом оказались сверхкалорийными, а может быть и горе расставания не позволяло друзьям расслабиться, но факт остается фактом: вопреки опасениям Аугуста три часа ожидания поезда не свалили бойцов на пол – даже с учетом дополнительно распитой «чекушки» синеватого цвета, которую Федор купил на деньги Буглаева у спекулянта тут же, в буфете, и развел квасом – для литража и против вони.


Поезд прибыл без опоздания, и к своему мягкому вагону друзья промаршировали вполне твердым шагом. Проводник, похожий статью и выражением лица на маршала Жукова с государственных портретов, почтительно откозырял им и проводил важных пассажиров и их подозрительного провожатого в действительно мягкое на ощупь купе – стерильно-чистое как рай после генеральной уборки. Здесь оказалось, что у Федора в штанах прячутся еще две синеватые «девчоночки» – «чекушки» от давешнего спекулянта, которые немедленно приняли участие в проводах, и до того расшалились в компании прощающихся мужчин, что Федюшка чуть не уехал с провожаемыми, и уже в последнюю секунду, когда поезд тронулся, был опущен проводником «Жуковым» за шиворот вниз, на платформу, где он долго еще бежал вдоль вагона сложными зигзагами, все больше отставая от поезда – следуя древней традиции провожания поездов, уносящих вдаль друзей или родственников.

Что ж, так оно даже и к лучшему было, что непосредственный миг прощанья получился мгновенным: зато они избежали искренних, но неосуществимых и потому совершенно бессмысленных обещаний и клятв о будущих встречах, обмена адресами и прочих слезных заклинаний о том, чему все равно не бывать; каждый из прощающихся отлично понимает это всегда и сам, и мается от ожидания этой минуты. Потому что эта тяжелая минута придает расставанью философски-печальное ощущение незримого прикосновения к вечности, а кому оно нужно, это прикосновение к холодной вечности? Жизнь конкретна и сиюминутна… прощай, дорогой Федор…

Добрый человек Федор остался навсегда позади во времени и в пространстве, и злой город Свободный остался позади, и вшивая трудармия осталась позади, и лагеря, лагеря, лагеря…


Нет, лагеря еще оставались, затерянные в безбрежных лесах вокруг, но это было уже не главное, а главное событие во Вселенной состояло в том, что он, Аугуст, почти до смерти измученный раб этих лагерей уезжал сейчас все дальше и дальше от них, и это было хорошо, это было так хорошо…

«Так хорошо!», «так хорошо!», «так хорошо!», – стучали колеса вагона, но почему же, если все так хорошо – почему же так тяжко было на душе у Аугуста при виде летящих назад лесов?..


Пьяный Буглаев, кое-как повесив пиджак на крючок вешалки, упал на свой диван, повернулся к стенке и заснул. Ну и слава Богу что так. Аугуст не понимал Буглаева, не понимал, зачем тот таскает его за собой: то ли опекает его, то ли сам чего-то от него ждет. Так что спит – и хорошо: он спит, а время идет. И, главное: они едут. Через пять дней будет Омск, они расстанутся, и все вопросы уедут вместе с Буглаевым дальше: скорей бы. Аугуста пилили совсем другие пилы: ему нужно найти своих – мать с сестрой; он ничего не знал о них много лет, он не знал даже – живы ли они, он ничего не знал… Он знал только, что нужно их искать, а тут этот Буглаев со своим пьянством… Ну да ладно: зато оделись, помылись… ах, как здорово попарились… «Нет худа без добра», – говорит русская поговорка… Все будет хорошо…


Очень захотелось еще раз увидеть свои демобилизационные документы, в том числе путевое предписание, справку-характеристику и грамоту «За самоотверженный труд». Странное, зловещее слово. Труд, через который человек сам себя отверг? То есть убил? Тогда грамота выписана неправильно. Он, Аугуст Бауэр себя еще не отверг: он жив. Такие грамоты надо было класть в могилы бесчисленным Миллерам, Мюллерам, Шпетам, Шеферам, Элерам, Мейзерам, Сайбелям, Аншитцам, а также Бакаевым, Балаевым, Бадаевым, Евлаповым, Евлоевым, Ивановым, Петровым и Сидоровым, и Журманбековым, и Грицаям, и Бондаренкам, и Сикорским с Махмуддиновыми – всем тем, кто навсегда остался лежать там, под корнями так и не побежденного леса, не зная больше ни о чем – ни о Победе, ни о прошлом, ни о будущем, ни о сибирском экспрессе, который когда-нибудь, после окончания войны с грохотом и воем понесет в сторону заходящего солнца немногочисленных выживших трудармейцев, везущих в своих чемоданчиках почетные грамоты с идиотской формулировкой: «За самоотверженный труд».


Когда-нибудь, через много лет, когда кое-что из подлой государственной тайны, скрывающей преступления сталинского режима против российских немцев, станет проступать наружу, Аугуст увлечется изучением исторических и политических корней случившегося. По скупым материалам, пропущенным цензурой, по «Последнему дню Ивана Денисовича» и затем, еще позже, сквозь страницы великих книг Александра Солженицына он будет всматриваться в прожитое время и в пережитые им лично события, вольно или невольно примеряя читаемое на себя. Безбрежный океан террора и несправедливости откроется ему: океан, частью которого был он сам. Но бездонное страдание и сострадание к стране и людям, прошедшим сквозь ад, будет искажено и отравлено горечью от лживости и неискренности исторического фонаря, обращенного в те времена. Снова этим фонарем будут водить нечистые политические руки, и черное будет выдаваться за белое. Ложь попрет изо всех дыр, и почти все будет казаться Аугусту неправдой. Попытки оправдать Сталина и его режим будут восприниматься им как циничный шабаш идеологических ведьм, как пляску на безвестных и бесчисленных могилах безвинно замученных жертв: замученных этими же самыми ведьмами, или точно такими же злобными, как и те, сталинские; но и беспощадные обвинения сталинского режима тоже будут ложью, потому что политические обвинители все равно не проявят желания ничего изменить: например, справедливость в отношении целого народа – его российского, немецкого народа: эта справедливость так и не будет восстановлена. И когда мудрошамкающие политики примутся однажды называть трудармейцев героями, то и эту лестную, казалось бы, оценку Аугуст воспримет как неправду: во-первых потому, что все это останется пустыми словами; а во-вторых потому, что червями навозными были они, а не героями: презренными и бесправными рабами, у которых даже жизнь – единственное, что у них еще было, пока они оставались живы – даже она, жизнь, ничего не стоила. И Аугуст Бауэр перестанет читать весь этот сивый официальный бред и слушать призывно-обещающие завывания политиков, а будет заносить в толстую, общую тетрадь лишь по крупицам добытые цифры и факты. Страшными были те цифры, в соответствии с которыми оказалось, что в трудовые лагеря брошено было с сорок второго по сорок четвертый год около миллиона этнических российских немцев. Сколько их выжило, сколько вернулось – не узнает уже никто: такой статистики не существует. Это Аугуст мог лишь приблизительно оценить на примере отдельных лесозаготовительных лагерей, которых было как минимум восемь для немцев-трудармейцев: Востураллаг, Вятлаг, Ивдельлаг, Краслаг, Севураллаг, Унжлаг, Усольлаг и Устьвымлаг. В один лишь Вятлаг поступило восемь тысяч двести немцев-трудармейцев; из них погибло, умерло, было осуждено и этапировано на смерть около трех тысяч. Итого: почти сорок процентов трудармейцев не пережили Вятлага. Наверняка такая же пропорция «работала» и в масштабе всех остальных трудармейских зон НКВД для немцев: угольных, рудниковых и строительных лагерей.

Однажды в шестидесятые годы, на безымянной железнодорожной станции Аугуст увидит за окном вагона гору шпал, приготовленных к погрузке. Он вернется в купе, вырвет листок из блокнота и прикинет сколько же деревьев свалили тридцать тысяч трудармейцев за три года лагерей. Получится два миллиарда штук. За которые уплачено пятнадцатью тысячами жизней. Аугуст запишет позже себе в тетрадь: «Стоимость жизни трудармейца на лесоповале – тринадцать тысяч триста тридцать три дерева. Сто тридцать гектар леса на каждого погибшего. Кладбище размером километр на два. Достойное кладбище».

Не только скрытую ненависть к советской власти, но и откровенную ненависть к лесу унесет с собой Аугуст Бауэр из лагеря «Свободный».


А лес, из которого Аугуст все еще не вырвался окончательно, метался за окнами их скорого поезда и пытался пугать Аугуста напоследок, то отпрыгивая подальше и выпуская состав из своих темных, мохнатых, сырых лап, то бросаясь на него снова, зажимая с обеих сторон, норовя задушить, завалить стволами, вдавить в землю… Аугуст отвернулся от окна: ему и впрямь стало жутко на миг. Ведь они, все эти деревья там, за окном – они ведь тоже, по-своему, живые существа. Что, если и у них, убитых, имеется молчаливая сила в непознанных сферах, которая пожелает отомстить за себя и за смерть бесчисленных древесных братьев своих?… Ах, чушь какая… Мама… Беата… Вальтер: где вы?..


Чтобы отвлечься от этих мыслей и вопросов, на которые все равно нет ответов, Аугуст достал из рундука почти новый свой фибровый чемоданчик с кожаными уголками и щелкучими замочками, и открыл его. Чемоданчик этот, а также кожаный, «профессорский» портфель для Буглаева они тоже приобрели на «селедочной» толкучке. Только у Буглаева портфель был почти пуст: пара белья, кружка, ложка и иголка с нитками – по-солдатски; Аугусту же Манефа Потаповна напихала «американского говна» – лендлизовской тушенки на длинную дорогу, да еще и наволочку сыпучих тыквенных семечек для плотности упаковки. Документы же солидно покоились в отдельном шелковом кармане за резинкой – на стенке крышки. Полноценные документы советского человека! И ни в одном месте не значилось «враг народа!». Пожалуй, только в этот момент Аугуст понял, осознал, охватил умом и сердцем одновременно, что Победа действительно состоялась. Великая Победа! Конец войне! Конец кошмару! Он найдет своих, и все будет хорошо… Август бережно листал бумаги. Трудовая книжка с подклеенной желтой фотографией… сохранилась, никто не украл… никому не нужна… наивный молодой дурачок, веселые глаза… ничего еще не знает, не чует… год рождения: все правильно, но… Но, получается, что ему сейчас… ему сейчас двадцать семь лет? Ему двадцать семь лет! Только двадцать семь??? Он прожил в лагерях сто лет, а ему все еще только двадцать семь? Как такое может быть? Ему не может быть сейчас двадцать семь! Сто двадцать семь, может быть?… У Аугуста потекли по щекам слезы, которые он не мог контролировать, и он понимал – почему: потому что он выпимши, да… Аугуст признался себе в этом честно… Поступать нужно всегда честно… Однако, он все еще достаточно нормально соображает: это он также отметил про себя, а потому убрал документы в чемодан, чтобы не испортить их через какую-нибудь случайность, и стал интенсивно растирать щеки: не хватало еще, чтобы Буглаев проснулся и увидел его мокрое лицо… Еще приставать начнет с расспросами – что за горе? А оно и не горе, может быть, вовсе, а радость… все вместе, не поймешь…

Легко и просветленно сунул Аугуст свой чемодан назад в рундук, посидел еще немного в зелено-лиловых сумерках шикарного купе, наслаждаясь тугой податливостью этих роскошных, воистину княжеских вагонных нар под собой и, растягивая удовольствие, начал стелить постель. Белоснежные на ощупь простыни хрустели под пальцами и манили обещаниями медовых ласк, пуховая подушка дышала взволнованно, заглатывая руки в нежные глубины свои, и одеяло – невесомое одеяло – грело от одного лишь прикосновения к нему. Аугуст лег и застеснялся самого себя: наслаждение, которое он испытывал, граничило с извращением. Когда он лежал так в последний раз? Где? В утробе матери? Разве что там, потому что позже – ни разу. Освоившись немного и привыкнув к чувству абсолютно поросячьего плотского удовольствия, Аугусту страстно захотелось усилить это наслаждение еще больше. Удостоверившись, что Буглаев спит, Аугуст разделся донага и забрался в простыни голяком, обмирая от избытка тактильных ощущений и слегка пошевеливаясь, чтобы максимально по-справедливости распределить это удовольствие между всеми клеточками кожи, в равной степени заслужившими награду за тот «самоотверженный труд», который она совершала в лагере, будучи там не нежной человеческой кожей вовсе, но шкурой, отданной на растерзание миллиону кровопийц. Господи! Ну зачем Ты создал столько аспидов – вшей, клопов, оводов, клещей? Только для того, чтобы я к Тебе взывал почаще, что ли? И Аугуст заулыбался, поняв мысленный ответ Господа: да, он ниспослал человеку кровопийц для того только, чтобы человек мог почувствовать однажды, как блаженно живется без них…

Так лежать и нежится Аугуст готов был хоть до прихода вечности, но вдруг сообразил, что может в любую секунду уснуть, прямо вот так вот – в голом состоянии. Тогда он снова натянул на себя нехитрое бельишко свое – но тоже свежее и чистое, неизвестно когда постиранное и выглаженное Манефой Потаповной, забрался в ласковые объятия постели повторно, пристроился поуютней и мгновенно уснул.


Его разбудил толчок. Поезд стоял. Станция какая-то. Электрический свет заглядывал в купе с перрона. За окном бушевали люди: топотали, стучали, кричали; засаленные осмотрщики прозванивали колеса своими длинными молоточками, в коридоре хлопали двери, кто-то натужно кашлял, другой шутил: «проклятые рудники!»… Нет, не с зоны клиенты: лагерники про рудники так не шутят – при всем их чувстве юмора…

Аугуст бросил взгляд напротив. Буглаев лежал на спине с широко открытыми, мертвыми глазами и не шевелился. «Ей, Борис», – позвал его Аугуст. Никакой реакции. Аугуста кинуло в жар: помер! «Эй, ты помер, что ли, эй!», – Аугуст вскочил в панике и стал шарить по стенке в поисках электрической кнопки включателя. Но кнопки не было. Он забыл, где она приделана, где он ее видел… Аугуст заметался по купе…

– Я тебе сказал уже как-то, что глупо умирать, пережив лагеря. С чего ты взял, что я подох? С чего бы это вдруг я должен подохнуть? – раздался голос Буглаева.

– А с водки твоей, вот с чего! – резко крутанулся на месте Аугуст, смяв коврик на полу и падая на свою полку, – чего не мигаешь?

– Не мигается – вот и не мигаю. А скажи-ка мне, братец-Август, такую вещь; у вас, католиков, там, на Волге еще Бог сохранился, наверное; это нашего, православного приравняли к опиуму и отменили… Так вот, хочу я тебя спросить – ты проповедей успел наслушаться, небось, об истинах земных и небесных: если Бог на человека испытание насылает и через муки человека прогоняет, то награждает ли он его потом при жизни еще хоть чем-нибудь, или только на том свете, которого скорей всего нету? Диалектический материализм на этот вопрос ответа не дает. Понимаешь, какая штука: если мне страдание как испытание ниспослано было, и если я это испытание выдержал: рук на себя не наложил, другим помогал как мог, справедливым старался быть, то положено ли мне какое-то вознаграждение с точки зрения божественной справедливости еще на земле, при жизни? Я не имею в виду личный остров в океане или длинный лимузин. Я имею в виду другое: радость сердца. Положена она мне или нет? Потому что если мне после всего и дальше, до самой смерти в тоске жить уготовано, то значит – Бога нет. А если он все-таки есть, то возникает вопрос: зачем же он промучил меня всю жизнь, ради чего? Чтобы я предстал пред ним однажды, измученный и озлобленный и сказал ему: «Ну и сволочь же ты, Господи!». Ради этого? И зачем ему это? Садист он, что ли? Так если он садист, то это уже не Бог, а дьявол. Может быть, в этом весь фокус?: Бог давно сбежал, а на его месте дьявол сидит? Эх, Август, сказки все это – что про Бога, что про дьявола… С другой стороны: если Бога нет, Август, то зачем тогда человек? Самопознающая материя – это не может быть само по себе, что-то за этим кроется, чья-та высшая воля… Что пасторы твои говорят об этом, а? Я хочу, понимаешь ли, чтобы мне при жизни еще воздалось… Хотя ладно, забудь: если бы попы ответ знали, мир бы давно уже другим стал. Никто ничего не знает… – Буглаев закрыл глаза, и Аугуст с облегчением лег на свою полку: «Главное – живой; блажит – и пусть блажит. Проблажится и успокоится».

Состав шевельнулся вперед-назад, дернулся, прополз немножко, опять остановился, содрогнулся сталью, затих; вагон ушел в тень.

– Бог внутри у каждого человека, а не снаружи, – сказал Аугуст в темноту.

– А, в сердце моем: да, я про эту версию слышал. Ну, и где он был, когда меня за третий закон Ньютона к полярному кругу тащили? Спал как раз? А где он был, когда я звонким котяхом замерзал на Колыме, уже зедеревенел? Нет, Януарий ты мой разлюбезный – не Бог меня от лагерей спас, не он меня вытащил. Если он и существует, то ему наплевать было на меня все это время – а сверху ли, с облачка белого, или изнутри, из сердца моего он орудует, или, наоборот, бездействует: какая мне разница?… А может, и более того: не он ли сам, если он есть, меня туда спихнул зачем-то? А я взял, да и выжил. Сам выжил! Всем назло выжил! Ему назло выжил!

– Несправедливо говоришь, дурак пьяный. Сколько наших под корнями лежать остались? А ты живой.

– Да, я – живой. А тех за что – под корень? Кем они мечены? Им, Богом? За что?

– Не знаю. Но ты про компенсацию спрашивал за свои страдания. Так вот же они: домой едешь! Живой! Вот же дурак!

– Что, домой? А, ну да, конечно: домой еду…, – Буглаев замолчал вдруг, и больше не пикнул: угомонился, наконец.


Когда вагон снова попятился, а затем рванул вперед и вплыл в полосу света от вокзального прожектора, Аугуст, скосив глаза, увидел, что Буглаев лежит все так же на спине с широко открытыми, мертвыми глазами и смотрит в потолок, не мигая. Аугуст вздохнул и отвернулся к мягкой стенке. Долго еще следил он за мельканием невнятных теней в купе, но потом состав вырвался на простор прямого прогона, наверное в степь, вошел перестуком колес и плавным покачиванием в равномерный ритм, и убаюкал все живое в поезде, за исключением, разве что, машиниста и кочегаров, торопящих своего лоснящегося, горячего железного зверя сквозь черный космос, чью слепую бездну локомотив отчаянно бурил дрожащим прожектором, и отбивался от нее длинными железными локтями, и заплевывал ее высокими, заполошными фонтанами рыжих искр.


Утром «маршал Жуков» принес им горячего, сладкого чаю в серебряных подстаканниках, и потом полдня подносил по их просьбе еще и еще: они все не могли напиться чаю всласть. Да и сама это процедура – со стуком в дверь, вопросом «разрешите?», почтительной позой проводника – ради одного этого хотелось пить чай опять и опять. Все это было прямо как в некоем фантастическом, волшебном театре, где они были одновременно и главными героями и зрителями, любующимися собой – свободными чаедувами в мягком купе скорого поезда. Да, они были героями! Не на картинке, а живые. Живые! В это все еще плохо верилось. И может быть для того, чтобы поверилось поскорей, и поскорей забылось прошлое, они избегали выходить лишний раз в коридор. Ибо там постоянно ошивался, покуривая, майор НКВД в безупречно отглаженной форме, и норовил вступить с каждым в беседу: майору было скучно в поезде. О чем они могли с ним говорить?: о нормах дневной выработки на лесоповале? Или о том, как быстро дохнет человек на сорокаградусном морозе без жратвы? Одно время у них было даже подозрение, что майор нарочно торчит возле их двери, чтобы подслушать и понять что они за типы. Чтобы проверить свое подозрение, не выдержав испытания засадой, Буглаев в какой-то момент резко сдвинул дверь купе. И вот вам пожалуйста: он был тут как тут, красавец этот толстозадый: перекрывал своей жопой весь коридор и пялился в чужое, можно сказать, окно.

– Прошу многоуважительно извинить, товарищ военный офицер, – закричал Буглаев, – очень боюся обоссаться: восемнадцать стаканов чаю выпили! Пропустите, пожалуйста, в самом срочном порядке до уборной, а то как бы мне Вашу добротную галифе не попортить! – и он, толкнув майора в зад всем телом, ринулся мимо него в сторону туалета. Обиженный офицер, поджав губы, ушел на свою половину, изображая и лицом и всей своей квадратной фигурой, вылепленной из тугого сала, само оскорбленное достоинство, увенчанное злобной мыслью: «Иш ты, шваль перекатная! В мягких вагонах они путешествуют, понимаешь! Давишь их, давишь, – а они все не переводятся, понимаешь… Ну ничего, ну ничего: еще не вечер, граждане хорошие: еще потребуются на лесоповале рабочие руки, понимаешь…».

Буглаева не было долго, до того долго, что Аугуст начал всерьез беспокоиться: не арестовал ли его друга энкавэдэшный майор прямо в туалете, на горшке? Однако, Буглаев заявился, наконец – причем уже пьяный. И где его только набраться угораздило? Не в сортире же? У проводника, не иначе. У того, кажется, есть все (за час до того он им горячей картошки приносил, с колбасой и солеными огурцами). Аугуст пожал плечами: ну и ладно, ну и наплевать – медленней от этого поезд не поедет. И все-таки ему было обидно. За Буглаева обидно. Даже не так: обидно, что из этого могучего, стального бригадира за несколько дней безвольный пьяница получился. И что с ним за превращение такое произошло загадочное, ей-Богу? Ведь и не пьяница же, на самом деле. Не так пьет, непохоже. Нет, не пьяница. Был бы пьяница – это и в лагере было бы ясно. В лагере видно все – как ты ни прячься, как ни закрывайся. «Что-то с ним не то, что-то не то, что-то не то, что-то не то, – качал головой Аугуст в такт вагонным колесам, – не мог же он в такой вот алкогольной форме с ума сойти, чокнуться?».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации